«Хадко Неко! Бабушка Неко!». Молодежь топилась у чума Неко, но не смела войти.
«Хадако! – ворчала Неко. – Бабушка! Сегодня бабушка, а вчера пухуця – старуха! Куска лишнего не дождешься…»
Неко лукавила, и кусок ей доставался, хоть лишнего в стойбище никогда не было, и относились к ней со всем уважением. За глаза называли «старухой», ну а как её называть? Дочь великого шамана, и лет её уже за сотню[19].
– Заходи, Ёнко! – крикнула она. – Другие пусть останутся, холода напустите…
Внук аккуратно открыл полог чума и вполз боком.
– Чего раскричались, спать бабушке не даёте? – спросила Неко, строго глядя на внука.
– Главный бык не встал, – наклонив голову, сокрушённо ответил Ёнко.
Главный бык, её бык, Еванде. Десять лет назад глупая похотливая важенка понесла от дикаря из тундры, но оленёнка сбросила в кусты и ушла. Неко сама нашла его по еле слышному плачу и принесла в свой чум. Слабенький был, чуть дышал. Думали уже принести его в жертву Илибембертя, но что-то ёкнуло внутри, расцветка показалась чуть странной, чуть темнее, дикая кровь проглянулась, и она оленёнка оставила. Еванде – «сирота» был слаб и еле вставал на ножки. Но за месяц Неко выкормила и выходила его, и ещё через два отдала его в стадо. Но Еванде, как настоящий «авка»[20], заходил к Неко. Мордой открывал полог и нагло влезал в дом к маме-оленихе.
Так прошёл год. А ещё через два Еванде возмужал, стал красавцем, завёл себе важенок и стал гонять быков, только копыта сверкали. Дикая кровь! Он и мужиков в стойбище мог шугануть. И только Неко оставалась для него непререкаемым авторитетом, матерью-оленихой. А она и не отказывалась, нет-нет, да и принесет своему выкормышу корку хлеба.
И через год Еванде встал во главе стада. А теперь, говорят, лёг.
Бабушка Неко торопливо тянула шерстяные носки, резиновые сапоги, надевала малицу и бормотала: «Что же с тобой, сынок? Кто тебя обидел? Сейчас мы разберёмся… Сейчас… Ишь!»
– Вчера он в гоне участвовал? – крикнула она, выходя из чума, в правой руке Неко держала веревку, кидать её она умела не хуже любого мужчины.
– Подрался вчера с молодым… – ответил кто-то.
– Погнал молодого? – уточнила она.
– Погнал… Но…
– Что но?!
– Ударил тот его… в бок.
Неко выругалась по-русски и пошмыгала к стаду.
Еванде лежал в сторонке от остальных оленей, положив рогатую морду на мох и прикрыв глаза. Услышав шаркающие шаги Неко, олень насторожил свои длинные уши и принюхался. «Нет, не все ещё плохо», – улыбнулась про себя Неко.
Она подошла к оленю и наклонилась, Еванде поднял голову и тусклым взглядом посмотрел на неё.
– Ну, мой оленёнок? Захворал? Молодой бык обидел тебя? Вот мама-олениха твоя пришла, полечит тебя, споёт колыбельную, оленёнку моему… – Она подняла руку и покачивая ей тихо-тихо запела: «Нюва, маня нюва, Сядотакоева. Ева, ева, ева, Нюва сава нюва…» («Наш сынок, сыночек на личико пригожий. Баю, баю, баю, наш сынок хороший»). Олень натужно вытянул шею и замычал. «Ебцотакоева, Пэдавакоева. Ева, ева, ева, Меретакоева», – продолжала выводить Неко («Наш малыш проворный, Быстрый, резвый, шустрый. Баю, баю, баю, он у нас проворный».) Олень весь напрягся, опершись на задние ноги, поднял зад (на снегу была видна кровь, но совсем немного). А Неко пела дальше и танцевала, а кто-то из молодых тихо шепнул: «Поднимет ведь шаманка! Её-её поднимет!».
И подняла! Еванде уже стоял, задрав голову, и хрипло подпевал своей приёмной маме-оленихе. Наконец, Неко замолчала, сунула в мохнатую морду Еванде сухарь, хлопнула его по холке и, повернувшись к молодым, строго сказала: «За стадом лучше смотреть надо! Неучи…», – и, развернувшись, пошмыгала к своему чуму…