К книге
Сиамский код21
96%
21
22

А я, в 1944 году эвакуированный секретным каналом из Бангкока на север, некоторое время пробыл военпредом в «Особом районе» Китая, пока не заменили по выслуге лет. Мао, который любил дарить соратникам свои фотографии, подарил и мне постановочное фото, на котором они с женой, великолепной Цзянь Цинь, бывшей актрисой, а ныне пламенной соратницей вождя «ватников», романтично смотрят в закат. Тушью Мао собственноручно нацарапал, как у него водится, восточное изречение: «Дорогой Фан Кло, глядя на меня с этой красоткой с завистью, ты поймёшь и мою ревность».

Я и не глядя – всё понимал. Цзянь Цинь была самой красивой китаянкой, которую я видел, женщиной поистине феноменальной, эталонной восточной красоты, а все китайцы вокруг неё напоминали наши русские мягкие набивные игрушки: ватные штаны, ватная куртка, неестественная бесформенная пухлость получающегося комка, обтянутого холстиной… А по-другому в «Особом районе» было и нельзя: замёрзнешь! У нас в таком виде ходят на зимнюю рыбалку, причём исключительно мужики. А китайские коммунисты ходили такими всегда и все.

И Цзянь Цинь тоже. А ведь она не случайно взяла себе царственный псевдоним: на русском он звучал бы – «Мечислава Рюрикович»[76]. Я как-то перевёл ей, она неуверенно, глотая средние гласные, повторила, серебристо, как умеют только китаянки в нежном цвете поднебесной юности, рассмеялась, и сказала, что русская версия ей очень нравится. Может быть, простая дипломатическая вежливость?

На самом деле огненную красотку звали Ли Шумэн, она родилась в семье плотника и в 16 лет, подталкиваемая неутолимой жаждой приключений, сбежала с бродячими актерами. Стала самой успешной актрисой только-только начинающегося китайского кинематографа, и, глядя на старые афиши, которые они с Мао бережно хранили, – я понимал, почему: даже не зная китайского, я бы сходил на такой фильм, лишь бы на неё посмотреть…

Её воспевали, боготворили, газеты вели счёт несчастным мужчинам, которые из-за неё покончили жизнь самоубийством, обсуждали её образы в спектаклях по Ибсену. Но что-то случилось в этом фарфоровом сосуде совершенства – она бросила всё и сбежала из сказочной роскоши своей актёрской жизни к коммунистам. Из платьев тончайшего шёлка впрыгнула в грубый, бесформенный шар ватника и ватных штанов, которые при использовании ремня на талии превращают любого человека в подобие снеговика…

Выбор есть выбор, порой выбор человека – странная штука, порой его не понимают окружающие, а порой мы только смутно догадываемся о причинах. Но Мечислава Рюрикович свой выбор сделала, и на всю жизнь. Ветреная красавица, наповал разившая мужчин, решила, что и мировой капитализм она так же легко поразит. И у неё почти получилось, но это уже другая история…

Вместе с Мао Мечислава составила удивительную и гармоничную пару восточной мудрости и восточной красоты. И всё же её тоска по былой светской жизни иногда выглядывала из набитого ватой «костюма снеговика», особенно в узком кругу, где чужие глаза не смотрят…

Мои же не считались в этом кругу чужими. По долгу службы я часто бывал в добротной деревенской фанзе с глинобитными стенами, в которой партия разместила Мао. Ему, крестьянскому сыну, там было очень комфортно (он вообще был аскет по натуре). Его великосветской супруге – не очень. Да и как могло быть иначе в этом простяцком закуте с земляным полом и черепичной крышей, безо всяких, привычных кинозвезде, городских удобств? Мао всё время работал, а спал на створке двери собственного дома, снимая её на ночь с петель.

– Мы, китайцы, люди странные, Фан Кло! – смеялась с ноткой грусти Цзянь Цин, помнившая лучшие шанхайские отели европейского типа. – У нас дома запираются днём, а ночью без дверей…

– Ну, потому что воровать у нас нечего! – добродушно разъяснял Мао. – Двери у китайца не от воров, как у вас, белокожих, а от дневного зноя, для прохлады…

Как настоящий коммунист, Мао вообще не имел личных вещей, и всё же кое-что у него могли украсть: книги, каллиграфические свитки и картины. Это была его слабость, картины и свитки он таскал с собой даже в самые беспокойные времена, а в остальном жил не богаче любого из китайских крестьян. Внутренняя обстановка их с Мечиславой домика мало отличалась от традиционного жилища бойцов китайского сопротивления, насельников «опорных баз».

Обычно это были пещерки, выкопанные в рыхлых, песчаных мелкосопочниках, но китайцы очень любят наводить посильный уют, они умудрялись в пещеру (!) вставлять решетчатые деревянные рамы, которые «стеклили» (это уж я так, на европейский лад склоняю) вощёной бумагой. В такой пещерке я чувствовал себя и древним монахом печерских лавр, и лилипутом, попавшим вовнутрь традиционного китайского фонарика…

Там жили просто, и так же просто, впроголодь питались: какими-нибудь подвядшими в обозе бесконечных переходов овощами, грубыми сортами необрушенного[77] риса, и вообще всем, чем бог пошлёт, включая кузнечиков. Разве что французы кушают позорнее китайцев, ибо насекомоядные китайцы до моллюсков всё же не опустились (или я не видел?).

Мао тоже так обедал, и свою изнеженную Мечиславу Рюрикович, весьма честолюбивую даму, так кормил, и пробовал меня к такой диете приучить, да не поддался я. И даже не в моей гастрономической избалованности петербуржца тут было дело, а в чести Великой Державы, которую я представлял. Вокруг меня в «Особом районе» толклись англичане, американцы – дипломаты, журналисты, шпионы – и что бы они доложили о Великой России в свои злокозненные центры, если бы увидели советского генерала, Героя Советского Союза за блюдом с пустым необрушенным рисом? Необрушение риса стоило бы мне обрушением репутации, и я предпочёл наоборот…

Я затребовал к столу всё, что было в распоряжении Мао, и чем сам Мао пользовался только по праздникам: подавать утку по-пекински, свинину в соевом соусе, блюда из карпа. Из рациона Мао я на всю жизнь полюбил только одну пряность – подсушенный на огне острый перец. Мао хрустел его стручками очень часто, как сладкоежка конфетками, и это действительно вкусно, особенно когда распробуешь и втянешься…

– Вы коммунист со стажем, Фан Кло, – упрекал меня Мао. – А стол у вас в фанзе соблазнительный, как у гизов…

Мао не имел в виду знаменитых французских герцогов-фрондёров Гизов, как я сперва удивлённо подумал; оказалось, что их родовое имя случайно совпало с китайским наименованием дворянства, аристократии.

– Ну, что поделать, – не смог обойтись я без юнкерской дешёвой рисовки. – Белый я, белый, хоть весь кошенилью вымажусь, кумачу в тон, а нутра-то не обманешь… И классового чутья…

– Шапошников, Говоров, граф Игнатьев, граф Толстой… – недовольно сморщил своё, и без того лимонно-кислое личико Мао, и узкие глаза его сжались совсем уж в щёлки. Злые щёлки.

Подливая масла в огонь, я охотно и в чём-то мстительно подсказал первые вспомнившиеся мне имена царских генералов при товарище Сталине.

– …Бонч-Бруевич, Загю, Новицкий, Самойло, Крузе…

– Робинзон? – поддел меня начитанный Мао.

– Крузе? Не совсем… Но тоже экзотичен: Аполлон Крузе. Генерал-майор белой армии, служил у Колчака, и в советской тоже пока генерал-майор… Но, я слышал, выдвинут на повышение…

– Иногда мне кажется, – сознался Мао, – что Иосиф Виссарионович доверяет белым больше, чем своим, красным соратникам…

– Это и неудивительно, – прибег я к уже знакомой читателю притче. – Вот если бы вы были слоном – вы бы кому больше доверяли: киту или другому слону?

Мао такие притчи с лёту понимал: смеялся очень заразительно. И в самом деле – рассуждал он – чужой и есть чужой, у него интересы вдалеке, а свой претендует на всё твоё…

Говорят, эту мою притчу он рассказал потом дьявольскому Киссинджеру, когда изменил нам с американцами, крутнувшись на каблуках – которых у него никогда не было, он предпочитал войлочные тапочки, – на 180 градусов…

Впрочем, один ли он предатель, и не мы ли предали его раньше, не оставив ему выбора в большой геополитической игре?

В 1956 или 1957 году, точно уже не помню, делегация ЦК КПСС во главе с Микояном приехала в КНР, чтобы ознакомить китайских товарищей с результатами XX съезда и секретной речью Хрущева на нем.

Маоисты невозмутимо выслушали отчет советских коллег, а потом маршал Пэн Дэхуай спросил у Микояна:

– Товарищ Микоян, если Сталин совершил все эти ужасы, почему вы не протестовали?

– Нас бы тут же расстреляли! – неотразимо, как ему казалось, ответил Микоян.

Маршал Пэн Дэхуай странно посмотрел на Микояна и сказал в упор, раздельно:

– Какие же вы коммунисты, если так сильно боитесь смерти?

У нас неправильно понимают слово «предательство». Того, кто кажется тебе выгодным и удобным, – никто, даже предельно склонный к иудству, никогда не предаст, прилипая к нему в шкурных интересах.

А предаёшь-то ведь только то, что показалось тебе невыгодным и неудобным в сложившейся ситуации, хоть ты с этим и для этого родился, присягал этому… Но так получилось, что теперь это кажется тебе проигравшим, и ты рассуждаешь, что вовремя выпрыгнуть из безнадёжного дела – не предательство, а предвидение. Наверное, атеизм в самом корне своём несёт это и при другом отношении к жизни был бы невозможен.

Зная ответ китайского льва Микояну, можно сказать, из первых рук, я всё время думаю о ней и никак не могу додумать до конца… Всё тает в тумане…

Есть такое понятие «туман войны» – я же запомнил особый «туман Мао», внутри войны, но личный, индивидуальный. Понять Мао никто и никогда не мог, возможно, он был слишком великий человек, чтобы мы, простые смертные, смогли бы его до конца понимать. А ещё Мао Цзэдун страшно много курил, так что в его обществе любой посетитель всё время чувствовал себя как в тумане…

И, подобно легендарному Юлию Цезарю, Мао занимался сразу несколькими делами: обедая, читал, разговаривая, писал письма. Вполне, и со смаком, вписавшись в роль большого политика, Мао никогда на людях не пил больше одной рюмки вина. Ни иностранные послы, ни собственный партактив никогда не заставали его с чем-то более крепким. Но узкий круг его знакомых знает, что это была маска, а так-то Мао очень любил бренди и порой, по крайней мере, при мне, – набирался изрядно.

Эти наши совместные попойки и дали Мао повод для, пусть и в шутку, но ревности. Я подарил тосковавшей по роскоши Цзянь Цинь пристяжной каракулевый воротник с советской генеральской формы, тем более что мне их выдали сразу несколько комплектов: у них же есть сроки замены, и пока я служил далеко от Родины, они у меня, получается, копились на складе интендантства.

Нужно было видеть, с какой нежностью давно лишившаяся мехов красавица гладила этот мех! Иногда же, когда бренди шло особенно хорошо, она, с извечной женской страстью к переодеваниям, накидывала на себя мою шинель или китель и танцевала нам с Мао удивительные, журавлиные традиционные китайские танцы, в которых представала колдуньей, преодолевшей силу земного притяжения… Не скрою, потом было приятно вдыхать цветочный аромат её тела, приложив к лицу скинутый ею генеральский приталенный китель…

На это Мао и намекал, подарив мне необычайной ценности раритет, личное фото с собственноручной монографией. Так мы и жили – в целом дружно, хоть иной раз и «подкалывая» друг друга – пока меня не отозвали в Москву…

* * *

Странно и больно было мне через столько лет встретиться с младшим братом, Генни. У них с Софи было уже четверо взрослых детей, генеральская квартира, генеральская получка и дача, по иронии судьбы в хорошо знакомых нам смолоду краях.

Урусовские леса, охотничьи угодья, где когда-то, при царизме, мы впервые, два юных обормота, выбрались на кабанью охоту! Словно бы вчера – через полвека вспомнилось, как нахваливал эти места покойный князь:

– Далеко от «чугунки»!

Теперь от «чугунки» было близко. Теперь в дачный кооператив Клотцевых ходил паровозик-«кукушка», «поезд местного назначения»: дачный, малый, весёлый, с вагончиками, полными румяных лыжников…

В прошлый раз, только совсем в другой вселенной, мы с Генни сюда добирались трудно: было межсезонье, весенние дожди раскислили салазы, всю зиму такие чёткие, и даже с глянцевитым отливом на санных путях…

Мы приехали на княжью заимку усталые, промокшие, задубевшие, страдальчески скалящиеся навстречу ветру, как всегда и бывает с прохожими, которым ветер в лицо…

И сразу вошли в уют, где в хвойном масляно-жёлтом смолистом срубе щипнуло за нос резвой свежестью огуречного разреза: доселе обоняю!

А теперь тут у брата правительственная дача, и мы с ним сели перекусить, и он аккуратно выложил в салфетку вставную челюсть. Весьма натуральную с виду, пока не достал, – я и не думал, что она вставная, вот ведь до чего стоматология дошла!

– Как же так, Гена, – смеялся я, силясь изобразить опоздавшее на полвека родственное радушие, – ты моложе меня, а зубы раньше потерял?

– В 1937 году. Мне. Выбили… – отрывисто кашлял брат, отводя глаза, как будто не перед ним провинились, а он сам виноват был.

Улыбка сбежала с моего лица, я схватил его за руку и сочувственно потребовал:

– А потом? Дальше-то как? Что же?

Генрих-Геннадий скучно рассказывал:

– Меня оправдали. Освободили. Извинились. Отправили на зубопротезирование, в СССР это бесплатно, а военным – в лучшей клинике… Моего следователя-липодела расстреляли. Советская власть разобралась, кто ей друг, а кто враг. Жаль только, что наращивать выбитые зубы она пока не умеет…

* * *

– Саша, я считаю, что тебе следует встретиться с Софи, – напугал меня Генни, глядя очень серьёзно и настойчиво.

– Ты думаешь? Она считает меня мёртвым, может быть, так для всех лучше?

– Но ты же не мёртвый, – сказал Генни так, как будто бы это был железный аргумент. Мы стали торговаться, пришли к совместному выводу, что моё внезапное явление с того света слишком шокирует пожилую баронессу, и «так нельзя».

– Лучше я письмо ей напишу! – придумался мне выход.

Генни пошёл в свой кабинет, принёс мне перо и бумагу, выложил их передо мной молча, но настырно. Деваться было некуда, и я, утирая бисер испарины с залысин лба (увы, с годами они стали глубокими!), скрюченный стыдом и невыносимым чувством вины, стал и писать крючковато:

«Süße Sophie, zunächst möchte ich dir sagen…»

Не сразу я понял, что пишу по-немецки: вот что сделали со мной годы лицедейства! Разумеется, Софи легко прочитала бы и немецкое письмо, но в послевоенном СССР посылать такие письма «бывшей» – весьма опрометчиво.

Я порвал листок, сжёг его клочки в хрустальной тяжеловесной пепельнице и написал по-русски, с грустью, и тоже не сразу, понимая, что новой русской орфографией совсем не владею:

«Милая Софія, первымъ дѣломъ хочу сказать тебѣ, что ни въ чёмъ тебя не виню. Во всёмъ виноватъ я самъ…»

На протяжении многих десятилетий я писал по-немецки, по-тайски, наконец, шифрами, и только теперь осознал – как же давно не писал я по-русски…

– …Ну, как она встретила известие? – нетерпеливо приставал я после к брату.

– Прочитав, она упала в обморок. Очень картинно: ты же знаешь, Ацхи, у неё всегда была склонность к театральным эффектам…

– Мне ли не знать! – покивал я, сразу же увидев всю эту сцену, которую не видел и не мог видеть…

* * *

Мне понравилось в квартире «младших Клотце»: высокие потолки с гипсовой лепниной, широкие подоконники из кирпича, вместительная кладовая, и конечно же, диван советских начальников, массивный, как надгробье богача, кожаный диван.

Тот самый, волнительно-кремлёвский, ампирный, с высокой прямой спинкой в широкой раме с филенками и молдингами, вырезанной из ореха, покрытой темным лаком. Подлокотники-валики крепились мебельными петлями и при нужде откидывались в сторону, образуя ровное место для сна.

Ещё у Генни завелись в доме, помимо тараканов – бедствия тех лет, массивный буфет с расписной керамикой и хрусталём, платяные шкафы под ключ с двумя отделами: в одном полки, в другом вешалки.

В нашем с Генни детстве всю мебель непременно делали затворницей на ключах, и понятно почему: чтобы прислуга не шарилась по шкапам. Но я был несколько удивлён, увидев, что эта барская традиция сохранилась на 30 году советской власти. О чём и попенял младшему брату…

– Не догадываешься зачем? – засмеялся он и для убедительности повертел в бронзовой скважине мебельной дверцы блестящим игрушечным ключиком. – Советская мебель обязана учитывать коммунальные квартиры, в которых живёт несколько семей, и потому, несмотря на отмену прислуги, она доселе запирается вполне себе надёжно!

Круглый стол на квартире «младших», изящный, но крупный, для большой компании, стоял под бархатным абажуром-«колоколом» с золотыми кистями, а на самом видном месте – портрет Сталина. А вокруг – ковры, бронзовые лампы, витые этажерки, стулья с полукруглыми «обхватывающими» спинками. И всё это как в зеркале (и в реальном напольном зеркале тоже) отражало серьёзную строгость советского строя.

Я был доволен. Младший брат неплохо обустроил преклонные годы моей драгоценной Софи. А заодно и свои. Всё, что можно накрыть кружевными накидками, – было накрыто таковыми, и повсюду веселили мой глаз ажурные белые ромбы.

– Люблю вас обоих! – сказал я этой красиво стареющей чете. – Вы молодцы, и вы прекрасны!

Словно истовый католик, получивший из рук самого папы (не своего, а римского) индульгенцию, молчаливая и отводившая глаза Софи Клотце вдруг разорвалась, как завеса в храме, бурным, в её, памятном духе, восторженным щебетом. От неё я вмиг узнал, что Клотце теперь стало больше, гораздо больше, и все они теперь русские, за исключением Розенталей.

– Ирочка вышла замуж…

– За немца?

– Нет, – ответила Софи и покраснела.

– Аарон Евсеевич, очень крупный специалист по итальянскому Возрождению. Кандидат наук, скоро будет доктором, видел бы ты, какую дачу ему Моссовет выделил! Он постарше Ироньки, солидный мужчина, в чём-то ей как отец, а не только муж. Очень её бережет!

– Ну и слава богу, я что, против, что ли?

– Не осуждаешь? – жалко и по-детски глянула на меня старушка снизу вверх.

– На каком основании?! – даже отшатнулся я в оскорблённом недоумении. – На том основании, что я всю молодость провёл в одной пивной с Гитлером? Ну, так то было нужно для дела партии, знакомство не из приятных! И не из тех, которыми гордятся!

Так и получилось, что благодаря доценту Розенталю мы об Ирине Клотце поговорили даже раньше, чем о моей дочери, чьё «авторство» оба решили старательно обходить стороной.

– Настя работает в Пушкинском музее, – осчастливила меня Софи. – Научный сотрудник и недавно назначена хранителем. Знаешь, она пришла туда в самый тяжёлый год, Пушкинский музей был в ужасном состоянии. Сам понимаешь, война, консервация…

Она там, «авек дю калек» [фр. – с коллегами], дежурила каждую ночь, по три раза обходили здание, чтобы успеть «поймать» протечку кровли! А крыша была, как старый дуршлаг, и представляешь, что могло бы выйти, если бы грязная ржавая вода накапала бы на любой из экспонатов, которым цены нет! Вот они там составили комиссию и почти не вылезали оттуда!

– Ты знаешь, у неё безумная работа! – округляла Софи всё ещё хорошенькие, что удивительно, и все ещё наивные, что ещё более удивительно, глазки петербургской великосветской девочки. – Quel monde de fous! [фр. – «Этот безумный мир!»]. Как мы с тобой любили говорить в юности! Помнишь?!

– Ну, это ты любила, а я терпел, потому что французского никогда толком не понимал…

– Но ты же согласен, что мир безумен?

– Могу засвидетельствовать под присягой, как пока ещё живой свидетель!

– Типун тебе на язык, Саша, в Москве так не шутят!

И глаза её отразили столь маслянистый ужас, что я сразу представил её себе «тюремной мадонной», в долгой чёрной очереди, убелённой пургой, с узелком «передачи» для арестованного Генни с какой-то снедью и отчаянием…

Я извиняющимся жестом погладил Софи по руке и сказал на правах человека, повидавшего мир с изнанки:

– Поверь мне, товарищ Клотце, эта шутка дурна и для Бангкока, и для Берлина, и уж тем более для Лондона! Жаль, что коммунисты не смогли на практике воплотить свою задумку считать жизнь человека важностью. Но ещё более мне жаль, что без них и самой задумки такой нигде не было и нет!

Софи Клотце кивала и продолжала про нашу Настю, которая в паспорте «Геннадьевна»:

– Вообрази Пушкинский – он же огромен, как целый город под одной крышей… А она, как хранитель, когда у неё ночное дежурство, обходит его! Одна! В полумраке с фонариком, представляешь?! Я бы так не смогла… Я ужасная трусиха, я боюсь призраков. C'est le prix de la lâcheté [фр. – «Ну, такова цена трусости»]: заменить дочь я точно не смогу, даже если будет нужно…

– Я рад за Настеньку, но как ты сама? – постарался я уйти от очень болезненной для меня темы, под маской циничного равнодушия.

– Я преподаю историю мирового театра в Горьковском театральном училище, пишу статьи в «Советскую культуру», член худсовета литературной части в Малом театре… Денег много, о счастье помолчу. Может, и оно есть? Tu crois que le fric suffit? [фр. – «Думаешь, те, у кого есть деньги, счастливы?»].

Я рассказал моей маленькой Софи про театрализованное представление Лой Кратонга в Сиаме, когда тайцы церемонно запускают маленькие лодочки с огнями свечей. Обрисовал вкратце особенности сиамского театра пантомимы, их традиционный театр теней и марионеток, театр масок, зовущийся «Кхон».

– Боже, Сашенька, ты такой же наблюдательный, как и был! – восхитилась Софи. – Это же готовая статья для «Советской культуры»!

И моё знакомство с новыми «Клотцами» продолжилось, вовлекая в оборот семейные фотоальбомы и прочие раритеты прожитых (без меня) лет.

Более всего мне понравилась самая юная из них, студентка Политехнического Стали́на Геннадьевна Клотце. Это была совсем ещё девочка, очень задорно, с мамиными ямочками на щеках, смеявшаяся, тоже рыжая и веснушчатая, как её мама в молодости…

Оказалось, что теперь в семье два Александра! Названный в мою честь и в память меня Александр Геннадьевич Клотце, новоиспечённый лейтенант Советской армии, служил далече, и мне показали его только на фотографии. На мой взгляд, по иронии судьбы, он больше всех других детей был похож на своего отца, Генриха.

* * *

Двенадцатилетний мальчик Миша Клотце рос без отца (его отец погиб на фронте под Мурманском) и официально приходился мне «двоюродным внуком». Но, в отличие от других двоюродных внуков, этот был мне «прямым потомком», о чём, впрочем, знал очень узкий круг лиц, договорившийся этого никуда не выносить.

Миша Клотце был сыном Настеньки Клотце, про которую все, включая и её саму, думали, что она «Геннадьевна». Чувствуя какую-то неприятную тайну, а может быть, и просто по характеру пугливая, Настя меня сторонилась. А внук Михаил – нет.

Мы с ним составляли всякий раз отличную компанию в прогулках, походах на выставку паровозов или в ботанический сад. В ботаническом саду я со знанием дела рассказывал ему, как растут эти экзотические растения в диких условиях, где они отнюдь не так безобидны, как под стеклом оранжереи.

Миша всё моё слушал, как бывает у вдумчивых подростков, набычась, исподлобья, а его вопросы были, как и положено детским, внезапными и очень сложными.

– Дед, а ты какие сигары курил? – вдруг опытно, не по-детски, словно бы на допросе, пытаясь сбить, прерывал он мои трели про кофейные саженцы под открытым небом.

– Разные, – мужицким манером скрёб я в затылке. – Кубинские, доминиканские, с Суматры, с Борнео, с Барбадоса…

Я перечислял их, а сам вспоминал их: скатанные на бедре у мулаток – или китаянок… Чёрные, как смола, шоколадные, как какао, светлые, как молодая корица. В гербовом акцизном кольце, или «дикие», контрабандные, неокольцованные. Плотные, как дерево, или рыхлые на ощупь, мягкотелые…

– Были толстые, как банан. А были элегантные, не толще указательного пальца…

– Моего?

– Нет, моего. Твой пальчик пока ещё слишком тонкий!

– Дед, а какие сигары самые вкусные?

– Какие я в итоге выбрал.

– Но ты же куришь теперь советский «Беломор»! – возмутился дотошный внук, ненавидящий, когда с ним пытаются разговаривать, как с ребёнком.

– Ну вот… Он и есть…

Ладно, малыш, если ты хочешь, чтобы с тобой разговаривали, как со взрослым, то я буду говорить с тобой, как со взрослым!

Я постараюсь объяснить тебе, что жизнь никогда ничего не даёт бесплатно. И потому очень важно знать, что она собирается у тебя забрать, взамен наживки в ловушке. Самое главное не обсчитаться, не подложить оплатой вкусных сигар, например, внуков своих в корм ненасытному чудовищу…

Миша сам был перемычкой времён, и всё время пытался понять распавшуюся связь времён, эпох, поколений.

Они в школе смотрели диафильм про исчезнувшие ныне, позорные дореволюционные профессии. Мише запала в душу фраза оттуда – «мальчик работает „мальчиком“», то есть на побегушках у злых и капризных взрослых. Он представил себя на побегушках, вместо игр и учёбы, содрогнулся, никак не в силах избавиться от морока прошлого. Решил всё выяснить у живого свидетеля:

– Дед, а ты кем до революции работал?

– Бароном.

– А хорошо бароном быть?

– Хорошо. Только совестно.

Михаил, умный вдумчивый ребёнок, задумался, склонив голову набок. По-детски гримасничая, прикусил, высунув, язык с левого уголка губ и прищурил левую бровку:

– Дед, а почему тебе совестно, а другим баронам – нет?

Детский вопрос, как и многие детские вопросы, – каменно-фундаментальный. В самом деле, почему? Будь у людей хоть немного совести – обошла бы нас стороной вся великая кровища Великого Октября…

Я ответил, как умел, как понимал, не знаю – правильно ли, но я, с высоты своих прожитых лет, так видел:

– Совесть – дар божий. У кого нет – тому взять неоткуда…

Миша был начитанным мальчиком, вдумчивым не по годам. Он зачитал мне из Ленина:

– «Раб борющийся – революционер. Раб бессознательный – просто раб. Раб, восторгающийся своим рабством, – холоп, хам».

– Ленин – романтик! – покачал я головой снисходительно. – Он говорит о том, как жить, хорошо или плохо, свободным или в ярме. А большинство ныне живущих в новом мире не предусмотрены вообще никак – даже и в ярме. Вопрос не в том, хорошо или плохо ты будешь жить, если победят американцы, – потому что тогда ты вообще жить не будешь. Понимаешь?! Тебе не дадут не только бороться с рабством, но даже и терпеть его или восхищаться им! Кур не спрашивают, любо или не любо им в курятнике: их режут.

– Дед, а правда, что в Америке нет очередей и нашего дефицита товаров? – спросил меня внучок в другой раз, во время наших долгих, обоим приятных прогулок, во время которых я приобретал себе у бочки пиво, сдувая пену в окружении других ветеранов войны, а Мише – покупал кружку кваса.

– А ты откуда знаешь? – удивился я его вопросу «с душком».

– В школе болтают… У меня ведь школа такая, многие одноклассники ездили, мир повидали…

– Нет, Миша, в Америке дефицита с очередями. Их и в Таиланде тоже нет. Нищих полно, большая часть населения, а дефицита или очередей – нету…

– Дед, а почему так получилось?

– Потому что капитализм удобнее.

– Что ты такое говоришь?!

– Капитализм удобнее. Но удобнее – не значит правильнее! Безбожно, скажу тебе, сделать такую грубую, страшную и непоправимую ошибку, как уравнять удобное с верным! Но когда у человека не осталось ничего святого – то как иначе?

В школе Миша про меня хвастался:

– Мой дед, Александр Романович, служил в царской, сиамской и советской гвардиях. Он кавалерист, а в наше время, несмотря на возраст и раны, он тренер по конной выездке общества «Труд». Заслуженный человек! Как на 9 мая все свои ордена наденет – коню и то тяжело его везти!

* * *

Всякого рода либеральная сволочь, «собаки утреннего лая», необходимо тявкающие перед приходом фашизма, адские петухи, чей инстинкт – возвестить скорость восхода «Чёрного Солнца», – в несвободе видят прежде всего недосказанность.

Порою эти брехуны совершенно искренни в своей девственной инфантильности, капризной избалованности: для них «несвобода личности» – когда их личности не дали сказать чего-то похабного, избрызгать бумагу спермой их рукоблудия, не дали опростаться на улице или сношаться в театре на сцене.

А я видел настоящую несвободу личности. Не тогда, когда личность бьют по губам за матерщину, а когда личность голодна и несёт на руках истощённых от голода детей!

Когда бездомная личность кочует «с квартиры на квартиру» (есть такая картина классика русской живописи, посмотрите на досуге!), когда ей нечем вносить квартплату, нечем заплатить за пищевкусовые продукты, когда никто и не думает соблюдать гигиены её труда и быта. Некрасивые, казённые слова, правда? Канцелярит, а не поэтический язык! Как глупо, примитивно и пошло звучат слова «продукты» или «жилплощадь» для тех, у кого они в достатке!

Да разве может человек образованный, достойный, культурный выражаться на эдаком советском «речекряке»? Иное дело – «ода вольности святой»:

Наперекор царей злобе

Ты снял штаны во имя чести

И наложил! Без всякой лести,

Без всякой прибыли себе!

Вот такую свободу ищут либералы всех веков – а потом удивляются, что находят самый оголтелый и зубастый фашизм, «подложенный» на то место, кое либерал полагал «заветным кладом»!

Нет, я больше не стремлюсь к той вольности, к какой столетиями рвались мои дурные братья по дурному классу! Я могу и помолчать – если это не мешает общественному питанию и раздаче бесплатных квартир! Мне не так уж трудно сдержать словесный понос, если этого просит моя страна…

Предыдущая главаГлава 22 из 23Следующая глава