К книге
Сиамский код17
78%
17
18

Как только Редзет поправился – его тут же обманули торговцы спиртным. Но по-азиатски: обманули без обмана. По одному лишь недоразумению.

– Говоря отвлечённо, Тедди, – философствовал я, чтобы снять его теперь уже душевную, а не кишечную боль, – обман как явление возможен не везде…

– А где?

– Лишь там, где добро познано, предполагалось, но в итоге отринуто. Коты не лгут мышам…

– Рад за мышей, за котов – но мне от этого не легче! – кривлялся старина Теодорих.

Драма его была смехотворна для тех, кто не проживал «эмигрантской болезни» (и это не понос с экзотических фруктов, который, впрочем, часто оной болезни сопутствует). Редзет всех донимал с русскими продуктами, которые в Сиаме, как вы понимаете, «не везде», мягко говоря.

– Вздор! – бодрился сей прохиндей, когда ему о том говорили. – За деньги можно достать всё!

Но как, скажите, в эпоху «до холодильников» достать в стране вечного лета холодец под хреном? Скажу, хуже того, ведь и отдельный хрен, если это кушанье, а не бранное словцо, тут кажется куда более северным растением, чем нам, петербуржцам, олений ягель в тундре! Для Сиама и магнолии, и лимоны – почитаются «приполярной флорой», а севернее их сиамцам страшно и заглядывать! Севернее для сиамцев расположены таинственные миры вечной зимы. Оттуда поступает иногда «японский хрен» по имени «васаби», но это не хрен в русском смысле.

– Это просто хрен, подкрашенный в зелёный цвет! – обманывал себя фон Редзет.

Но я был беспощаден:

– Да хрен тебе, Тедди, это хрен – никакой это не хрен!

Теодорих не сдавался и стал искать квас. Какой же русский не любит пенистого ржаного монастырского кваску, особливо коли он остзейского происхождения и с фамилией, начинающейся на «фон»! Теодорих искал, спрашивал – а кто ищет, тот всегда найдёт. В случае с Редзетом не сам квас – но торговцев, торгующих пивной экзотикой для тайской знати. Так Редзет попал в магазин для луангов и шаомынгов (не путайте с нашими шаромыжниками), и попросил там квасу.

Вопреки его ожиданиям, почти отчаявшимся, они с готовностью закивали и продали ему пенистую бутылку. Самую дорогую из всех – но его это не смутило и не удивило: ведь для Сиама русский квас – редчайшая экзотика!

Прибежал он к нам с Аннэ на виллу, бормоча, как заклинания, какой-то псевдонароднический фольклорный мусор, которого я от самого народа никогда не слыхал. Ведь не считать же частью народа обрусевшего остзейского барона, обуянного восторгом русской сопричастности…

– Хорош квасок – шибает в носок, – колдовал фон Редзет и тут же добавлял: – Пенится квас – ленится таз…

Смешны мы, приёмыши, подкидыши в русской семье, когда хотим казаться больше русскими, чем поповичи!

– Раз – и квас, в добрый час, помилуй, Боже, вас и нас…

Буквально минуту спустя его хохломское благодушие сменилось гневом: Теодорих рвал и метал:

– Это не квас! Что они мне подсунули?! Я на них в суд! Обманщики, жулики!

Мы с Аннэ с трудом сдерживались, дабы не расхохотаться, потому что под горячую руку этого квасного Отелло могло и нам попасть.

– Никто тебя не обманывал, Тедди! – объяснил я наконец, надувая щёки, чтобы не прыснуть со смеху. – Тебе продали именно то, что ты просил…

– Но это же не квас!

– Это кальвадос. Хороший, качественный, разливной из бочки испанский кальвадос. Но азиатам трудно произносить «кальвадос», и они обычно говорят «кавасс». И когда ты на своём ломаном английском попросил у них квасу, они тебя услышали так, как привыкли слышать. Ты попросил у них «кавасс», и они продали тебе «кавасс». Это дорогой напиток, его редко кто покупает, и они были очень рады!

– Но… значит… в Сиаме нет кваса?

– Какие-то аналоги есть. Но русского кваса – да, Тедди, тут нет, смирись уже с этим! Пей кофе, тут лучший кофе в мире!

Теодорих перестал пускать глазами молнии, как-то резко осунулся, уселся на краешек плетёного кресла. Спина ссутулилась, обычно загребучие руки повисли меж колен, как плети, плечи вздрагивали, в голубых арийских глазах – заблестели слезинки.

– Я ведь больше туда не вернусь… – сказал фон Редзет упавшим смиренным голосом. – «Щи-лещи у ей жирны: ищи-свищи моей страны». Я ведь больше никогда не вернусь. Понимаешь, Саша? Аня, а ты понимаешь?! Где тебе – ты к своим чухонцам хоть завтра, а мне куда?! И ждать нечего, правда, и некому – я не приеду… Не приеду я – вот и всё, разбирайте сходни…

Непонятно было – спрашивает он меня или обвиняет, или констатирует, потому что отрешённый тон предполагал что угодно. Но весь его вид предстал довольно жалким и беспомощным, каким-то содрогающе-уязвимым. Как будто бы он только сейчас понял, что бегство от большевиков и совдепа – не командировка, предполагающая возврат, а вроде смерти – «мир иной», откуда домой уже не возвращаются…

И хлеб у него никогда уже не будет ржаным, квас – хлебным, а подделки, с целью доить его карманы, только острее подчеркнут недоступность настоящего. И здесь ему придётся свыкаться с мыслью, что магнолии и лимоны – «слишком северные растения», и потому в здешнем климате умирают от жары… И что мочалки у него теперь всегда будут не из мочала, то есть лыка, а из люффы, из удлинённых и цилиндрических плодов, похожих на кабачки. Люффу тут в каждом крестьянском дворе кипятят и сушат, развесив, как бельё, на верёвках… И оно вроде бы ничего страшного – почему бы не помыться мочалкой из люффы, если это не навсегда? А если навсегда – то какой тогда смысл в слове «мочалка», столь очевидно связанном с мочалом?!

– Ладно, Тедди, брось! – дружески подбодрил я его. – Было б об чём тосковать! Невелика радость – онучи колхозные вдыхать! Вспомни, как у Салтыкова-Щедрина дикий помещик радовался, что смердящего мужичья ему до носу ноне не доносится!

– На то и дикий был! – огрызнулся Редзет.

И процитировал одного из английских путешественников, имя которого забылось по причине стандартности впечатлений всех таких пилигримов о России:

– «Русское же простонародье, ввергнутое по жестокости деспотов своих в крайнюю нищету, лишено элементарной культуры быта, и потому так неряшливо обмакивает оладьи в мёд, что повседневно клейко пальцами и влечет мух слипшейся бородой…»

– Ужасно! – согласился я с англичанином, вообразив жирных летних мух, вьющихся вокруг властно-власых ртов традиционно почивающего после обеда мужичья: как вокруг покойников, право слово!

– У них не только бороды, – контрреволюционно ворчал Редзет, – у них и ещё кое-что от мёда слиплось!

– Ты готов съесть слона? – спросил я у него, перебивая практицизмом всё равно ведь бессмысленную тему ностальгии.

– Всего?! – ужаснулся этот практичный делец, сперва вообразив количественные параметры.

– Нет, не всего. Кусочек.

– При моём состоянии кишечника, Саша, я думаю…

– А если для дела нужно?

– В каком смысле?

– Понимаешь, Тедди, производство риса и овощей здесь отдано крестьянам. А вот производство сахара в Империи Тай – прямо-таки советское, плановое! Сахарным плантациям нужны площади, а это крупный сельскохозяйственный промысел, крупные компании, напрямую аффилированные с политическим режимом! Хочешь стать плантатором на северо-востоке, должен мыслить стратегически, рассчитывать на крупные масштабы и – да, друг мой, – съесть слона за здоровье вождя нации…

– Ты говоришь какими-то загадками…

– Мы приглашены на пикник в честь тезоименинства здешнего фюрера! Это узкий круг, но для тебя, Тедди, я выторговал билетик!

– Тезоименинство – какой-то не восточный термин! – усомнился Редзет.

– Ну, так и кушать слона – не по-тайски. Слон тут священное животное. В традиционном обществе. Но фашизм ведь на то и фашизм, что волей попирает всяческие условности, по формуле «Мы смеем всё!».

Фон Рездет испугался. Испугавшись, стал бегать туда-сюда, ворошить литературу на книжной полке в нашей кухне (там мы с Аней хранили специфические книги), и наконец, для самоуспокоения, нашёл, чем утешиться. И даже стал утешать нас с Халвой:

– Вот, послушайте-ка, что пишет об этом «Новейший Петербургский Кулинар», – многообещающе, с хитринкой заводил он и потом вкусным, подмасленным голосом стал зачитывать, с выражением и делая многозначительные паузы: «Левайян говорит, что это великолепное блюдо. „Зажаренные на решетке ноги слона, – добавляет он, – это королевская пища. Я никогда не думал, что из такого огромного, тяжелого животного может получиться столь изысканное блюдо. Я поглощал без хлеба много-много слона“».

– Ужас какой-то! – содрогнулась Аня.

– Никакой не ужас, а просто с непривычки сперва страшно! Так всегда и бывает! Читаю дальше: «Так что для тех из наших читателей, кто захочет последовать примеру Левайяна, мы приведем сейчас рецепт приготовления ног слона. Мы обязаны им господину Дюдлерезу из дома Ротшильдов»

– Известное дело! – понятливо закивал я. – Все извращения на свете от Ротшильдов!

– «…Выложите куски слоновьих ног, затем четыре луковицы, головку чеснока, несколько индийских ароматических трав, влейте полбутылки мадеры и три ложки крепкого мясного бульона. Затем хорошенько закройте жаровню и тушите в течение 10 часов на медленном огне. Снимите жир и доведите до состояния полужеле. Добавьте стакан портвейна и 50 жгучих перцев, которые предварительно надо бланшировать в большом количестве воды на сильном огне, чтобы они остались зелеными. Необходимо, чтобы соус был густым и вкусным…»

Я не выдержал и попросил Редзета прекратить эти четьи-минеи.

– Чёрт возьми, Тедди, ты меняешь моё отношение к варварской задумке сиамского фюрера! У меня слюнки начинают течь…

– А тебе, поди, нравятся званные обеды и вечерние посиделки в помещичьем кругу? – язвила Аннэ, в силу своего гадючьего характера, на самой грани конспиративно допустимого, щекотливо балуясь этой пограничностью дозволенного для «красной связной».

– Да уж чего скрывать! – покивал я вполне, хоть и сокрушённо, соглашаясь. – Очень нравятся! Сидишь с ними, они беспрестанно чего-то лепечут, и так тонко, мелодично, как птички певчие… С них чего возьмёшь, с дурачков, жизнь избаловала, в жилеточный карман серебряные рубли подкладывая, сам таким же дурачком был… Ходили в народ, ходили, доигрались, что народ сам к ним пришёл, и мало не показалось… Сейчас, если бы мне машину времени господина Уэллса, я бы им сказал: собратья по оранжерейной клубничке, в вашем неведении ваше благословение! Вы на своих философских факультетах всё тщитесь понять, как устроена жизнь? Так поверьте бывалому, тёртому калачу: если вы узнаете, как жизнь устроена на самом деле, вам жить не захочется…

В своей жизни я повидал и застенки, и облавы, и массовые расстрелы, и их аналог – когда людей рубят шашками или сахарными мачете… Это очень страшно, но порой Зазеркалье, «то, чего не может быть, но есть», и даже приходится его есть – пугает сильнее.

Нам довелось «по-семейному», с тарелками и вилками в руках, такими обманчиво-европейскими, смотреть, как жарят вертикально вращающуюся на вертеле ногу слона. А она шипит и шкворчит в своеобразном «ущелье», сложенном из раскалённых углей, как некий, поставленный «на попа́», мангал с того света. Это уже и само-то по себе отчётливо пахнет безумием. Но представьте, что это окружено тропической гущей, непролазной, как живая изгородь, мрачновато обрамляющей поляну для пикников, и вокруг вас призраками порхают неправдоподобно-огромные тропические бабочки!

То опахалом дохнёт крыло «павлиньего глаза», бабочки, которая желтовато-коричнева и витиевато-узорчата, то на плечо тебе спустится доверчивый изумрудный махаон, одновременно из-за переливов и зелёный, и жёлтый, и синий, и оранжевый, а иной раз, если выбрать угол зрения, – почти чёрный. При этом бабочка сия величиной с приличный эполет, так что тебе кажется, что ты уменьшился, как Алиса в известной сказке…

А ещё вокруг меня порхали совершенно невероятные и немыслимые каллимы, тайское имя которых звучит как «оранжевый дубовый лист». Каллим – король маскировки. Нижняя часть крыла коричневого и темного цвета, причём кривые узоры на крыльях делают бабочку неотличимой от опавшего листа. Но стоит ей раскрыть крылья – и бьёт по глазам яркая, как вспышка, палитра оранжевого, белого, коричневого и синего цветов.

После мне даже и в России, по осени, в каждом опавшем листке мерещились бабочки, мне кажется, что жёлтые листья только притворяются мёртвыми, а вот сейчас раскроются и полетят вверх…

Бабочек из сумасшедшего сна дополняли громадные стрекозы-риотемисы, разноцветные и механические на вид. Только налюбовавшись на риотемисов, я стал понимать то, что в петербургской юности было мне непостижимо: зачем стрекоз поэты зовут «смертными» или «ассирийскими»…

В этом волшебном антураже Зазеркалья Тедди, с тарелкой жареной слонятины в руке, размахивая обманчиво-европейской вилкой, изложил свой коммерческий мега-план. Я переводил, а высшее тайское руководство благосклонно, улыбчиво выслушало.

– Сиам – это сахар, по крайней мере, для европейца, – сделал собственнолично теоретический экскурс сиамский фюрер, который вообще (это была его слабость, одна из немногих) очень любил поучать. – Сахар по-тайски – น้ำตาล, а коричневый цвет – สีน้ำตาล, то есть, дословно говоря, «цвет сахара». Поэтому коммунистам пришлось у нас переиначивать пропаганду: европейское выражение «коричневая чума» звучит для тайского уха как «сладкая болезнь». А «коричневая рубашка», пугающая «левых» в Европе, моего тайца не напугает. Прозвучит как «сахарная одежда».

«И в этом что-то есть! – думал я. – Если считать фашизм болезнью человеческой цивилизации, то это, само собой, венерическая болезнь. Болезнь любви. У человека примитивного, полуобразованного, нахватавшегося в просвещении лишь верхушек, любовь к своим вполне привычно и зверино выражается в ненависти к чужим. Которые в этой схеме – добыча. Для тех, кого любишь и кормишь…»

– У нас плохо с рафинадом, – нарезал задания сиамский фюрер, уже сочтя Редзета своим корпоративным сотрудником. – Рафинируем недавно, и очень мало… И белый сахар пока у нас менее сладкий, и получается очень-очень дорогой, только для самого высшего света. Я имею и компетенцию, и желание решить эту проблему, ваше высокопревосходительство! – врал Редзет, как у него заведено, на голубом глазу и самозабвенно.

– Люди мало понимают! – жаловался Пибул, ощутив родственную душу. – Хотя у нас сахарный тростник растёт, подобно сорняку, на любой кочке, мои тайцы пока больше любят кокосовый сахар, который выбирают из кокосового молока, и пальмовый сахар… Потому что лентяи, им лишь бы «сабай»… А с тростником возиться нужно…

– Мы это исправим! – буровил начальство преданным взглядом жуликоватый Тедди.

– И ещё проблема – вот с теми, кого сегодня едим, – откровенничал вождь, – вы тоже столкнётесь! Главный бич тростниковых плантаций – слоны. Они воруют у моих тайцев сахар. А для тёмного народа они – священные животные, неприкосновенные Ганеши, и потому они нагло, стадами заходят на поле, и не только. Иногда атакуют обозы на просёлках в обрамлении джунглей и, пользуясь своим статусом, а ещё своей силой, – отгоняют тайцев от телег… Мои тайцы первые в мире сладкоежки, – похвастался в итоге суровый Сонграм и улыбнулся, что с ним бывало редко. – И не только в десертах, они в супы и соусы добавляют много сахара…

– Подсыпают перед едой в нашу традиционную рисовую кашу тёк, – с улыбкой добавила его супруга, – непременно кладут в священный салат сом там… Ну и так далее…

– Ну, так давайте сделаем нашу жизнь более сладкой! – рекламно скалил белые зубы Редзет.

– Согласен! – кивнул Пибул. – Со стороны правительства устроим всё, чтобы вам помочь!

* * *

Аннэ, ревнивица, сделала всё, чтобы вдовец фон Редзет нашёл себе утешение в девушке-офицере Мали, приставленной ко мне режимом, и даже отдала им для прогулок нашу «почти венецианскую» гондолу с «Иван-чаем» на корме. Пущай, мол, плавают! Нечего, мол, этой Мали возле тебя, Саша, вынюхивать, ясно же, кто она и с какой целью в дом твой вхожа…

– Главное, чем заражает любого прикосновение к России, – ворковал приободрившийся Тедди, под руку сводя Мали на борт риаханга, – своего рода магия русских… Она на всех действует – немцев, евреев, китайцев… Неожиданный для народов-роботов вопрос «Зачем так жить, если можно жить не так?».

Мали-Жасмин загадочно улыбалась и кивала ему. «Если Тедди постарается, то одним русофилом в мире станет больше», – подумал я.

Наверное, просто так совпало, но доселе подозреваю, что слоновье мясо что-то делает с женским стыдом. Потому что, накушавшись слонятины, моя Халва стала в тропической ночи совершенно бесстыдной, заверяя меня, что моя «терапия» полностью состоялась, и она не знает, кого поздравить: врача или пациентку.

– Я тебя совсем больше не боюсь, Саша! – сказала она, пристально и в упор глядя на меня наркотически-расширенными васильковыми глазами. – Совсем, понимаешь… Что-то щёлкнуло внутри, и всю ту грязь моего прошлого… её как бы смыло! Я совсем, совсем не боюсь теперь твоих прикосновений…

– Я так понимаю, сегодня ты опять спишь в моей спальне? – приподнял я бровь, холодно, как и положено лечащему врачу.

– Да. Но теперь уже по-взрослому, Сашенька… Тебе это удалось… Ты изменил меня… Изменить женщину – гораздо сложнее, чем изменить ей, но ведь и куда почётнее, ты же согласен?!

И она, обвивая мне шею руками, игриво повисла на мне.

Я чуть-чуть мстил. Не по злобе души, а так, знаете, с воспитательной целью. Эти строители нового мира – горазды старый мир хаять, а вот мы ещё посмотрим, чего у них самих получится! Своё создавать – не соседское бранить, подмечая бдительно, где у соседа плетень кривой, а где побелка выпачкана… По крайней мере – понял я в ту ночь, накушавшись слона и пряных тайских поучений Пибула, нежданно получив на десерт сладкую Халву, – любовь у этих строителей нового мира, при всём их фанатичном романтизме, – стара, как мир. Та же самая, как у Адама и Евы, несмотря на классовый анализ и их якобы происхождение от обезьян…

– В своё время, Аннушка, – мстил я чопорно, – ты мне очень компетентно объяснила, что такой, как я, может принести женщине только горе и несчастье. Я принял твою логику и поверил. И стал неуверенным в себе, и решил больше не сотворить ни одной несчастной…

– Мы, женщины, парадоксальные существа! – лукаво улыбнулась Аннэ. – Ты ещё не понял? Может быть, то горе – безусловное, очевидное, горькое, то горе, которое ты неумолимо, как чёрный рок, несёшь нашей сестре, – это и есть наше единственно возможное женское счастье? Никогда не думал о таком?

– Это слишком уж диалектически для меня! – сознался я, на пару секунд «повиснув» в раздумье.

Первое пиршество нашей любви, слишком долго застревавшей на стадии тактильного «аперитива», сорвалось в сладкую и обильную замысловатость, самую странную в моей жизни. Аня в постели словно бы раздваивалась, и я, кажется, догадываюсь, почему.

С одной стороны, мои врачевания вызвали из глубин ту Аню, которой она была бы от природы, в нормальной обстановке и нормальной жизни, если бы родилась в их пресловутом «коммунизме», подозрительно, на мой едкий взгляд, смахивающем на традиционную религиозную общину. По крайней мере, в том виде, в каком эти пламенные истерические революционерки его себе представляли…

Аня, которой она была бы – без всего того, что ей довелось пережить, – была бесхитростно-солнечной и весёлой, жизнерадостной девушкой, наивной, и как цветок – тянущейся к самому простому, посконному человеческому счастью. Другая Аня – на глазах которой фашисты прикладами добивали её родителей и избивали случайных прохожих за «не ту» одежду, другая Аня, насмотревшаяся погромов, факельных шествий, застенков и надменных хозяев этих застенков, – никуда не делась. Она была рядом и за волосы пыталась вытянуть девочку Аню из янтарно-медового омута обыденного счастья…

– Я ужасна, да? – спрашивала прежняя Аня, обвиваясь вокруг меня в трепетной жажде тепла и счастья. – Или нет! – тут же возражала (без моего участия) новая Аня. – Наоборот: я была ужасна! Я была ужасно противной с тобой, мой рыцарь, надутой индюшкой, набитой дурой…

Она то хохотала, на жизнь вперёд, то рыдала, и тоже бурно, как тропический ливень, тоже за много лет скопив в себе это обилие ни с кем не растраченных слёз.

Доселе колки в памяти моей её острые локотки рук, закинутых за голову, и светлые волосы, разметавшиеся по подушке, и колок ироничный взгляд…

– Ну и как я тебе… на вкус? – пыталась она быть циничной, хотя счастья, женского зауряд-счастья, разливавшегося у неё под кожей фосфорическим свечением, было не скрыть.

– Что значит – «на вкус»?! – играл я стыдливого гимназиста, отводя взгляд.

– Ну ты же у нас тонкий знаток кофе и женщин!

– Анечка, ну почему именно кофе?!

– Так и знала, что остальное тебя не удивит!

– Что ты несёшь?

– Я несу чушь, Сашенька, полную чушь и околесицу, вздор и чепуху на постном масле… Потому что я счастлива, очень счастлива, а от счастья глупеют… Ты меня простишь? Глупость – это входной билетик в страну счастья…

У Ани Халвы я был первым. Терпеливым в ожидании, но – на мой вкус – сполна вознаграждённым за терпение. Я не знаю, как назвать тот ад, с которым она жила, – вывихом или переломом души, но травма была серьёзная. И – хоть это и звучит хвастливо – вывих я ей вправил, перелом срастил…

На пике нашей любви мы всерьёз мечтали (и я тоже, старый дурак!), взявшись за руки, вдвоём, а может, и в обнимку, войти в «светлое будущее», до которого – как нам казалось в эйфории счастья – рукой подать, шаг ступить… Да, Аня права – радость глупит человека, и хорошо, если только это, а то ещё, бывает, и скотинит…

Мы с Халвой стали другими: она само собой, переступив свой жуткий барьер, но даже и я – тоже. Но мир вокруг нас, увы, оставался прежним, жрущим слонятину и человечину мир Гитлеров и Пибулов, сумасшедших и циничных хитрецов, рядящихся в сумасшедшие.

То, что влюблённым кажется близким, – лишь обман зрения: вооружайтесь суровой математикой и не доверяйтесь глазомеру сердца. Став для Ани её первым мужчиной – я остался последним. Ну, хоть не последним негодяем, и на том Судьбе спасибо…

Предыдущая главаГлава 18 из 23Следующая глава