К книге
Сиамский код14
65%
14
15

Труднее всего, как всегда и бывает, оказалось договориться с Павлом Аристарховичем Винклер-Пельвонским из «союза российского конституционализма». Этот союз за глаза называли «ребятами-керенятами», и для них демократия в судьбах России всегда весила больше, чем Россия в судьбах демократии.

– Я рождён для полёта, а живу, как инвалид! Я – птица, у которой отрезали крылья! – говорил о себе истерично литератор, неисправимый гуманитарий Пельвонский. Он явным образом завидовал «богатому» Билибину, «нашедшему себя» на новом берегу, и даже Гаеву, потому что сам пребывал в трагической неустроенности и жил случайными заработками. Скитался с квартиры на квартиру, лишённый собственного угла, – прямо как пролетарий. Но при этом продолжал видеть в себе «выдающегося деятеля современности», «великана мысли» – потому что мысль невидима, а во всём остальном, видимом, он даже с большой натяжкой никак не представал великаном.

– Я идеально приспособлен служить цивилизации, – хвастался Винклер. – Но несчастен родиться в момент слома и краха цивилизации! Я – жрец разрушенного храма!

– Фюреру и Великой Германии, – рычал я на Винклера, вставляя скрежет немецких словечек, чтобы ещё более рычаще получалось, – не нужны хлюпики, неврастеники, «свободные художники», такие, как вы. Им нужны твёрдые и убеждённые бойцы, а не декадентствующие кокаинисты. Это правда, суровая, но правда. Многие «белые», как дети, не успевшие или не сумевшие возмужать, сделали свой выбор чисто эстетически, потому что им золотые погоны нравились больше красных петлиц, маньчжурская папаха больше шапки-богатырки[49], а дворянское «намедни» больше, чем просторечие «надысь».

– Я категорически против такого шутовства! – взвизгнул мой визави. – Выбор свободы личности – это не эстетический…

– Именно эстетический, и вы в глубине души сами понимаете, что такой выбор – бред! Не сумев дорасти до фашизма, «белые» вожди безответственно толкнули огромную массу людей умирать и убивать за ничто! За идиотский лозунг «непредрешенчества». Мы воюем за то, что будем жить не знаем как! А взрослый человек не может делать выбор эстетически, не заглядывая в сущность того, что отстаивает! Фюреру и Германии нужны те, кто твёрдо осознал, что закон жизни – зло. Те, кто признал, что всякая и любая культура – это гной мозга, а единственно здоровое его состояние есть жажда убивать для расширения жизненного пространства.

– Это возмутительно! – вскипал Винклер-Пельвонский.

– Об этом говорит вся немецкая пропаганда! – подстраховался я, лишний раз подчеркнув свою лояльность к стороне-отправительнице.

– Да начхать мне на то, что говорит ваша пропаганда! Вот поэтому мы, либералы, никогда не примем нацизма, потому что для вас культура – гной!

– Примете! – мефистофельски торжествовал я. – Примете и никуда не денетесь! Когда жизнь поставит перед выбором – избирательное право или ваша частная собственность, вы сделаете выбор Маколея[50]. Смотрите только, чтобы поздно не было!

– Как хотите, но с нацистами нам, кадетам, решительно не по пути!

– А с их противниками?

– Что?

Уповая, что собеседник несколько подготовлен и «разогрет», я приоткрыл с краешка цель своего визита.

– Как вы можете, Александр Романович? – возмутился Винклер-Пельвонский, выслушав туманные посулы моего, на первый раз весьма размытого, предложения. – Что общего может быть у света с тьмой? Чтобы наш Союз ходатайствовал о восстановлении дипломатических отношений с Россией, экая фантазия, право, батенька! Там же большевики…

– Видите ли, в чем дело, Павел Аристархович… Мы исходим из того, что Россия вечна, а большевики в России не вечны… Речь сейчас идет о том, чтобы поддержать Россию, оказавшуюся в сложнейшем положении, между двумя фронтами…

– Вот и прекрасно! – перебил меня Винклер-Пельвонский. – И прекрасно! Я, милостивый государь, так вам скажу: демократические успехи в России, как правило, следовали за проигранными войнами, тогда как войны успешные только укрепляли азиатскую деспотию в этой стране!

– То, что для вас «эта страна», для меня, извините, Отечество…

– Слепая любовь – та же ненависть! – парировал, и надо отдать ему должное, умело, кадетский острослов Винклер-Пельвонский.

Мне и самому не раз приходилось об этом думать – о том, как кровавым ужасом заливает поля слепая любовь к тому, что полюбили, не потрудившись сначала узнать.

– Я не считаю свою любовь слепой, Павел Аристархович, – слукавил я, ради дела убегая от глубоких бездн теории. – И не очень понимаю, что вы имеете в виду.

– Я имею в виду наш лапотный патриотизм, который чурается чужого не за худое, а именно за чужину! А между тем русский убийца, как правило, более жесток, чем европейский!

Вот тут я уже лучше понимал, что ответить конституционному краснобаю:

– Вы совершенно правы, и по очевидной причине: если для русского убийство – это драма, то для англичанина – бизнес. Лишённый мотивов мести, сведения личных счётов, всякой чувственной подкладки англичанин прибегнет к простейшему, самому быстрому способу, хотя бы ради экономии. Русские вполне способны устроить ад на Земле, но соорудить фабрику смерти, фабрику со всеми индустриальными оптимизациями рабочего места, а не места преступления, – русский не додумается…

– Да чего с вами говорить?! – нервно и в то же время жеманно махнул рукой Винклер. – Вы нацист, Клотце, что и накладывает определённый отпечаток на вас…

И это было третий раз в жизни, когда меня назвали нацистом. В первый раз такое мне ляпнула Аня Халва, когда я восторженно живописал ей аудиенцию у его величества, венценосного ребёнка Рамы VIII, и комплименты его регента в адрес России.

– Ты нацист, Саша! – огорошила меня Аннушка, заставив от обиды и неожиданности похолодеть до мозга костей и корней волос, подавившись недосказанными подробностями.

– Я – нацист?!

– Да, – она немного подправила себя, – но только не германский, а русский! Гитлеровцы потому и не могут тебя раскусить, что по запаху своего чуют! Просто, как и все нацисты, они не умещают в голове, что есть какие-то ещё другие нацисты, кроме них! Например, кто бы мог подумать, что Ацхель Теобальд Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце – окажется именно русским нацистом? Потому они под твоим хвостом вынюхивают то, что их вполне удовлетворяет!

– Нет! – сказал я как можно твёрже и обиженнее. – Я не нацист, я советский служащий и социалист.

– Формально – да…

– Нет, фактически! По крайней мере, в гораздо большей степени, чем не высовывавшие нос из своей волости начётники местечкового совдепа. Для меня социализм – это нечто большее, чем скучная бухгалтерия господина Маркса, к тому же, на мой взгляд, местами весьма неточная. Для меня строительство социализма есть доказательство веры – поскольку вера без дел мертва[51]. Если веришь в Бога, но при этом лжёшь и хищничаешь – тогда кто ты?

– А если не лжёшь и не хищничаешь – то ты ведь и есть, получается, социалист? – скептически прищурилась Аннэ. – И всё? Этого достаточно?

– Да, у тебя не всё, не всегда и не везде получается, но стремление-то соблюсти заповеди любви к ближнему[52] у тебя всегда. Вот это я имею в виду, а если этого не иметь в виду – тогда все бухгалтерские выкладки мимо кассы, даже если бы и были математически верны…

– А, ну конечно! Разумеется! – с издёвкой шипела моя ручная, да не до конца прирученная гадюка.

– Служить Истине и просто её знать, – не давал я ей вклиниться в свой монолог, – совершенно разные вещи. В Новом Завете «мамона» служит олицетворением богатства, от служения которому предостерегаются верующие: «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и мамоне»[53].

Не знаю, сумел ли я убедить Аню Халву, но в другой раз, обозванный нацистом, я не переубеждал собеседника, потому что уж он-то вкусом халвы в моём восприятии никак не обладал.

Я говорю о Пибуле Сонграме, который использовал меня как Кирилла и Мефодия фашизма, хотя ни в Кирилле, ни в Мефодии его фашизм не нуждался: теоретически он был подкован блестяще, сам читал в оригиналах все труды, начиная с Ницше и Спенсера, заканчивая новомодными Эволой и экзотическим Гобино. И сам переводил их на «тайскую специфику».

Со мной он скорее «сверял часы», нежели черпал что-то новое. Тем не менее, я очень старался. В тот раз разговор зашёл об отношениях теоретического фашизма и практической жестокости, об использовании и укрощении врождённого садизма людской натуры.

– Человеческий организм, – вещал я, как можно более умильно заглядывая в узкие глаза сиамского фюрера, – так устроен, что может испытывать и беспричинную ненависть, и вполне удовлетворяться ею в расправе, питая оную ею самой… Однако же разумному существу лучше задать себе вопрос о причинах своей ненависти. Как и откуда она взялась? – надобно неустанно вопрошать себя, чтобы не превращаться в опьяневшего от крови хорька в курятнике…

– Как это делали царские слуги в России? – неожиданно огрел меня Пибул вопросом, полагая выяснить всё «из первых рук», от непосредственного свидетеля.

– Что, простите?!

– Ну, напрасная жестокость, о которой вы говорили! Можно же строить капитализм по-английски, тоже очень жестоко, мы в Азии на себе испытали, однако… Ну, не перегибая палку там, где её можно не перегибать. Разумеется, индустриализация требует жертв, однако желательно сводить их к минимуму, как в Англии…

– Где?! – растерялся я.

– Общеизвестно ведь, что в России при царе зарплаты были в 4 раза ниже, чем в Англии!

Ах, вот оно что! Знакомый ветерок! «Твоя земля – ненастоящая и населена недочеловеками, но есть на свете „Нулевой Рейх“, только там закон и благодать»…

Спроси эсера

какова его вера?

Скажет: земля крестьянам!

А крестьяне кому?

Англичанам!

«Общеизвестно» – опасное слово. Чаще всего им прикрывают отсутствие реальных доказательств, подменяя их бесчисленными повторениями одного и того же въедающегося в мозг клише…

– Видите ли, какое дело… – начал я как можно мягче. – По натуральным замерам вызывающих доверие врачей-гигиенистов английский рабочий находился на грани физиологического выживания[54]. Но по английской статистике он жил в 3–4 раза лучше русского рабочего.

– Ну да, я тоже читал об этом…

– А как русский рабочий смог бы выжить, если его положение в 4 раза ниже физиологического уровня выживания? Воля ваша, но что-то одно из двух миф: или существование русских, или английская статистика…

– Но позвольте! Цифры – вещь упрямая!

– Если источник информации сомнительный, то как раз меньше всего правды скажут именно цифры, ваше высокопревосходительство! В данном случае ларчик просто открывается: выше зарплаты, выше и цены. Тоже в 4 раза. Итоговый баланс – все рабочие на грани физиологического выживания. А иначе и быть не могло: дорогостоящие рабочие разоряют своего нанимателя, и он переносит производство туда, где труд дешевле…

– Надо же! А я раньше и не думал! Действительно, ведь об англичанах нам рассказывали сами же англичане… Как и о вас…

– Кстати сказать, у русских отмена телесных наказаний произошла гораздо раньше, чем у англичан[55], при всём уважении к их «просвещённости»!

– Вы глубокий нацист! – похвалил меня Пибул. – Мне это нравится!

Мне такая аттестация удручающе не понравилась. Но важнее было, что это нравилось ему. А с учётом того, что мне сказала Аня, – мне и самому, вне и помимо наших дел, следовало бы призадуматься – чего такого нацистского ловят во мне проницательные люди?!

* * *

Впрочем, Винклеру-Пельвонскому знать про мои внутренние терзания было совсем необязательно. Всего менее меня волновало его мнение. Он не Аня, и даже не Пибул (которого я поневоле уважал за холодную и страшную ясность механического смертоносного ума).

– Военное поражение России – было и остаётся благом для демократии в России! – настаивал Пельвонский.

– Но речь идет о полной ликвидации нашего Отечества, о прекращении исторического бытия России!

– Послушайте… – Голос Винклер-Пельвонского перешел на патетический шепот: – Что вы говорите о каких-то абстракциях, когда они просто нас с вами убьют, расстреляют нас, если победят…

– И что же мне теперь, плакать начать? – хихикнул я.

– Простите, не понимаю…

– Ну, вот вы говорите, Павел Аристархович, да ещё трагическим шепотом, что вас убьют… Меня убьют… Надо же, какая weltschmerz! И что случится? Небо упадет на землю? Дунай вспять потечет? И откуда у православного человека такой глубокий солипсизм, такое упоение собственным «Я»?!

– Вы, Александр Романович, тень на плетень не наводите, оно у меня единственное, как-никак…

– Да, Павел Аристархович, одно. Одно оно было и у покойного генерала Якова Слащева-Крымского, легенды белого движения, Ахиллеса и Гектора. А он, не в пример нам, маленьким людям, был заместителем Врангеля, лучшим деникинским стратегом… Но он поехал в Москву учить красных офицеров в Академии Генштаба… И его там убил какой-то маньяк на улице, и он знал, наверное, что убьют – но всё-таки поехал… И если красные офицеры, эти лапотники, сумеют все-таки победить в грядущих боях – кто знает, может быть, это лекции генерала Слащева тому подсобят?!

– Слащев был талантливым генералом, но помилуйте, Александр Романович, он же кокаинист… Наверное, сошел с ума – вот и поехал…

– Я не буду рассказывать вам о позиции генерала Деникина, она и так слишком хорошо известна. Но знаете ли вы, что даже самый лютый враг Совдепии, тот, кого сам Колчак хотел повесить за жестокость, – барон Унгерн фон Штернберг, перед расстрелом, точно зная, что будет расстрелян, – чертил для красной кавалерии схемы прохода через пустыню Гоби?!

– Что вы несёте?! – возмутился Винклер, отшатываясь от меня, как от прокажённого. – Откуда вам известно?!

– Доподлинно известно. По-вашему, так он должен был провести свои последние часы в рыданиях и заламываниях рук, а он чертил проходы для красных… А знаете почему? Он знал Гоби, как свои пять пальцев, и потому не хотел, чтобы кто-то из русских погиб от незнания пустыни… Он не захотел унести эту тайну в могилу…

– Трагедия…

– Да, согласен, это трагедия, но это не дешевая, слезливая мелодрама… Когда счет идет на миллионы жизней – что может значить наша с вами отдельно взятая жизнь?! И кому она – отдельно взятая – нужна? На немецких клинках пишут: «право оно или не право, но это моё Отечество»…

– И что же теперь, из-за этого признавать большевиков? Да они же совершенно сумасшедшие люди! Как можно способствовать признанию политического режима клинических сумасшедших?! Нет, нет, на такое я никогда не пойду и ничего не подпишу…

– Но я могу рассчитывать на конфиденциальность нашего разговора?

– Безусловно, Александр Романович, безусловно…

Всерьёз рассчитывать на конфиденциальность я, конечно, не мог.

Как выяснилось позже, Винклер-Пельвонский в рекордные сроки успел «накропать» на меня донос знакомым кураторам в Абвер… Он свой «выбор Маколея» безусловно сделал, сознательно и до конца.

* * *

Кроме «Узкого Совета» были ещё «Особые аудиенции» у его высочества луанга Пибула Сонграма. Здесь он встречал приглашённых в партикулярном платье, не как главком, а как политик и государственный деятель. В один из дней получил туда приглашение и я, на правах советника. Еле стоял на ногах, что изрядно смазало торжественность события.

– Угощайтесь! – радушно предложил хозяин первым делом. И указал на большое блюдо, где, согласно традиции, идущей в Сиаме с незапамятных времён, меня поджидала крупная, фиолетовая кисло-сладкая маракуйя, ярко-розовые плоды личи с полупрозрачной белой мякотью и жёлто-зелёные мячики карамболы, которую если разрезать поперек, то увидишь пятиконечную звезду. Это иногда использовали для пропаганды тайские коммунисты-подпольщики. Вместо листовок – выставляли в ночи надрезы карамболы, и сразу видно, кто тут побывал, что хотел сказать.

Но я любил этот фрукт не только за прикровенное напоминание о далёкой Родине, но и за вкус его, слегка сладкий, сочный, неповторимый, неописуемый…

– Вы выглядите нездоровым, полковник, – сочувственно-брезгливо сказал мне Пибул, когда оценивающе смерил меня с головы до пят. – Может быть, вы хотели бы перенести нашу встречу?

Здесь, в отличие от совещаний в Генштабе, принято было говорить на архаичном придворном тайском, который даже и в русском переводе звучит несколько вычурно и витиевато:

– Я выгляжу больным, мой великий вождь, потому что я болен! – отрапортовал я, вытягиваясь в струнку. – А болен я потому, что вижу: мы теряем шансы дать величие нации, мы, пантаисты, поклявшиеся на красном штандарте белого боевого слона, ведем себя не как боевой слон, а как пугливая птица Ду!

– Н-да? – привстал с кресла вождь. – Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду, мой великий вождь, что мы поставили себе задачу привести страну тайцев к господству и торжеству, сделать тайцев расой господ, обеспечить их жизненным пространством и рабочими руками покоренных племен…

– Это бесспорно, я не об этом спросил! – отмахнулся Пибул. – Интересует другое: почему мы настолько неправы, что вы даже болеть начали, полковник?

Я развернул перед Пибулом, генералом Пао и коммандером-луангом Прамви Рапаном рулон с собственноручно заштрихованной картой. Такую же я мог бы купить с книжного лотка, такие изучались при Пибуле в школах, но я посчитал, что «ручная работа» вызовет больше доверия. На карте я азартно (но в строгом соответствии с идеологией Муанг Таи) обозначил тайским цветом большую часть Лаоса, Камбоджу, несколько малайских штатов и штатов Бирмы.

– Такой, на первое время, я вижу торжествующую страну Тай! – сказал я.

– В этом мы солидарны с вами, полковник Фан Кло! – милостиво кивнул Пибул, и другие придворные, во фраках и манишках вместо более привычных им френчей, тоже закивали.

– Но мы бездействуем, мой великий вождь! – возгласил я с истерическими нотками в голосе, воздевая руки к небу. – В самый благоприятный момент, когда Франция повержена и можно голыми руками взять то, что французы когда-то преступно отняли у таев, мы цепляемся за нашу декларацию о нейтралитете…

– Мы не бездействуем! – возразил коммандер Рапан, самый отъявленный германофил, которым Абвер мог бы гордиться, если бы держал его на крючке (утверждать не берусь). – Наша декларация о нейтралитете принята по просьбе великой Германии, нашего союзника, победа которого будет и нашей победой…

– Но Великая Германия, господин Рапан, не торопится делиться с нами плодами своих громких побед! – перешел я в атаку. – Если она не хочет делиться с нами сейчас, когда ей нужны союзники в борьбе, станет ли делиться тогда, когда по причине победы нужда в союзниках отпадет? Германия забирает земли французов себе, а нам забрать их не даёт!

Свои завывания на тронном тайском я густо и неправдоподобно для устной речи пересыпал длинными числами и точными датами. Это может показаться странным читателю, но это казалось странным и моим слушателям. И я понимал, что это им кажется странным. Но говорить более «человекообразно» я в тот момент не мог: я чудом держался на «своих двоих» и цеплялся за бумажки-шпаргалки, постоянно цитировал оттуда мною же в более спокойной обстановке, в условиях сбитого жара, записанное.

– Наверное, – как-то раз услышал я за спиной, – у немцев принято так странно выступать!

Я и выступал, странно, но как уж получалось:

– По просьбе немцев мы заявили о своем нейтралитете. Потом по просьбе немцев – снова наступили на те же крады [тайск. «грабли»], и подписали с Францией договор о ненападении. А с Москвой мы такого договора не подписали, несмотря на её предложение. Тоже по просьбе немцев, хотя непонятно, как мы на Россию – или она на нас – вообще можем напасть и почему немцам так нужно, чтобы мы его не подписали?

– Фан Кло, вы передергиваете! – остудил меня Пибул. – С Советским Союзом мы учитываем не только интересы немцев, но и интересы наших русских подданных. Их в Стране Таев много тысяч, большинство так и не смогло выучить наш язык, но это крепкие, консервативные, военные люди. Их опора для нас много значит – страну ещё несколько лет назад лихорадило восстаниями, а из буддистов пока получаются не очень хорошие солдаты, вы же знаете, так что поддержка русских всегда для нас имела значение…

– А кто сказал вам, что русские будут против договора с Россией?

– Не с Россией, а с СССР! – вальяжно поправил меня коммандер и, сам того не понимая, открыл ловушку для Пибула. И Пибул в неё попался. Он ещё говорил – а уже понимал, что выигрыш на моей стороне.

– Немецкий атташе убедительно доказывал нам, что русские белоэмигранты…

– Вот именно! Опять немецкий атташе! А все потому, что немцы не желают нашего роста, боятся приращения наших территорий! Сами воюют с кем хотят, а нам связали руки! Вот… – Я выложил поверх своей картографической мазни несколько документов на бланках, заранее припасенных для этой встречи. – Вот, пожалуйста! Эмигранты из России имеют здесь несколько своих общественных организаций, и перед вами письма на бланках этих организаций, за подписью их руководителей. Ни одна из белоэмигрантских организаций Страны Таи не возражает против заключения мирного пакта с СССР!

– Надо же! – Пибул подгреб к себе бумаги, подслеповато уставился на них. – Это важная информация! Я не знал, спасибо, полковник Фан Кло! Я ведь и сам много думал, что нам лучше возобновить дипломатию с Россией, но всегда был связан думами о ваших эмигрантах… Боялся, что такой дружбой я настрою их против нашего правительства…

– Напротив, ваше высокопревосходительство, напротив! Как следует из бумаг, они только одобрят открытие здесь полноценного посольства их Родины! Большевики приходят и уходят, а страна-то родная остается!

– Думаю, что именно сейчас нам не стоит открывать это посольство, – встрял коммандер. – Надо подождать, чем кончится война…

– Да и не в Советском Союзе дело! – махнул я рукой, давая понять нацистской верхушке Сиама, что не такой уж я отчаянно-просоветский деятель. – Плевать на него, не о нем нам надо думать, а о Стране Таи! Мы могли бы прямо сейчас взять бесхозные земли Франции, но нас связывают по рукам и ногам заявления от 3 сентября и 12 июня! А завтра будет поздно, уважаемые отцы таев! В Сайгон придут японцы, придут те же самые немцы – и то, что сегодня лежит без пригляда, обретет себе хозяина, но этим хозяином будет не Тай!

– Вообще, Фан Кло, мы мыслим с вами созвучно! – подбодрил меня Пибул. – Я тоже часто думаю, что сейчас самый момент ударить и отобрать наши старые земли у европейских паразитов… Но можем ли мы – я спрашиваю вас и как члена партии белого слона, и как инспектора нашей кавалерии, – можем ли мы гарантированно рассчитывать на победу? Гарнизоны французов все ещё сильны… А перековка наших буддистов в нацию свирепых господ идет пока очень медленно, и мне лично кажется, что она далека от завершения… Если мы потерпим военное поражение?

– Сейчас, мой великий вождь, ситуация такая, что любое наше участие в войне будет вознаграждено. Я как полковник тайской армии верю в силу тайского меча и не могу думать о поражении, для меня оскорбительно думать до битвы о том, что мы можем проиграть. Но – отбросим рыцарскую честь, такие уж времена – даже если мы проиграем в бою, разве есть у нас шанс проиграть в войне?

– А разве нет? – Пибул смотрел на меня с возрастающим интересом.

– В том то и дело, что нет! Японии нужны наши металлы, каучук и рис. Японские высшие чиновники имеют у нас огромные капиталы, размещенные в наших лучших отраслях. Предположим на мгновение, что воинское счастье изменило нам, и мы проиграли бой. Что с того?! В Сайгоне маленький колониальный корпус разгромленной, переставшей существовать страны (я врал для пользы дела: корпус был огромный, и Вишистскую Францию Гитлер уже провозгласил своим союзником). Дадут ли японцы ему торжествовать над нами? Дадут ли ему, в конце концов, торжествовать те же немцы?! Нет, никогда! Они выступят посредниками и навяжут вишистам такой мир, при котором даже победивший Сайгон – если там не одни самоубийцы – отдаст нам большую часть своей территории. Итак! В случае успеха мы получим под скипетр нашего обожаемого монарха весь Индокитай. В случае поражения мы получим большую часть Индокитая. И только если будем сидеть, как предлагает нам Берлин, стреноженными – только в этом случае мы ничего не получим…

– Убедительно! – кивнул Пибул тяжелым, как подвесной мост дзонга, подбородком. – А чтобы нас не числили разжигателями войны, мы с Россией подпишем нейтральный пакт, здорово ведь!

Для меня было очень важно, что это сказал не я, а сам Пибул. Не то чтобы мне слов было жалко или говорить лень – озвученное Пибулом имело уже характер закона, тогда как мои предложения – только вопли иностранного специалиста.

– Но если с Россией будет воевать наш брат и союзник – Япония? – ужаснулся коммандер Рапан.

– А чего она нам отдаст? – засмеялся сиамский фюрер, обнажая крупные хищные белые зубы. – Кусок Сибири? Где вода замерзает так, что можно носить на плече? Кто из тайцев захочет воспользоваться этим подарком?

* * *

В Бангкоке светские балы в традициях луангов, с лёгкой терпкой ноткой вальсирующего модерна ХХ века, смотрелись великолепно: изящные пышные платья, смокинги… И европейский балет и тайская опера… Брызги шипучих вин и блеск кулинарной мастики в десертах, пальмовые ветви многоцветных салютов над пальмами открытых раутных террас… Настоящая сказка, чьи подмостки – в раю орхидей, но я её видел очень отрывисто и неправдоподобно, потому что держал весь адский вес атипичной тропической лихорадки на ногах. Без права слечь. И даже без права умереть…

– Я охотно бы умер! – говорил я в ответ на Анину заботу. – Если бы это не было для меня сейчас непозволительной роскошью!

Реальность и вымысел для меня сливались. «Галлюцинация – это истина или ложь? – думал я. – С одной стороны, вроде бы, ложь, потому что кроме тебя её никто не видит. С другой – ты же её видишь! Какие-то процессы действительно происходят у тебя в мозгу, значит, она действительно есть. А если она есть – как же она тогда ложь?»

Я был галлюцинацией светского Бангкока, и светский Бангкок, с роялистскими роялями, во фраках и бриллиантах, в мерцании таких же причудливых, как созвездия здешнего неба, орденов, – моей галлюцинацией.

– Ах, какая гармоничная пара! – говорили луанги, видя нас с Аннэ в обнимку. – Как они любят друг друга!

Может быть, со стороны так и казалось, но на самом деле Аня Халва на светских вечерах в Бангкоке, где я обязан был не только бывать, но и, учитывая момент, блистать, служила мне… костылём! Когда у тебя температура приближается к 40° по старому доброму Цельсию, то видишь мир в багрово-перламутровых тонах, пятнисто, разорванно и всё время рискуешь упасть. Но не с Аней под рукой – она девочка сильная и выносливая…

«Ах, какая сладкая жизнь! – думала прислуга, видя, как глубокой ночью Халва затаскивает меня, подволакивающего ноги по мраморным ступеням нашей виллы. – Как сильно он напивается!».

Но я был не пьян. Проклиная себя, свою слабость, свой иммунитет, я был на грани обморока…

«Кохинор – Беркуту:

– Благодаря предпринятым действиям силовые потоки истории существенно смещены. Операция „Кувшин“ реализуется успешно. Вероятность провести наш вариант событий высокая. О развитии ситуации сообщу дополнительно».

«Беркут – Кохинору:

– Благодарим за службу. Сообщайте все подробности и обо всём, что может вам потребоваться».

Аня считала, что мне нужен постельный режим, но именно в постели мне было страшнее всего. Как и любую иную беду на свете, болезнь легче переносить, если отвлекаешься от неё, забиваешь голову чем-то другим. Аня думала, что мне трудно вставать утром, и это действительно было трудновато, но ложиться вечером для меня было ещё труднее.

Я вполне оценил женскую выносливость. Ночи напролёт эта скала каменно держалась, сидя у моего изголовья, отслеживая своевременность приёма лекарств, утирая мне лицо, обтирая тело уксусом и обмахивая веером. Под глазами у неё легли тени – от долгого марафона бессонницы…

– Ляг и спи! – просил я Аню. – Если будет нужно, я позову.

– Если будет нужно – у тебя уже не получится позвать.

Когда все доступные ей средства были исчерпаны, она прибегла к чрезвычайным…

«Табель – Беркуту

(несанкционированное подключение, чрезвычайный код):

– Кохинор умирает. Нужны действенные лекарства и компетентный врач, иначе мы потеряем его».

«Беркут – Табели:

– Вас понял. Направляем всё».

Из Хэнани в буквальном смысле слова прилетел (редким об ту пору гражданским авиационным рейсом) бородатый и страшный забайкальский казак, в прошлом – полковой лекарь. И в будущем тоже рассчитывающий таковым быть, но уже в Советской армии. Менее всего он походил на врача, и это более всего мне понравилось в сложившейся ситуации.

– Вы совершенно напрасно так рискуете! – укорил я с постели и казака, и Аню Халву, мою «Табель о рангах».

– Судя по вашему состоянию, – басовито, с сибирским причетом в голосе, сказал казак, – ещё два-три дня, Александр Романович, и вы бы уже не встали…

– Слушайте, в моём распоряжении тут – лучший уровень мировой медицины, королевская клиника, и если уж они не в силах помочь, то что добавит ваш саквояжик?

– Народную медицину. Она помогает там, где клиническая оказалась бессильна!

– Травами лечить будете?

– Хуже. Лучше закройте глаза, чтобы этого не видеть. И нос, чтобы этого не чуять…

– Знаете, я потерплю. Я много лет воюю, много чего повидал…

– Ну, Александр Романович, хозяин – барин, дело ваше…

Казачий лекарь открыл свой саквояж – и оттуда засмердело страшно, удушливо такой тухлятиной, какую я ощущал только на крокодильих фермах луанга Пибула (крокодилы питаются падалью, и потом сами очень вонючие, а вокруг них всё пропитано трупной вонью разложения).

Забайкальский носитель жёлтых лампасов деловито, давно уже победив брезгливость, доставал куски специально прогноенного, пропитанного червями мяса.

Он запускал червей в мои бубоны, и они копошились там, как купальщики в бассейнах. На месте Вергилия я непременно привел бы Данте в мою комнату-лазарет, потому что мало на свете картин страшнее червивого стареющего полковника…

Но в наши дни люди куда менее впечатлительны, чем Данте!

Таково оно, старое казачье знахарское средство! Я вспомнил, что когда-то сталкивался с разговорами о нём на фронтах мировой войны. Лечебные черви – личинки мясной мухи. Для человека малосведущего червивые раны, в которых копошится белесая гнусь, – это предел крайнего разложения плоти.

На самом деле – и мне довелось это увидеть собственными глазами, причём на себе (а раньше под Нарочью я про такое от лазаретских фельдшеров слушал), – черви чистят гнойные раны, фильтруя кровь и лимфу, пожирая более мелких и более опасных людоедов-микроорганизмов.

О том, что я червив, в Сиаме знали только три человека: я, Аня Халва и забайкальский казак-лекарь. Личинки мясной мухи славно прочистили мои фистулы, и довольно быстро явилось улучшение…

* * *

– Wie verträgt deine Annöü dieses Wetter? [– «Как твоя Аннэ переносит такой климат?» – нем.] – спросил меня матёрый абверовец Готлиб Айхенвальц, очень чутко обозначив разницу между «Анной» и «Аннэ». Человек он был дотошный, внимательный к деталям, что иной раз (как в случае со мной) его подводило: за деревьями, изученными до листочка, – леса не видел.

Выглядел он плохо. Два непримиримых врага, мы с ним обладали одной кровью, и глядя на его изнеможённое, залимонившееся лицо, я считывал с него собственный диагноз.

– Аннэ справляется, – с благодарностью кивнул я, повторяя придуманную им, совершенно чуждую для немецкого языка, финнозвучную «Annöü». – Она у меня молодец.

– Да и в целом женщины гораздо выносливее мужчин! – сказал Готлиб «кошкин нос», принюхиваясь к запаху знакомых ему мазей, идущему из-под моей одежды. – Это интересная игра эволюции, как коробка передач в «фольксвагене»: мужчина значительно сильнее, но женщина значительно выносливее. Если бы рожали мужчины – мы бы вымерли. Ни один мужчина не выдержит таких пыток, какие выносит, не потеряв рассудка и не отключившись, женское тело…

Я надеялся, что Готлиб это говорит по опыту средневековой инквизиции. Я хотел верить, что Готлиб лично это открытие не проверял, мать его… ублюдка, как же хочется его пристрелить, тем более, когда в тебе гниёт жар лихорадки +38° и всё вокруг себя воспринимаешь, мягко говоря, обострённо. Бритвой по расшатанным, как и зубы, нервам…

Просто достать «люгер-беби», страшную игрушку, с виду детскую, для детской руки, которая штатно полагается в немецкой разведке… И ему, и мне… Под роспись… И всадить в скользкую, сальную, потную, страдающую атипичной тропической лихорадкой морду «арийца», нордически-слабого для экваториальной болотной преисподней, всю обойму маленьких, «облегченного калибра», «патрончиков-шпиончиков»! То-то, поди, гадёнышу удивительно было бы, получить такое «plötzlich» [немецкий аналог выражения «ни с того ни с сего»]!

Старина Готлиб позволял себе со своими сотрудниками в отношении меня игру слов, которая попахивает дуэлью:

– Unser Klötze Ist gesegnet mit so einer Frau.

Это трудно перевести на русский. Понятно с ходу, что кому-то повезло с женой, но кому? Чтобы это понять, нужно знать оттенки немецкой речи.

Klötze – очень рыцарская фамилия. Она означает – «засов, задвижку» дверей или замка, «блок», слагающий крепостные стены. Знаменитый «ватерклозет» – это, дословно, «водяной блок», встроенный в жилище. Нелепое слово отражает изумление простака, видящего, как сортир из будочки на краю участка вдруг встроился прямо в центр жилого помещения. И этим «ватерклозет» напоминает рождение слова «вертушка» – отразившего восхищённое изумление телефонным аппаратом, на котором можно вертеть диск, набирая номер…

В немецком городе нового времени словом «клотце» стали называть кварталы, как бы слагающиеся из блоков.

Сальную фразу, тем более при наличии ещё более сальной улыбки Готлиба, можно перевести как «Клотце» повезло с «einer Frau», или «кварталу повезло с ней», или – нашему блоку (немцам в Бангкоке?!) повезло с Аннэ – Annöü…

«Иногда то, что аристократы понимают как тонкую словесную эквилибристику, у простолюдина проистекает всего лишь от неграмотности…» – утешал я себя.

– Вам повезло, Клотце, что она финка! Здешнее солнце сделало её только шоколадной, а будь она из Италии или Испании – она бы стала уже совсем негритянкой, и вы подпали бы под расовое законодательство нашего Рейха!

Аннэ в Бангкоке и вправду очень загорела, посмуглела, но волшебным образом влияние Бангкока этим на неё и ограничилось. Как такое может быть – не понимали ни я, шатавшийся от густеющей крови, ни Готлиб, пытавшийся одеколоном Echt Kolnisch Wasser[56] глушить трупный душок забубённых гнойников под одеждой…

– Фюрер ненавидит парфюмерию! – как-то сказал я Готлибу, делая дружески-участливое лицо и намекая (весьма прозрачно) на свое давнее и близкое знакомство с Гитлером. – Если бы вы так благоухали в Берлине, вас бы разжаловали. За женоподобие.

– Да, – совершенно не смутился мой тёртый собеседник. – Но в Берлине нет тропических муссонов, töte mich und sei verflucht! [идиома, мягко и не дословно переводя – «проклятых»].

Выматерившись по-берлински, подполковник (у гитлеровцев подполковники имели очень странное, обманчивое на слух звание «оберст-лейтенантов») Готлиб Айхенвальц посмотрел на меня торжествующе, с видом подтверждённого превосходства:

– Можете заканчивать свой зондаж в рядах русской эмиграции, Клотце. Ваши новые методы ничего не дали, как видите! А вот я пруссак, я действую по старинке! И знаете, традиционные средства тоже порой неплохо работают…

– Что вы имеете в виду?

– Я раскрыл Кохинора.

– А кто это?

– Ну, разумеется, вы не знаете! Вы же не в штате Абвера! А вот нашим он доставил хлопот, так что они его век не забудут!

– Да? И кто же эта крыса?

– Никогда не поверите!

– Постараюсь…

– Майор Фредерик Альмейхер! Военный инструктор, инспектор инфантерии, такой же, как вы – кавалерии. Должен был учить тайскую армию побеждать, а учил её проигрывать коммунистам…

Готлиб «кошкин нос» не хотел мне раскрывать свои методы, но в итоге хвастливость взяла верх над профессионализмом. Тем более, бедняга Готлиб искренне верил, что с таинственным «Кохинором» покончено.

– Мы не сломали шифр до конца, Клотце, но имя Кохинор расшифровали. И ещё кое-что. В основном бытовые слова общего употребления. Было видно, что утечка страшная, дыра такая, что из-за ширины дыры непонятно, кто её пробурил!

– А потом?.. – сыграл я праздное любопытство, закуривая сигару.

– Подарок судьбы, герр Ацхель! Его секретарь Табель засветил очень важную информацию: Кохинор при смерти, и затребовал «красного» врача! Нам осталось только отсеять всех, кто на ногах, и оставить тех, кто лежит, не вставая. А из всего круга компетенции лежал на одре своём один только герр Альмейхер! Чисто теоретически мы в этом климате все умираем, Клотце, у меня каждый сезон муссонов по всему телу бубонная чума, сочусь гноем… Но согласитесь, друг мой, к тому, кто не слёг безнадёжно и ходит пока на своих двоих, – не станут выкликать доктора из Коминтерна!

Позднее, преподавая будущим советским разведчикам в Военной академии, я каждому курсу приводил в пример эту действительно поучительную историю.

– Старина Готлиб, – объяснял я «товарищам курсантам», – и вправду был «кошкин нос» и обладал безупречным нюхом, но, будучи сыном колбасника, хромал на теорию. Он так и умер, убеждённый, что главное дело секретного агента – «откапывать секретики». Забыв, что это детская игра. А вы должны понимать, что резидент стратегического уровня работает в основном не с «секретиками», а с геополитическими реалиями, которые при всём желании засекретить нельзя.

Например, у Сиама есть свои интересы, и любому, хоть немного знакомому с логикой, они очевидны без взлома сейфов сиамского Генштаба. Они объективны, они очевидны, они заключаются в том, что Сиаму нужны Лаос и Кампучия, а не Камчатка! Японская армия в Бирме помогает амбициям Сиама, а на Камчатке вредит им. Можно написать тысячу документов в обратном смысле, поставить на них гриф секретности любого уровня – но реальность не обманешь. Главная «тайна» Второй мировой лежала на поверхности и сокрытию не подлежала. Рейх хотел использовать Японскую империю, и не хотел быть ей обслугой. То же самое – с Японской империей относительно Рейха. Все мечтали плясать под свою дудку, и никто под чужую.

Чтобы это понимать, нужно «мыслить глобусом», а старина Готлиб был узкопрофильный профессионал. Он ловил врага по правилам науки и не мог представить, что враг будет действовать вопреки правилам. Много раз жизнь мою спасали моя глупость, непрофессионализм, дилетантство, которые запутывали кошкины носы!

Ну, не может в немецкой голове уместиться, что советский агент начнёт в открытую вербовать всю белую эмиграцию Бангкока методом собеседований, да ещё и явится в представительство Абвера утвердить свой план! А параллельно, на глазах всей коллегии фашистского правительства, – вербует, «не мелочась», самого фюрера тайского народа… Это же абсурд!

В моих кругах была когда-то популярна такая помещичья байка, возможно, вы её уже слышали, потому что раньше её часто рассказывали! Один заводчик учил борзых, выпуская зайца на специальном полигоне. Заяц убегал, свора его догоняла и так училась своему кровавому ремеслу. И вот однажды обезумевший от страха заяц вдруг на полпути развернулся и побежал прямо на борзых! А у тех в голове сломался шаблон! Что делать, если добыча не убегает, они не знали. И заяц пробежал прямо между лап всей оторопевшей своры… Смысл в том, что враг ждёт от вас определённых действий, предсказуемых по расчёту, и чем совершеннее его расчёт, тем более он будет ошеломлён, если вы поступите вопреки очевидности. Порою абсурдность ваших действий становится менее важна, чем эффект их неожиданности!

То, что абсурдно для полазуна платяных шкафов, который прослушивает телефоны и роется в помойных бачках, – не абсурд для специфики работы «агента влияния». Смысл работы «агента влияния» не в том, чтобы мелкоуголовно чего-то украсть у нужного человека или подставить его, а в том, чтобы убедительно разъяснить ему его же интересы, опираясь на его же принципы и приоритеты.

Если работаешь с вором, то не проповеди ему читаешь, а доказываешь ему, что в другом месте он украдёт больше. Если работаешь с фашистским фюрером – то растолковываешь ему на пальцах опасность и невыгодность для «сверхнации» существования других «сверхнаций» с другими фюрерами.

И если речь идёт об адекватном собеседнике – а Пибул, в отличие от Гитлера, был вполне адекватен, – то вы спорите не о самом предмете, а только об отношении к нему. Например, мы же не спорим с фашистами о дарвиновской борьбе за существование. Вся суть спора в том, что нам она очень не нравится, а фашистам очень нравится.

Я прекрасно понимаю диалектику, на которую постоянно ссылаются наши враги: что если никому не будет очень плохо, то никому не будет и очень хорошо. Я иногда даже лучше них понимаю, почему и для чего они жестокость вырабатывают, как в спорте, регулярно тренируя ненависть в себе. Но спорт – всего лишь игра, а в их мире ненависть, опирающаяся на жестокость, – инструмент, необходимый для выживания. Так что к её тренировкам относятся серьёзнее, чем к спартакиадам…

И враги наши, так же, как и я, понимают, что их мир закончится катастрофой, что Гитлер в их мире не случайность, а случайность – скорее его поражение. И что даже привилегированное положение в формуле «сдохни ты сегодня, а я завтра» – даёт не выживание, а всего лишь очерёдность гибели. Но – у них «глаза боятся, а руки делают»…

* * *

Ещё с конца 30-х Пибул завёл переговоры с Японией, на которых заманивал Токио взять в свои руки Малайзию, и обещал всяческое содействие со своей стороны.

Шила в мешке не утаишь, и англо-американцы сильно разволновались, стали забрасывать Пибула депешами угрожающего, но при этом льстивого (так умеют только британцы) содержания.

Премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль в ультиматуме Пибулу написал:

«Если Вы подвергнетесь нападению, защищайтесь. Сохранение подлинной независимости и суверенитета Таиланда – в британских интересах, мы расценим нападение на Вас как нападение непосредственно на нас».

– Сразу видно аристократа! – одобрительно закивал я. – Ультиматум ничуть не мягче, чем бывают у Гитлера, но Гитлер грубиян и всё говорит открытым текстом! А Мальбрук[57] в поход собрался со всей бульдожьей английской деликатностью!

«Вы, конечно, наши и будете делать, как мы прикажем, – но это и есть ваш подлинный суверенитет»! Американцы бы ещё «демократию» приплели, но Мальбрук стесняется, при живом монархе-то… Впрочем, ваше высокопревосходительство, в официальной британской пропаганде Англия теперь одна из трёх величайших в мире демократий – наряду с США и Советским Союзом…

– То есть Совдеп у них стал «величайшей в мире демократией»?

– Ну, одной из трёх всего лишь… – язвил я, вкладывая в каждое слово лошадиную дозу яда. Метод британцев, который нужно понимать и нехудо использовать, – не менялся пять веков: делай, чего тебе нужно, и называй это, как тебе выгодно. Если тебе не верят, что у тебя конституционная монархия при отсутствии конституции, – это проблемы тех, кто не верит, а не твои…

Лондон «сохранение подлинной независимости и суверенитета» Таиланда, ещё вчера Сиама, видел весьма оригинальным образом: запрещая Бангкоку строить азиатский аналог Панамского канала через узкий перешеек Кра, соединяющий Малайский полуостров с остальной частью Индокитая.

Кто смотрел на карту – тот видел, что лисий хвост Малайского полуострова вытянулся на многие сотни километров с севера на юг, встав барьером для кораблей, вынужденных его огибать через опасный Малаккский пролив.

Ввиду небольшой ширины перешейка Кра – всего 44 километра – у королей Сиама давным-давно родилась идея прорыть здесь канал. Страхом, пушками и террором англичане добились от Бангкока договора 1897 года, в котором подчёркивалось, что Сиам без разрешения Великобритании канал Кра строить не будет.

Это было очень оскорбительно для тайцев – и потому, как только появилась возможность опереться на другую силу, в противостоянии с английскими шантажистами, Пибул предоставил Японской империи концессию на обустройство широкого канала в районе перешейка Кра. Как только японцы начали работы – англоязычные СМИ подняли крик об ужасных планах японского империализма.

И вот теперь Великобритания, под соусом слов о «защите суверенитета Таиланда от японцев», всячески выкручивала Пибулу руки, чтобы он не смел и думать о строительстве каналов на своей территории без «высочайшего» разрешения из Лондона.

– Джанлаи! [Мерзавцы!] – охарактеризовал британцев Пибул, кратко, но ёмко и душу вкладывая.

* * *

Поправившись, то есть встав на ноги не только в прямом, но и в фигуральном смысле слова, я начал испытывать давно забытое юношеское смущение, воображая, в каком омерзительном виде предстал перед прекрасной Халвой во дни болезни. Старея, начинаешь ценить женскую симпатию, а теперь, как я горько и отчётливо осознал, она мне не светит…

– А всё же жаль, Аннушка, что ты присутствовала!

– Саша, это мой долг… Я отвечаю за тебя перед партией, головой!

– Я понимаю, но лучше бы тебе этого не видеть.

– Всё хорошо, что хорошо кончается…

– А что хорошо кончилось?

– Ты поправился.

– Ну, это да… Однако я же до конца не терял надежды, понимаешь? Я всё время втайне рассчитывал, что между нами растает лёд, что я однажды… Ну, как бы в итоге… тебе понравлюсь… Увы и ах, эти надежды похоронил вид трупных червей, копошащихся в моей гнилой плоти…

– Что ты несёшь?! – рассердилась Халва, которая становилась тем суровее со мной, чем здоровее я становился.

– Не трудись объяснять, дитя моё, я и сам всё понимаю! Не для того ты, девочка моя, брезговала до тошноты гладким мужским телом, чтобы польститься на разлагающуюся падаль…

– Я удивляюсь тебе! – сверкнула Халва голубыми неотразимыми глазами снайперши. – Как всё же ты мало понимаешь в женщинах! А если я скажу тебе, что всё наоборот?! А если я скажу, что единственный миг, когда я готова была стоять перед тобой на коленях и руки тебе целовать, как последняя холопка, – именно и только тогда, когда увидела, на что ты пошёл ради нашего святого дела?!

– На что я пошёл?! – скептически кривил я лицо. – Сгнил?! Есть на свете подвиги, но облик сифилитика – не самый доблестный из них… Сколько живу, ни разу не помню, чтобы за гнойные язвы ордена раздавали!

Для европейца любой сиамский сезон тяжек, но когда муссоны уходят, подсушивая путь за собой, – становится легче дышать. Однако перепад для северян дичайший, какой-то моментальный, внезапный: только вот всё было зыбко, как кисель от июньских тропических ливней, и сахарные пальмы, набухнув от тёплой сырости, вздымали свои пышные гривы, словно боевые кони, заслышавшие звук полковой трубы. Необозримые рисовые болота разливались по квадратам, как желе в менажнице, по ним бродили, по икры в мутноводье, тайские пахари, влекомые буйволами, причём и рога у буйволов, и деревянные сохи – утончённо-длинно-витиеваты до неправдоподобия.

Такая соха в России сразу бы сломалась, но здесь она буравит ведь не столько почву, сколько разлив, склизко-податливую грязь, какая у нас бывает только в молодых лужах (устоявшиеся костенеют). Если взять жирную сиамскую землю в горсть, то увидишь, что она вся – цвета спелой корицы, в обилии тут же произрастающей, глянцевитая, вязкая и убегающая меж пальцев.

Но Сиам в наши зимние месяцы – совсем иной. Неузнаваемый. Более шести месяцев это блинное тесто, разлитое в сетку прямоугольности, печёт на калёной сковороде экваториальное солнце. Под конец великой суши ощущаешь себя будто на пожарище, ещё горячем и пепельном. Жадные до ливней мясистые зелёные побеги спекаются, как в духовке, травы становятся мочалом, вроде лыка.

На дороге за любой повозкой, даже и неторопливой, тянется сухая пелена рыжей, как ржавчина, пыли. Туманную дымку влажных месяцев сменяет сухой и горький дым, от которого першит в горле: на каменеющих рисовых болотах снова жгут и жгут солому, и кажется, что конца её шершаво шуршащему изобилию нет…

В сезон дождей, когда стеклянные стержни тёплых струй радужно крошатся о крыши, задыхаешься в водяной взвеси. Это сырое тёплое удушье, от которого некуда спрятаться, баня без выхода…

А в сухой сезон невыносимо психологически. Русский организм по привычке настроен на зиму, икру, тройки. Вместо этого окружающая среда потчует его сухим жаром, воловьими арбами, а икра тут только лягушачья!

Сиам – ярко выраженная «рисовая культура», несколько тысяч лет прочно пребывающая в «рисовом поясе» человеческой цивилизации. Рис для тайца – «главный хлеб», а часто ещё и деньги. Вот уже несколько тысяч лет (страшно даже вообразить себе такую толщу археологических пластов!) культура выращивания клейкого риса склеила собой все административные и иерархические структуры. Я застал в основном ещё то, что было тут и за много веков до меня.

И радости и, конечно же, беды, каждой из которых по многу тысяч лет: бедность, передаваемая по наследству из поколения в поколение, неподъёмные для многих цены на продукты, хронически и панически возникающая нехватка продовольствия, вновь и вновь повторяющиеся циклы недоедания среди детей.

Ничего из вышеперечисленного фашизм не создал; это было всегда, сколько помнят себя агрогорода и храмовые хозяйства, чьи камни – ровесники египетских пирамид. Но всё вышеперечисленное фашизм вызвался защищать от «новых веяний», консервировать и оберегать в неприкосновенности. Счастлив тот, кто имеет смысл жизни, но удручает тот, у кого смысл жизни – такой вот…

* * *

В Сиаме можно было купить ржаной хлеб. Очень дорого, но можно. Его небольшими партиями выпекали специально для лезущих с тоски на стены местных русских.

Мне достали такого хлеба, немного, горбушку, чёрного и вязкого, и от счастья я (а по правде – просто, чтобы расслабиться, вывести душу из годами сводящей её судороги) выкушал полбутылки сиамского фирменного рома «Сэнг Сом», тёмно-медовый цветом подарок Пибула, выдержанный, как сказали бы в СССР, «пятилетку» в дубовой бочке. И скромной закуске я радовался больше, чем драгоценной выпивке, по итогам которой разделся до подштанников и залез в фонтан посреди нашего с Аней сада, наивно полагая в ту минуту про себя, что совсем не пьян.

Подставил грудь пузырчатым струям буддийской конфигурации и с нескрываемым наслаждением гладил свою кожу ладонями: ни одного гнойника! Круглых кратеров – шрамов, напоминающих пулевые, от них, конечно, столько, словно бы меня целый взвод с ближней дистанции расстреливал, но шрамы украшают мужчину (как говорил мой отец, а я привык отцу во всём доверять).

– Ну и чего мы там празднуем? – скептически смотрела на это из открытого витража Аня Халва, скрестив руки на груди гувернантским жестом.

– Ржаной хлеб, Анюта! Ржаной хлеб! Как в Новгородской губернии…

– Это ненастоящий ржаной хлеб, – хмыкнула Аннушка, испортив мне праздник. – Мошенники пекут его из пшеничной муки, передерживая и перепекая её, чтобы придать аржаную видимость…

– Но на вкус он совсем-совсем аржаный!

– Больно ты знаешь вкус аржаного, барон!

Аня обманула меня. Не с хлебом, а шире. Когда я был болен и при смерти, мне казалось, что мы действительно муж с женой, причём в образцовой семье. Потом она сумела меня убедить, что странные забайкальские казачьи методы «справы» – не вызвали в ней омерзения. И даже наоборот – обнадёженно понял я, как и все мужчины, наивно-безоружный перед женским коварством.

И вот я снова здоров, полуголый в фонтане, с бутылкой рома и краюхой хлеба – где, скажите, та девушка, что всю ночь не отходила от моего одра?!

Владимир Иванович Даль, обрусевший немец, как и я, в своём сундуке волшебных самоцветов, «Собрании пословиц русского народа», приводит и такую: «Нужда научит калачи есть». А дальше разъясняет собратьям по классу, салонно не понимающим, чего плохого в калачах: «т. е. погонит в работу на низ, где едят пшеницу». Русский человек, обречённый спускаться на юг, теряет связь с рожью, а вместе с тем – и важную частичку самого себя.

У тестя-батюшки среди его владений имелся и кривой клин пахотной землицы меж двух болот, гнусный гнусом и подзолистой своей малородностью. Там ничего не росло, кроме ржи-северянки, да и та-то худо, но один из зузлинских мужиков попросил у Званьева там посеяться. Выходило оттуда ржи, при хорошем дороде, много если на два целковых, но ведь и то хлеб!

А тесть мой там устраивал свои опыты, «работая, как Френсис Бэкон», – говорил он, по-моему, путая с Монтенем, но не берусь утверждать. Он там, от полноты добродетельной любознательности, каких-то воздушных змеев запускал, метеорологические зонды и прочую канитель.

И нахальный зузловский мужик, не арендатор даже, а припущенник, стал ныть, что тесть с гостями, шары пуская, топчет его ржицу. Тестю, тем более при светском обществе, недосуг было разбирать эти расклады, он достал из жилетного кармана два рубля и отдал мужику: покупаю твою рожь на корню, вопрос закрыт.

Проходит время, ближе уже к осени, рожь эта никому не нужна, она вся переплелась и легла «в тюфяк», и грозит вся в гниль уйти. Опять этот мужик заявился. Говорит – барин, вам без нужды, дайте выжать! И трясёт в руке уже готовыми свяслами – подготовился уж, скобарь!

Тесть-батюшка мой понял так, что мужик опять два рубля выморачивает, и не дал ему ничего, и выбранил неискоренимо-интеллигентно, как только он умел, мягко, будто заискивая, но обидно по существу.

Всё это я с великосветскими ужимками выболтал Ане Халве, но не слишком тем её впечатлил. Красная валькирия лишь фыркнула, прогоняя от себя призрачные видения проклятого прошлого.

Тогда я рассказал ей, втайне уповая расположить к себе, как, в недолгую бытность свою помещиком-землевладельцем, после женитьбы и до империалистической войны, я сближался с подёнными рабочими на ржаной ниве, проверял, достаточно ли у них щи жирны, присаживаясь на полевом стане. Ел с ними из одного котла, деревянной засапожной ложкой, а потом моя Софи велела мне «оставить её покои», идти к себе в отведённый мезонин, поелику я весь «мужицким кулешом распахнут».

Видя, что такие скупые образцы народничества Аню Халву нисколько не вдохновляют, я повысил ставки в игре:

– Ну, теперь-то, когда я вполне стал советским человеком, – упоённо лгал я, – я осознал, что народность руководителя – это не объедать аржаных подёнщиков из их котла, а культурно развивать их, повышать их квалификацию, научно организовывать их труд и…

Я, чуя колкость её взгляда, осёкся, подняв глаза на Аню, которая змеино улыбалась, глядя на мои, и в самом деле, слащавые потуги сойти за своего.

– Ты врун, – сказала она. – И тогда был вруном, и сейчас… Достаточно увидеть, как ты обращаешься со здешними самло[58] или кули[59], чтобы…

Она не стала договаривать, я и сам понял, что советский человек из меня – «не очень».

– Неужели ты думаешь, – возопило моё, безошибочно разгаданное мужское достоинство, – что на тебе свет клином сошёлся?! Делать мне больше нечего, как ради твоей благосклонности лицедействовать!

– Свет сошёлся клином не на мне, – снова показала эта девчонка зубки и проницательность. – А на тебе! Хотя я и дурна собой, и дурно образованна… – Она кокетничала с тем милым девичьим апломбом, внутри которого они верят, что вовсе не кокетничают. – Даже и это не избавляет меня от обязанности признавать неотразимость твоего высокого превосходительства!

– И вовсе всё не так, – забормотал я, уязвлённый её прозорливостью до самой глубины души, отводя глаза, как нашкодивший щенок. – И вовсе вздор ты говоришь!

– Хотя бы не споришь с тем, что я дурна собой! – стрельнула она кумулятивно-васильковыми очами. И «прокололась», как говорят у нас в разведке: выдала, какое возражение ждала получить…

Но я уже не лукавил, она задела меня за живое, разбудила ретиво́е. Я больше не играл в жуира, а говорил от души:

– Большинство тех, кого вы зовёте «угнетателями», – вовсе не злодеи, а просто слабоумные. Если бы они могли осознать то зло, которое несут с собой, как несессер, по жизненной дороге, они бы в ужасе отшатнулись! Но слабоумие не позволяет им ничего осознать. Принимая дар доли от хищного вора, они рассуждают, что дар – не кража, и формально они правы. Они считают себя благородными, кристально честными людьми, а это, в числе прочего, требует и благодарности дарителю. Два рубля, которые для другого человека – вопрос жизни и смерти, – непостижимым для моего тестя образом оказывались в его жилеточном кармане, в буквальном смысле слова, карманными расходами, мелочью. Откуда они там берутся, тесть не понимал, отчего легко принимал и их факт, и их растрату.

И «угнетатели», и вы, «революционеры», – больны одной и той же болезнью: вы равно не понимаете, что самое страшное зло в мире творит вовсе не чёрный циник, а чистые наивные добрые люди, которых угораздит попасть под влияние хитрого негодяя!

Православие кажется вам примитивной обрядностью, а на самом деле это наука, всех наук сложнейшая, о распознавании духов, от кого они. Неужели ты не понимаешь, что искушённому мерзавцу попросту выгоднее эксплуатировать твои моральные предрассудки, чем платить наёмнику?!

– Знаешь, – столь же посерьёзнев, сказала мне Аня Халва, – я, благодаря тебе, начинаю верить в бесов… И один из них передо мной, во искушение мне послан, строго так, как ты рассказываешь…

– Я не помещик, Бог миловал, но принадлежу к помещичьему сословию! – говорил я, всхлипывая, как расчувствовавшийся гимназист. – И мне было хорошо в имении у князей Урусовых, и даже в куда более скромном имении Званьевых… И я отдал бы всё – кроме тебя, разумеется! – чтобы ХХ века не состоялось, чтобы всё осталось, как в Отцово-Зузлово на рубеже веков! Но это сердце, Аннушка, всего лишь сердце… Умом-то я понимаю… – Я постучал для убедительности себя по лбу двумя пальцами, будто старообрядец, – …что всё случившееся неизбежно, и разрушение вегетарианского интеллигентского рая в Отцово-Зузлово тоже было неизбежным… Это не значит, что я по нему не тоскую… Очень, очень тоскую, но я не стану раскапывать могилу, доставать оттуда труп, и целовать его, как наши белоэмигранты, в надежде, что труп любимого человека оживёт от поцелуя, словно в сказке!

* * *

Когда мы с Готлибом Айхенвальцем разбирали доносы, то в трёх из них для меня не было ничего нового: я их сам же и диктовал. Я вначале рассказал Готлибу, что именно планирую выспрашивать у белоэмигрантов, а потом это же попросил их изложить, заметая следы настоящей беседы. Но среди типовых доносов оказался в руках Готлиба и один «творческий». Которого я не ждал. И которого, как вы понимаете, даже не думал надиктовывать. Это был донос от господина Винклера-Пельвонского, давшего мне слово чести, что наш разговор, не пришедший к согласию, остаётся между нами…

– Винклер какой-то сомнительный! – сделал свои выводы подозрительный до маниакальности Айхенвальц. – Такое чувство, что он пытается выгородить провокатора… Вот у Билибина, у Гаева, у Мираева – чётко по пунктам, всё то, о чём мы с вами и договаривались… И только у Винклера никакой ясности! Из того, что донёс Винклер, – вообще понять невозможно, о чём вы говорили!

– Ну, значит, надо поосторожнее с Павлом Аристарховичем! – согласился я с коллегой. – Он, получается, и нашим и вашим, подстраховался и тут и там… Вроде бы и сигнал подал, да сигналит-то так себе, для проформы…

– Поговорите с ним ещё раз! – попросил Готлиб. – Не нравится мне этот ваш Винклер… Мне вообще все ваши русские не нравятся, недочеловеки они, Клотце, есть вам охота, остзейскому барону, с обезьянами возиться?! Но Винклер-Пельвонский особенно мутный!

Да и сам я без советов Oberstleutnant'а понимал, что не избежать мне ещё одной встречи с «ведущим публицистом зарубежья»…

Мы застали его на террасе очередного его съёмного домика, крытой камышовыми фашинами, нахохленного, но открытого для разговора. Прямо к этой террасе мы подчалили на гондоле «Иван-чая», и такая близость к воде очень помогла нам впоследствии уладить некоторые технические детали визита.

– Винклер, а вы этнически немец?

– С чего вы взяли? Если по фамилии, то мои предки из Шотландии, как у Лермонтова…

– Нет, не по фамилии, Павел Аристархович, а через то, что вы слишком уж старательно служите «новой Родине»… Как будто она вам и не новая, а первородная…

– Что вы такое несёте, милостивый государь?! Вы пьяны!

– Вы зачем на меня донос Готлибу-«кошкину носу» написали? Устно не могли? Порядок любите, как все немцы?

И я процитировал начало рапорта, как делают с первой строкой безымянных стихов:

– Von Klötze erweckt kein Vertrauen… [ «Фон Клотце не вызывает доверия» – нем.]

– Это не донос, как вы изволили выразиться, – до свекольной красноты и пульсирующих на лбу жилок напрягся Винклер, – а предупреждение о вашей, сударь, неблагонадёжности! О том, что вы уже вполне созрели для продажи души большевистскому дьяволу!

– Ну, положим, беседы провокационные я с вами вёл по заданию самого герра Айхенвальца и его начальства в Абвере… Чтобы проверить как раз вашу благонадёжность…

– Это прекрасно! – несколько расслабившись, переведя дух и утирая батистовым платочком испарину с интеллигентного чела, разулыбался Пельвонский, и выражение его лица читалось без сурдо-переводчика, как «вот всё и разъяснилось». – Но, согласитесь, я же правильно поступил? Я же исполнял свой долг! Вы проверяли, я прошёл проверку, ведь так?!

– И вам сказали – продолжать со мной контакты, не так ли? – улыбнулся я. – Не спугнуть, принимать и дальше? Строго по инструкции, как вы сейчас и действуете. Вам неприятно меня принимать, но приняли. Даже и с супругой, как давних друзей…

– Если вы всё знаете, Александр Романович, зачем вы меня мучаете? Я бедный эмигрант, я хочу, чтобы меня оставили в покое, провокациям я не поддался, на предмет большевистской агентуры бдителен!

– Ну, в таком случае вы сами выбрали свою судьбу!

– Вы убьёте меня? – Винклер-Пельвонский только сейчас стал что-то понимать, несчастный дурачок, всю жизнь полагавший себя всех умнее. В другое время я бы об такого мараться не стал: на письмо ответил бы письмом, на тяжбу тяжбой.

Но нам довелось жить в особое время. Которое не разбирает смягчающих обстоятельств.

– Александр Романович, мы же оба интеллигентные люди… Вы же не станете…

– Я – нет…

Мягко, неслышно, по кошачьи зашедшая со спины Аннэ резким жестом вцепилась в жиденькие волосёнки пожилого гуманитария, с непреодолимой силой отвела ему голову и полоснула ножом поперёк гуляющего «адамова яблока».

Пельвонский захрипел, как зарезанный скот, выпучив на меня глаза, полные мольбы и ненависти, но говорить уже ничего не мог. Говорил вместо него теперь я:

– Неплохая у меня финка, не так ли, милостивый государь?! Острая и прочная, легированной стали…

Я утёр капельки крови, попавшие мне на лицо, гвардейским жестом, безымянным пальцем, на котором обычные люди обручальное кольцо носят. А петербургские гвардейцы, шикуя и рисуясь, им утирали капли крови с лица, как бы показывая, что обручены со смертию…

«Единственный европеец» в русской диаспоре, плодовитый автор маловразумительных опусов о свободе и собственности, Винклер-Пельвонский очень бы удивился, если бы узнал, что его похоронят по тайскому сельскому обычаю, в тайской одежде, и раскрашенного до неузнаваемости (чтобы было легче провезти в гондоле до нужного омута).

Наш молчаливый «Иван-чай», позывной «Кьет», в соответствующем обрамлении гирляндами цветов, свечами и фонариками, отвёз несчастного Павла Аристарховича к «Заводи вечного сна», где не первое столетие привычно принимал покойников окрестных деревень местный могильщик-гунч.

Гунч – это очень крупный и ленивый сом-падальщик. Меконг и его притоки погребают своих мертвецов его посредством, это настоящий Харон в молчаливом мире рыб и мутной воды. Старея, гунч вырастает до трёх метров и может напугать, если внезапно всплывёт рядом, но просто так он не будет всплывать, потому что живет в придонных слоях, затаившись среди крупных камней и участков скальных пород.

Гунч – самая ленивая рыба на свете. Таким его сделали люди. Именно они пристрастили гунча к человечине. Ведь по древнему обычаю в бассейне Меконга останки умерших людей отдают гунчу. За две тысячи лет гунчи возле крупных поселений совсем испортились и превратились полностью в падальщиков.

Когда Ванчай, отзывающийся на «Кьета», спустил с борта тело Пельвонского – гунч появился почти сразу, что добрый знак для покойного, по тайским поверьям. Родственники умерших очень переживают, если река отказывается принять тело – значит, их дорогого человека на том свете не ждут! Пельвонского, как заверил меня «Иван-чай», ждали очень и весьма, ну, и Бог ему судья, а я сделал для него всё, что мог…

Предыдущая главаГлава 15 из 23Следующая глава