Я просыпаюсь, пресыщенный Святками[38], в стране, в которой Рождество Христово ещё предшествует петровскому празднику Нового года, потому что пока не подменили наш старый добрый календарь… Просыпаюсь в первый день календаря…
Праздничный новогодний стол на моей петербургской квартире «для пространства», уступая себя танцам, сдвинут вплотную к серванту… И на нём волшебно благоухает успевшее постоять, но не испортиться вчерашнее угощение: то, что сейчас на китайский манер называют «пельмени», а в моей юности звалось «колдунами», и оно немного отличалось от современных пельменей: было побольше, и не с фарш-пюре, а с крупно рубленным фаршем в более продолговатом конвертике теста.
«Колдуны» колдовским манером прикрыты салфеткой, чтобы не заветрились, а стрельчатые, по-купечески высокие окна совсем не по-зимнему распираемы солнцем, ощутимым в танце пылинок плотяным светом.
Мне, пробудившись, непременно нужно немедленно съесть пару вчерашних «колдунов», аж слюнки текут от вожделения, но для этого я должен перебраться через хрупкую Софи… Которая на широком ложе нашем всегда спала с краю, ничуть не опасаясь, что «придёт серенький волчок». Тот потом всё же пришёл – но то другая история…
– Саша, не ешь их, они всю ночь стояли! – сквозь сон, лениво и томно говорит мне Софочка Званьева.
– И что с того, душа моя?
– Могли испортиться… – она сладостно и по-кошачьи потягивается в прозрачной ночной рубашке.
– Нешта, нешта… – юродствую я в народном стиле. – Об масленицу имел место случай, трёхдневные блины едал!
– Так-то блины, а тут мясное!
– А блины те и вовсе были икорнаго начинения!
– Экий ты болтун, тебе слово, ты десять… Ну вкуси, иной раз и слабительного не мешает принять для поправки с похмелья!
За окном, куда я не преминул выглянуть, бродили штукатуры, муравьинившие собой нотные чёрточки строительных лесов, в овчинных полушубках, кое-где продранных клоками наружу, штопанных серыми нитками или дратвой, с заплатами кожи, холста и синей дерюги…
И ничего этого нет, потому что я брежу.
Этого до такой степени нет, что я даже теряю уверенность, что это было – хотя ну ведь было?!
Меня качает, но не от выпитого (пью я теперь мало). Меня качает от волн за бортом нашего лайнера «Сакура». Это утро не в новогоднем Петербурге, как мне сперва показалось, а в океане новых лет, страшных лет…
В крошечном хромированном закутке умывальника нашей каюты, набив рот зубным порошком, Аня Халва в шёлковой пижамке, небрежно, но очень мелодично мурлыкала знакомую мне мелодию:
…И песню ветра приняла,
Приняв, ответила скала…
– А, так, стало быть, всё же Felsen [Cкала], а не Kliff [Утёс]? – ёрничал я, намекая на её вчерашние переводческие потуги.
– Der große spitze Felsen [Высокая Острая Скала], – засмеялась Аннэ, погладив меня по ещё небритой с утра, колючей щеке. – Хорошая песня, Саша, а вот подслушивать нехорошо!
– Когда ты переводишь или когда ты умываешься?
– Когда я перевожу для нацистов, ты в любом случае услышишь то, что я должна сказать нацистам. Не устраивай тут детскую!
Но сама она именно «детскую» и устраивала – дерзкая, капризная и вредная девчонка, словно бы задавшаяся целью отравить мне жизнь. Иногда – бессмысленной бравадой, а иногда – дурацкими, специально подобранными, чтобы меня задеть, вопросами.
Например, стоило мне нечаянно, в ностальгии воспоминаний помянуть артельщиков прежней жизни, этих былинных (как нам тогда казалось) мужичков-богоносцев в нанковых поддёвках, как она тут же ловила меня за язык, трепала нервы:
– Нанковая – это от названия города Нанкин? – срезала она совершенно неожиданным, в прежней жизни пожалуй что и невообразимым вопросом.
Ну, разве об этом шла речь? Разве об этом пытался я ей рассказать, смакуя бытование канувшего в Лету Петербурга?!
Николи не складывались у меня в голове русские глубинные мужики и экзотика китайского Нанкина. Хотя, если подумать…
– Это хлопчатая грубая дратва из толстой пряжи, в русской деревне… Но другое её имя – китайка, так что шут его знает… Может, и вправду, от города Нанкин?
Мы шли, рвано и пенно вспарывая килем шёлк океанского кроя без края. Упорно шли сталью по волне, в ином полушарии, по необозримой волнистости тёплой и солёной водной бесконечности. Шли, поставив на себе, на своей судьбе Южный Крест, который, до сумасшествия яркий, сигнальными ракетами повисал над нами, сочно выплывая из матовой черноты экваториальных небес.
Здесь звёзды гроздьями, здесь звёзды пьяные, и здесь они кажутся гораздо ближе. Другие звёзды-недруги, обладающие той инаковостью зодиака, о которой мечтает космический путешественник в иные миры, иные галактики! Да полноте, милостивые государи, на Земле ли мы, когда мы здесь, посреди волшебной, как совсем иная планета, океанской шири, в тропике Рака?
Аннэ Халла, моя Аня «Халва», стояла у корабельного борта, мрачно всматриваясь в играющую мертвенными огнями даль океана, горячий экваториальный пассат пасовал мне, словно в игре, её длинные, трепещущие на ветру светлые волосы и её сладкий аромат.
Лиловое море ночных тропиков то тут, то там мерцало стайками светящихся анчоусов, спугнутых с родных глубин каким-то неугомонным хищником, скорее всего – гигантским кальмаром, который в здешнем «уголке земного шара», парадоксе, полном иных парадоксов, пугая рыбаков, разрастается иной раз до 14 и даже 20 аршин…
Аня пыталась курить, но солёный, инкрустированный брызгами пенной волны ветер, трепавший её волосы, её шёлковое платьице-рубашку с заниженной, по моде 30-х, талией и матерчатую часть шезлонгов вдоль палубы, гасил тонкую сигарету любимейшей в Третьем рейхе золотой марки «Juno Josetti».
– Здесь нужны сигары, Аннушка! – сказал я, подходя с улыбкой и вытягивая из кожаной продолговатой сигарницы чёрную до глянцевого оттенка воронова крыла плотную сигару с табачных плантаций Суматры. – В созвездии Рака свои законы, в том числе и для курильщиков…
Ночь на экваторе, под призрачной пульсацией чужих нам с ней и щедрых светом звёзд, располагает к откровенности и чувственности.
– Саша, – выдохнула она с решимостью, видимо, набравшись сил для тяжёлого для неё разговора. – Если ты обещаешь быть мне не просто сотрудником, а другом… Если ты готов стать моим другом…
– Разумеется, готов! – щёлкнул я каблуками по-гвардейски.
– Тогда я расскажу тебе, что со мной не так. Об этом никто не знает – не осталось уже в живых никого, кто это знал. И если я могу тебе доверять, то теперь это будем знать мы вдвоём… Ты знаешь, что мои родители – красные финны, но ты не знаешь, как они стали красными финнами. Давным-давно, в совсем другой жизни, у нас была молочная ферма, много-много коров и много-много работы, потому что эти коровы наловчились стучать рогами в деревянные перегородки, когда им чего-то требовалось… Моя семья была молочной семьёй. Не мясной, это важно, мясо – отец жестокости, а молочной… Мы жили небогато, но в достатке, уважали русского царя, который нами правил, и религию, которая отмечала все… ну, эти… акты гражданского состояния… Воспитанная в консервативной, традиционной среде маленькая девочка по имени Аннэ, как и её братья и сёстры, – безгранично доверяла нашему сельскому пастору… Он меня крестил во младенчестве, и я с рождения знала, что он всегда прав и знает, как лучше! А он любил маленьких девочек… И совсем не так, как это должно священнику в храме… Довольно долго он заводил меня в укромный уголок за исповедальные кабинки и делал со мной… то… то…
– Не продолжай! – взмолился я, и взволнованные искры сорвались с дрожавшей в моих пальцах сигары.
– Мне трудно об этом говорить, я не хочу об этом говорить… – почти плакала Аннушка. – Это было гадко, омерзительно, это было грязно – но я терпела, я же знала, что пастор плохого не сделает и не посоветует… Так нас всех учили в старом мире… Вы, русские, говорите – «сколько верёвочке не виться – а на ней и удавят».
– Мы говорим немножко не так…
– Не перебивай, я волнуюсь, Сашенька… Однажды мои мама и папа всё узнали. Позволь мне скрыть подробности, они ужасны… Для меня. Так-то, конечно, ничего особенного… Но мне больно это помнить… Вот через что мои мама и папа из добрых молочников стали красными финнами! Они прокляли кирху, а заодно с ней и весь старый мир, разуверившись во всей старой жизни… Это было очень эмоционально, настолько, – она нервно хихикнула, – насколько могут быть эмоциональны финны… Ты же знаешь, там, где финн почешет затылок, итальянец уже трижды бы подрался! Мои родители стали красными финнами, потому что главный проповедник Маннергейма в нашей деревне изнасиловал их маленькую дочь самым гнусным способом, то есть без насилия… Просто заворожив послушную девочку не противиться… А теперь вот я думаю: если бы не я, то они не стали бы красными финнами, и их бы не расстреляли… Получается, что это я виновата в их гибели, да, Саша?
Она повернулась ко мне, глядя в упор, и в её слезинках отражались звёзды Южного Креста, а в звёздах, казалось мне, – так же отражаются её слезинки.
– Не обижайся, Саша, но постарайся меня понять: с тех давних пор мне невыносимы, как ожоги, мужские прикосновения… Нет, если это деловой контакт, то без вопросов, психика как-то отделила просто прикосновения от… ну, ты понимаешь, каких… Дело не в тебе, совсем не в тебе, ты хороший, и я несправедливо кусала тебя столько раз, будто я какая-то гадюка… Дело во мне, Саша. Я не могу переступить через себя, мне очень больно даже от одного мужского взгляда, если он… мужской. Если человеческий, то ничего, а как только становится мужским… Масляным, сливочным… Я в детстве сбивала масло, с утра до ночи, так что хорошо знаю этот óтлив… Не обижайся, Сашенька, просто пойми, и точка. Ради партии я пойду на всё, и даже ради тебя – тоже! Если нужно будет прикрыть тебя своим телом, то я это сделаю, не задумываясь… Но только от пули, а не в другом смысле… Пойми и прости!
– Рукопожатия приемлемы? – деловито поинтересовался я.
– Ну, естественно, да… – Она уже смеялась, сквозь боль, с блеском слезинок, но смеялась; как будто солнышко проглянуло после дождя.
– Тогда дай мне твою руку…
Она доверчиво вложила в мою квадратную солдатскую пятерню свою узкую и хрупкую, даже в тропиках остававшуюся прохладной, сильную, но тонкую в кости ладонь.
– Я обещаю тебе и клянусь, Аня, что никогда не переступлю той грани, какую ты сама не захочешь… Я умею быть камнем, металлом, я с этим родился в семье крестоносца, а потом меня этому же всю жизнь учили… Но я был бы плохим человеком, если бы не попытался тебя излечить. Во Вселенной очень много космического холода, близкого к абсолютному нолю, но ты сейчас воспринимаешь только его – как всю Вселенную. Я постараюсь, чтобы ты поняла: в Космосе есть ещё и очаги тепла. И жизнь – не только ледяная пустыня… Я буду приближаться к тебе, давая тебе привыкнуть, микроскопическими шагами… И каждый раз отходя назад, если сочтёшь, что я приблизился чрезмерно… И может быть, я однажды перестану тебя пугать даже совсем вблизи… Это ведь дело привычки, понимаешь мою логику?
– Логику-то я твою понимаю, не понимаю, зачем ты мне её рассказываешь…
– В моей жизни и так слишком много лжи, чтобы лгать ещё и тебе! Я честно сознаюсь: хочу заслужить, чтобы ты перестала меня бояться… Не сейчас, не сегодня, в час по чайной ложке, страх не лечат напором, наоборот: отсутствие напора разрушает страх…
– Так птицелов прикармливает птиц! – улыбнулась Аня Халва.
– Ну, метод универсальный! – охотно согласился я. – И для начала ты пообещаешь мне, что сегодня будешь спать на кровати, разрешив мне наконец спать на половике в одиночестве! Проход узкий, и мне там с тобой тесно, понимаешь? Сделай жест доброй воли и согласись оставить меня на коврике одного!
– Договорились! – Она широко, освободив душу от токсичной тайны, улыбалась и подала мне уже две руки великосветским жестом…
Откуда что берётся в деревенской девчонке?! Видимо, это неистребимо-девичье в каждой женщине: когда кто-то тебе угодил, подать сразу две руки, будто в танце…
– Друзья? – даже в неверном перламутре экваториальных сумерек было видно, что её большие и светлые глаза смотрят с надеждой.
– Однозначно! – с готовностью поддакнул я.
独. По-японски это значит «Германия», а звучит «Доицу». В круизе чаще всего оно звучало рядом с другим словом: ぱさ, новым и неожиданным для японского уха. «Доицу» и «Паса» – японские газеты были переполнены этим словосочетанием. Дойче и Польска…
В нашей корабельной каюте прибежавший с газетами наш сосед-доброхот Яцукото дополнил деталями бравурную весть майора Альмейхера: германо-польский военный удар по Чехословакии легко сломал границы Европы! Германо-польское боевое единство омыто чешской кровью. Немцы заняли Судеты, поляки – Тешины.
Польша доказала свою верность новому союзнику и свою способность действовать с ним в одной упряжке. В руках Германии теперь – и даром! – оказались значительные запасы вооружения бывшей чехословацкой армии, позволившие вооружить 9 пехотных дивизий и чешские военные заводы. Из 21 танковой дивизии вермахта 5 будут укомплектованы танками чехословацкого производства.
И мне нестерпимо захотелось трактирной ярмарочной петербуржской водки, травленой махрой, ведь никакие великие вина бургундских и рейнских виноградников не могут залить таких величин горя…
Потому что теперь этому «боевому братству» одна дорога, плечом к плечу, единым строем и с чувством локтя – на Восток!
Но приходилось играть в улыбчивость: весь путь на корабле был одним сплошным светским раутом. В здешней бомондовой болтовне завязывались порой и полезные знакомства.
Однажды, когда я под звуки венского вальса вышел из салона покурить к фальшборту, за мной увязался худосочный скалозубый японец в казенном черно-белом комплекте великосветского жениха, оттенявшем его желтизну. Эдакая «майне кляйне гельбень пюпхень» – сразу окрестил я его.
– Курите, герр фон Клотце? – поинтересовался японец.
– А как же фронтовику без этого? – дружелюбно кивнул я и протянул руку. – С кем имею честь?..
– Служащий его императорского величества Ямасума Нанияма… Хотел бы быть вам полезен, поскольку у нас в Японии гостеприимство в большой чести… А на имперском корабле вы наш гость… Особый гость…
Я предложил японцу гаванскую сигару, но он предпочел какую-то свою бумажную пахитоску, «кизами», как говорят японцы, которую вставил в длинный сандаловый мундштук.
Мы стояли над морем, на огромной высоте относительно дна, а море простиралось перед нами в багровых сполохах волнистого заката, бескрайнее и пустое, как в первый день творения. Только где-то на краю перспективы маячил маленький, полупрозрачный, как медуза, абрис другого корабля…
– Александр Романович, я, получается, человек вашего круга… японский барон…
– А сколько коку риса положено было вашему главе семьи в сёгунате? – спросил я из вежливости, только чтобы поддержать разговор.
Нанияма посмотрел на меня так, словно я перечислил всех его любовниц. Вопросов о сакральных для них коку они от «бледнолицых обезьян» никогда не ждут.
– Три тысячи коку в год…
– Ну, в таком случае мы далеко не одного круга…
– Простите… – пробормотал он, оскобленный оскорблением.
– Я значительно ниже вас, – пояснил я, снимая напряжение. – Я скорее самурай, а вы – по нашему говоря, будете «князь»…
Я ему польстил, конечно. Он назвал обычную норму зажиточного самурая, к тому же служащего за коку, но мне хотелось понравиться ему, втереться в доверие…
– С вашего позволения буду звать вас «князем», раз уж мы, с учетом моей малограмотности, говорим на моём языке…
– Как вам будет угодно, барон…
– Чем обязан интересу к моей скромной персоне, князь? Вы здесь среди отдыхающих или по службе?
– По службе, Александр Романович, по службе… Для японцев этот лайнер слишком дорог, даже для князей… Империя построила его для иностранцев… Для нужных империи иностранцев…
– Нетрудно, господин Нанияма, догадаться, что вы из Кем Пей Тай [японская контрразведка].
– Это действительно так заметно? – улыбнулся он, обнажив крупные кривоватые зубы любителя морепродуктов.
– У нас, у русских, в Харбине говорят: «С кем ни пей чай – лишь бы не попасть в Кем Пей Тай»… Во-первых, ваш безупречный фрак пошит по парижской дипломатической моде, но он вам несколько не по размеру… Скорее всего, подбирали подходящее из казенного набора. А-а?
Я попытался заглянуть Нанияме в глаза. Сделать это было трудно – маленькие узкие щёлочки его глаз казались закрытыми.
– Во-вторых, часто ловите левой рукой правую…
– Вы наблюдательны… – засмеялся Нанияма. – Мне приходится это делать, потому что правая рука по привычке…
– …Пытается опереться об эфес… – закончил я его немудреную мысль. – Знакомо, господин Нанияма, я тоже этим страдал первые месяцы в штатском костюме… Но, наконец, самое главное! Когда вы признались, что командированы сюда по службе, я подумал: как нелепо было бы командировать сюда, скажем, танкиста…
Мы оба вежливо посмеялись этой неудачной шутке и поговорили о военной экономике, о биржевой игре и сказочных обогащениях, порой случающихся на этом паразитарном поприще.
– Ну вот для примера… – улыбался я, покручивая в пальцах окурок сигары. – Гаванская сигара. Отношения между Японией и Америкой переживают не лучшие времена, Куба под контролем Америки, так что сигары будут дорожать… Кто выиграет?
– Кто?
– Тот, кто вложится в предприятие, ввозящее сигары из США в Бангкок. Сиам друг и Америке, и Японии, он сможет по лучшей цене покупать сигары на Кубе и, следовательно, по лучшей цене предложить их в Токио…
– Хм! Любопытно! Надо будет попробовать купить пару недорогих «фуцу-кабу»…
– Как частному лицу, даймё на уровне 3-х тысяч коку риса, я посоветую вам так поступить, князь… Но как государственному служащему его императорского величества – нет.
– Почему? – попытался округлить свои щёлочки Нанияма.
– Вам случалось рыбачить?
– В юности любил удить. А что?
– В таком случае вы знаете, что такое «кукан».
– Как, извините?!
Мне пришлось переходить на немецкий:
– Fischgalgen[39], князь.
– Ja, jetzt verstehe ich es! – обрадовался мой узкоглазый щуплый очкарик-собеседник, рвано надкусывая немецкие окончания, в чем всегда проявляется японский акцент. – Англичане называют его «Fish Stringer»!
– А у нас это называют «куканом». Так вот, ваша светлость, все эти хитрости с акциями – кукан под жабры экономики… Вы купите «фуцу-кабу» на токийской «Кабусики-Сидзё». Потом продадите их дороже и получите доход. Вам может показаться, что это деньги из воздуха…
– Да… У нас так говорят – дзёку сяккин…
– Но это только кажется. Вы получили доход не из воздуха, откуда ничего нельзя получить, и не из кармана неудачливого биржевого игрока, потому что у него в карманах тот же воздух… Вы получили доход из кармана рабочего, из недовыплаченной зарплаты того, кто растил табак, вез его на корабле, разгружал тюки, скатывал сигары, упаковывал их в красивые коробочки… Взять на бирже – это украсть у народа, а украсть у народа – это украсть у его императорского величества, ведь народ принадлежит императору Японии…
– Я никогда не смотрел на деньги под этим углом зрения… – признался смущённый Нанияма.
– А вот фюрер германской нации Адольф Гитлер однажды посмотрел, – снисходительно усмехнулся я. – Он вычислил вес процентного рабства и подсчитал, что немецкий рабочий может уже на следующий день жить в три раза лучше, если упразднить «дзёку сяккин». Именно поэтому немецкая армия – самая сильная и непобедимая в мире и верит Гитлеру, как богу…
Да… Как обливалось при этих словах моё сердце кровью и горючими слезами! Я не врал и не придуривался. Я знал, что говорю страшную и отвратительную правду. Немцы, нация механиков и естествоведов, утеряли ключи от неба, перестали слышать и понимать Бога. И сделали богом того, кто нехитрыми приёмами обратил для них камни в хлебы… Земное, плотское благополучие – как далеко, в какие круги ада заведёт оно ещё человечество?!
– Нация сильна не кредитом! Не займом, не ставкой рефинансирования, не долгами и не спекуляциями! Нация сильна всегда и везде только оплаченным трудом, созиданием, только руками своих рабочих… Это – азбучная истина национал-социализма, которому мы служим. Когда труд плодовит для трудящегося – повышается производительность труда, растет инженерная сметка, изобретательность, азарт сделать больше, лучше и дешевле… Когда плодами труда бывают только профессиональные заболевания – это низкопродуктивный палочный труд, опускающий нацию всё ниже – на колени перед более толковыми нациями-сёстрами… Взгляните, князь, чем была Германия в 1932 году! Прошло буквально несколько лет – и что же?! Весь мир потрясен размахом Олимпиады Фюрера, весь мир посылает к нам стажёров – на наши образцовые предприятия, на наши продуктивные сельские угодья!
– В Японии вообще-то тоже не жалуют спекулянтов! – задумчиво припомнил Нанияма. – У нас честный труд в почёте…
Он словно бы отчитывался передо мной, словно бы заискивающе извинялся за свою минутную слабость с этими «фуцу-каба»…
– Я знаю это, дорогой князь! Именно поэтому японская армия – образец солдатской доблести и военной дееспособности! Однако пройдемте в салон, тут становится прохладно…
Только в салоне, где всё ещё танцевали вальсы и сыпалось волшебным образом из-под потолка, наподобие лепестков сакуры, бледно-розовое конфетти, он признался мне:
– Вообще-то я интересовался на предмет вашего, барон, антибольшевизма… Японская императорская разведка знает, с какой суровой самурайской твердостью вы резали большевиков все эти годы… Зная о вашей бескомпромиссной борьбе с коммунистами, я могу предложить вам место координатора диверсионной работы в Харбине…
– Я еду на вакансию инспектора кавалерии в Бангкок…
– Мы знаем, господин барон… И более того, скажу вам сразу, что тех условий проживания и оплаты, которые вы получите в Бангкоке, мы вам предложить не сможем… Но, сами посудите, какие в Бангкоке большевики и кому сегодня нужна кавалерия?! Вымирающий род войск…
– Ну, не знаю… Сталин, например, заменил кавалерийские пики, теперь у него древки из полых лёгких труб до пяти метров…
– Прекратите, Александр Романович, вы кавалерист и сын кавалериста, и мы понимаем, как тяжело вашему сердцу… Но – положа руку на то же сердце – разве это не каменный век?! Пятиметровые пики! А на сколько метров «кольнёт» дальнобойная снайперская винтовка?! Да и не в этом дело! Я говорю об идее борьбы с большевизмом! Вы не такой человек, которому эту идею сможет заменить комфортная синекура в курортном краю…
– Да, наверное… – пробормотал я. – Но попытаться всё же стоит… В конце концов, я и в Бангкоке буду вам полезен, не так ли? По крайней мере, князь, мои биржевые консультации всегда лично к вашим услугам!
Я намекал на то, на что японская разведка и надеялась, самой себе казавшаяся очень хитрой: на свою продажность…