Около двух часов назад, лежа в кровати, я услышала то, что приняла за звуки веселья во внутреннем дворе. Играла скрипка, доносились громкие голоса и смех. Это напомнило мне, как однажды в детстве я проснулась глубокой ночью – мне было 8–9 лет, – услышала странную музыку, словно играла зловещая шарманка, и так испугалась, что была вынуждена ползти к соседней кровати за помощью. Я уже слишком стара для всеобъемлющего страха; мой критический ум, когда я окончательно проснулась и смогла соображать, решил, будто все звуки, включая музыку скрипки, доносились с бала, проходившего не на нашей улице, а на Квинс-гейт, высокие дома которой окружают внутренний двор. Музыка становилась все громче и ритмичнее, по мере того как надвигалась ночь и стихал грохот лондонских улиц, так что я открыла окно, вдохнула прохладный воздух, высунулась наружу и увидела огни в соседнем доме, откуда, собственно, и доносилась музыка.
И вот я слушаю ее уже целый час. Музыка затихает, я слышу разговоры, звучат женский смех и более глубокие нотки мужских голосов. Я вижу, как люди парами выходят из бального зала на балконы, освещенные маленькими лампами. Люди смотрят прямо на меня. Снова заиграла музыка – о боже, я чувствую, что ритм и переливы этого вальса способны заставить меня выпрыгнуть из постели и пуститься в пляс. Таково свойство танцевальной музыки, ее главное качество: она пробуждает какой-то варварский инстинкт, усыпленный нашей цивилизованной жизнью, – в миг забываешь о многовековой культуре и поддаешься этой странной страсти, заставляющей безумно кружиться по комнате и не обращать внимания ни на что, кроме ритма и покачивания ему в такт, туда-сюда, круг за кругом под звуки виртуозных скрипок. Словно стремительный поток увлекает вас за собой. Волшебство музыки. То тихая, то громкая и страстная, то выражающая сожаление, она всегда имеет один и тот же ритм. Мы танцуем так, словно осознаем всю тщетность. Мы танцуем, чтобы заглушить свои печали, но танцуем, танцуем, и если остановишься, то все пропало. В эту единственную ночь мы безумно кружимся в танце, а сердце бьется чаще, появляется жизнерадостность, беспечность, дерзость. Разве что-то вообще имеет значение, если вовремя делаешь шаг, а все тело и разум танцуют, и что, спрашивается, может положить этому конец?
Затем, в самый разгар веселья, вдруг появляется какой-то странный отдельный звук, не принадлежащий мелодии, – это не скрипка и не торжественная труба, – нет, он не звучит диссонансом, а будто доносится из другого мира и времени – часы бьют час.
В церкви раздается звон. Он сообщает лишь одно, нарочито, не заглушая музыку, однако же звуча чисто и совершенно отчетливо. Вихрь вальса не заглушил его, ибо не имеет власти над ним. Танец ускоряется, близится к завершению и в итоге закручивается с размахом – танцоры замирают на месте, задыхаясь и смеясь; все устремляются на свежий прохладный воздух. Я снова слышу их голоса – кто-то громко смеется, – они доносятся до меня вполне отчетливо, хотя слов не разобрать. Что ж! Я не участвую в танцах, зато наслаждаюсь ими.
Ну вот, я устала от шума и болтовни, откинулась на подушки и погасила свет; лежу в прохладе и смотрю в открытое окно. Через мгновение, если захочу, мне больше не нужно будет думать о танцорах. Я вглядываюсь в жуткое ночное небо – так темно, что не видно ни одной звезды. Полагаю, так сегодня везде, по всему небосклону; вдруг снова доносится музыка! Маленькие храбрые смертные играют на скрипках и танцуют. Мне нравится лежать здесь, но есть и еще кое-что приятное.
Я вижу большой стеклянный световой люк, под которым, я полагаю, танцоры проводят время за распитием шампанского и поеданием перепелов, – во всяком случае, за стеклом виден яркий свет, словно какой-то прозрачный желтый шар в ночном воздухе. Из своей постели я вижу очертание листвы деревьев на фоне этого окна. Не знаю почему, но эта несочетаемость искусственных огней, музыки, разговоров и деревьев снаружи прекрасна и очень привлекательна для меня.
Снова музыка! Признаться, я устала. Я больше не могу танцевать душой, и мне не кажется, что скрипачи играют с таким же задором, с каким начинали. В конце концов, они не вдохновенные боги, призывающие людей к более радостному и чувственному существованию, к танцу длиною в жизнь и вечность, – эти бледные и, возможно, тучные мужчины играют на скрипках каждый вечер, работая часов до трех, а сами ждут лишь окончания программы и пива. Они играют на скрипках каждый вечер, и это часть бизнеса – смело и непринужденно водить смычком по струнам так, будто их руки направляет сам Господь. Вальс затянулся – пульс учащается – слышите? – звонят церковные колокола – раз-два-три.
Часы не спешат – они могут подождать еще, – ни один вальсирующий не перетанцует их. Но скрипачи – мои мысли возвращаются к ним, – есть в них что-то мрачное; они играют каждый вечер, возможно, одни и те же мелодии, но все время для новых танцоров. Они не очень-то верят в свою игру и чудесные свойства скрипки. Рискну предположить, что зарабатывают они гроши, и все же ночь за ночью они сидят в своем углу и заставляют пары танцевать вокруг причудливым узором. Они распаляют их мысли; заставляют мужчин и женщин мечтать о любви, свободе и жизни, двигаясь в ритме и музыке вальса.
Но сами скрипачи не верят ни единому слову. Они смотрят по сторонам усталыми разочарованными глазами – в ноты им глядеть не нужно, ведь они знают их наизусть, равно как и танцоры. И все же отступать от партитуры нельзя. Пока люди будут танцевать, скрипачи должны играть. Они единственные, за исключением усталой вдовы с ревматизмом, кто действительно радуется, когда танец заканчивается и все гости возвращаются от экстатичного кружения в вальсе к более или менее обыденной жизни. Я вижу, как люди откидываются в своих креслах, прикрывая зевоту, которая, они точно знают, совершенно не вяжется с божественностью, и теребят в руках часы. Снова музыка! Мне начинается казаться, что кто-то завел ужасную шарманку, и она будет играть с перерывами всю ночь. Теперь я уверена, что никто не танцует или все еле волочат ноги, потому что, пока звучит музыка, они обязаны танцевать, и тут уж ничего не поделаешь. Музыка, которая раньше звучала тихо, теперь явно набирает силу и скорость, звуча все громче и быстрее, – теперь никто не может перестать танцевать. Музыка затягивает людей. Какими уставшими они, должны быть, выглядят, эти бледные мужчины, женщины в предобморочном состоянии; мятые шелка и растоптанные цветы. Не они теперь танцуют – скорее, танец обрел над ними власть. В нем больше нет радости и жизни – он стал дьявольским, извивающимся мертвенно-бледным змеем, корчащимся в холодном поту и агонии и душащим хрупких танцоров в их конвульсиях. Что же вызвало эти перемены? Рассвет.
Наконец-то я прекращаю писать и снова смотрю на небо. Сейчас без четверти три. Я уже говорила, что оно было мрачным и трагичным, но теперь оно еще ужаснее. Ибо небо смертельно бледное, но живое; оно целомудренное и очень чистое, а ветерок ледяной, как будто он дует с полей, которые никогда не согревало солнце. Рассвет осыпает мир чистыми утренними приветственными поцелуями. Ни один фонарь не может гореть в этой сияющей белизне, никакая музыка не зазвучит в паузе, в этой ужасной тишине. Танцы окончены.