К книге
Мой Лондон. Портрет Лондона в дневниках и эссе с комментариямиV. Тависток-сквер. Эссе «Дома великих людей»
70%
V. Тависток-сквер. Эссе «Дома великих людей»
57

В Лондоне, по счастью, нет недостатка в домах, где жили великие люди. В этих домах, выкупленных государством, все сохранилось так, как было при их жизни: стулья, на которых они сидели, чашки, из которых пили; сохранились их зонтики и их комоды. В дом Диккенса, и в дом Джонсона, и в дом Карлейля, и в дом Китса нас влечет не из пустого любопытства. Великих людей мы узнаем по их домам, ведь хорошо известно, что характер писателя проявляется в его вещах в большей степени, чем характер любого другого человека. У писателя может отсутствовать вкус, но наделен он куда более редким и более любопытным даром – умением устроить свой дом – стол, стул, занавески, ковер – по своему образу и подобию.

Взять, к примеру, Карлейлей. Проведя всего час в их доме на Чейн-Роу, 5, про их жизнь мы узнаём больше, чем из всех биографий, вместе взятых. Спустимся в кухню. Там мы сразу же увидим то, на что не обратил внимание Фруд и что, однако, имеет немаловажное значение: в доме Карлейлей не было водопровода. Каждую каплю воды, которой пользовались Карлейли (шотландцы, они были помешаны на чистоте), приходилось качать вручную из колодца на кухне. Да, на кухне имелся колодец, и насос, и каменное корыто, куда стекала тонкой струйкой вода. Здесь же находилась и тяжелая решетка, на которую, если хозяева хотели принять горячую ванну, ставили кипятиться чайники. Была ванна желтой, в трещинах, из олова, очень глубокой и очень узкой, горячую воду наливали в нее из ведра. Воду служанке приходилось сначала качать из колодца, потом кипятить, а потом тащить наверх из подвала три лестничных пролета.

Высокий старый дом, без воды, без электрического света, без газовой плиты, дом, где нечем было дышать от книг и угольной копоти, дом с кроватями с пологом и буфетами красного дерева, где год за годом жили самые беспокойные и взыскательные люди своего времени, обслуживался одной несчастной служанкой. На протяжении всего викторианского века дом этот был полем сражения, где каждодневно, зимой и летом, хозяйка и служанка сражались с грязью и холодом за чистоту и тепло. Кажется, что по ступенькам широкой, величественной лестницы и сейчас тащат наверх ведра с водой эти изнуренные женщины. Кажется, что в высоких, обшитых панелями комнатах по сей день отзываются эхом вздохи качающего воду насоса и глухой стук щетки об пол. Голос у этого дома – а голоса есть у всех домов – это голос насоса, щетки, кашля и стона. В то самое время когда на чердаке, под самым потолком, сидя на стуле из конского волоса, борясь со своими историческими трудами, стонал Карлейль, желтый сноп лондонского света падал на его бумаги, а повизгивание шарманки и сиплые крики уличных торговцев проникали в комнату, чьи толстые стены искажали, но ни в коей мере не заглушали звуки музыки. Время года у этого дома – а у каждого дома свое время года – это всегда февраль, месяц, когда улицы скованы холодом и туманом, полыхают факелы и за окнами, прежде чем замереть вдали, громыхают колеса. Год за годом, февраль за февралем лежит, кашляя в своей большой кровати с пологом бордового цвета, где она родилась, миссис Карлейль, и, когда она кашляет, перед ее мысленным взором проходят нескончаемые заботы, идет нескончаемая битва с грязью и холодом. Диван из конского волоса надо перелицевать, обои в мелкий темный цветочек – почистить, желтый лак на панелях потрескался и облез… И если не она, то кто же пришьет, почистит, уберет? Не она ли извела клопов, которым не было числа в старых, рассохшихся деревянных панелях? Долгие часы бессонной ночи миновали, и она слышит, как в комнате над ней ворочается мистер Карлейль. Встала ли уже Хэлен, думает она, разожгла ли камин, согрела ли воду ему для бритья? Наступил еще один день, и все начинается сызнова: надо качать воду, скрести полы.

Вот почему дом на Чейн-Роу, 5, – это не столько жилое помещение, сколько поле боя. Место, где трудятся, не жалея себя, пребывают в постоянной борьбе. Немногие трофеи в этом бою – отвоеванные милости и радости – дожили до сегодняшнего дня, чтобы мы знали: бой этот стоил потраченных сил. Реликвии в гостиной и в кабинете подобны реликвиям, присвоенным на других полях сражений. Вот упаковка стальных перьев, вот сломанная глиняная трубка, ручка для пера – такой пользуются школьники; несколько белых с золотом фарфоровых чашек с обитыми краями, диван из конского волоса и желтая оловянная ванна. Хранится здесь и слепок худой, натруженной руки, а еще маска с измученного, одухотворенного лица Карлейля, маска слеплена, когда жизнь его подошла к концу, и он, мертвый, лежал здесь. Даже сад позади дома кажется не местом отдыха и покоя, а еще одним полем сражения, только поменьше, с могильным камнем, под которым похоронена собака. Вечером те, кто утром качал воду из колодца и подметал полы, конечно же, празднуют победу. Со своего портрета глядит на нас миссис Карлейль: красивое шелковое платье, сидит на стуле у пылающего камина, вид серьезный, благопристойный. Да, но какой ценой? Чего это ей стоило? Щеки ввалились, в глазах горечь и страдания сочетаются с нежностью и затравленностью. А всему виной насос в подвале и желтая ванна на высоте трех лестничных пролетов. И муж, и жена были гениями, они любили друг друга – но разве может гений и любовь справиться с клопами, оловянными ваннами и насосом в подвале?

Не подлежит сомнению: Карлейли избежали бы и половины размолвок, и их совместная жизнь сложилась бы куда лучше, если бы в доме по адресу Чейн-Роу, 5 имелись, как выражаются торговцы недвижимостью, вода х. и г., газовое отопление в спальнях, все современные удобства, в-д и к-ция. Но ведь – размышляли мы, переступая через истертый порог, – Карлейль с горячей водой и водопроводом не был бы Карлейлем; да и миссис Карлейль, не борись она с клопами, была бы совсем не той женщиной, которую мы знаем.

Кажется, что целая эпоха отделяет дом в Челси, где жили Карлейли, от дома в Хэмпстеде, в котором Китс и Браун жили вместе с Бронами. Если у домов и в самом деле есть свои голоса и свои времена года, то в Хэмпстеде всегда весна – так же, как на Чейн-Роу всегда февраль. И еще одно чудо: Хэмпстед никогда не был пригородом или памятником древности, поглощенным современным миром, – это место с присущим только ему характером. Здесь не делают деньги, сюда не едут их тратить. Хэмпстед – синоним отрешенности, уединения. Дома здесь небольшие, аккуратные, такие, как на побережье в Брайтоне, с эркерами, балконами и шезлонгами на верандах. В Хэмпстеде есть свой стиль, свой смысл, он предназначен для людей скромного достатка, у которых есть свободное время и желание вести размеренную, досужую жизнь. Цвета Хэмпстеда – бледно-розовый и голубой, что, казалось бы, созвучно голубому морю и белому песку, и в то же время в его стиле ощущается урбанистичность – верный признак того, что поблизости раскинулся огромный город. Вместе с тем даже в двадцатом веке от Хэмпстеда веет безмятежностью пригорода. Его окна с эркером по-прежнему выходят на долины, и на деревья, и на пруды; вот с лаем бегут собаки, а вот, держась за руки, гуляют влюбленные, останавливаются здесь, на вершине холма, бросить взгляд на далекие купола и шпили Лондона – точно так же гуляли они, останавливались и смотрели, когда здесь жил Китс. Да, Китс жил здесь, в проулке, в маленьком белом доме за деревянным палисадом. С тех пор мало что изменилось, однако же, когда мы входим в дом, где жил Китс, на сад словно бы ложится какая-то мрачная тень. Дерево упало, лежит прислоненное к забору. И в те времена здесь было весело и безмятежно; здесь, как и тогда, пел соловей. И здесь, как нигде больше, нашли себе приют лихорадка и тоска, они разгуливают по этому маленькому, в зелени участку и навевают тяжелое чувство скорой смерти, и быстротечности жизни, и страстной любви, и любовных мук.

И все же, если Китс и наложил отпечаток на этот дом, то это не отпечаток тоски и лихорадки, а ясности и достоинства – следствие порядка и самообладания. Комнаты небольшие, но уютные, высокие окна доходят до самого пола, и кажется, будто половина стены залита светом. У окна, друг напротив друга, стоят два стула, как будто кто-то, сидевший здесь с книгой, только что встал и вышел из комнаты. Когда листья за окном шевелились от ветерка, по лицу читавшего разбегались, словно брызгами, солнечные блики и тени. У его ног, должно быть, скакали птицы. В комнате всего-то два стула, и то сказать, у Китса было мало вещей, мало мебели, да и книг, по его словам, и полторы сотни не наберется. Наверно, поэтому комнаты пустуют и обставлены скорее светом и тенью, чем стульями и столами. Наверно поэтому здесь, где жило столько людей, о людях думаешь меньше всего. В воображении не возникают сцены из жизни: не приходит в голову, что здесь, должно быть, ели и пили, люди входили и выходили, ставили на пол чемоданы, оставляли свертки. Жившие здесь, должно быть, мели пол и наводили порядок, сражались с грязью и пылью и носили воду ведрами из подвала в спальню. Жизнь остановилась. Голос дома – это голос листьев, шуршащих на ветру, веток, раскачивающихся в саду. Здесь присутствует только один человек – сам Китс. Но даже и он, хотя его портреты висят на каждой стене, входит сюда молча, бестелесно, в снопе яркого света. Здесь он сидел на стуле у окна и слушал не двигаясь, и смотрел не шевелясь, и медленно, неторопливо листал страницы, а ведь жить ему оставалось совсем недолго.

Эдриан Стивен, Вирджиния Вулф и Карин Стивен сидят с собакой, 1934 год

От дома веет непреклонной невозмутимостью, и это несмотря на маски смерти, и хрупкие желтые венки, и прочие жуткие приметы, которые напоминают нам: Китс умер молодым, безвестным и в изгнании. А за окном жизнь продолжается. Откуда-то издалека, заглушая шум листвы и тишину, слышен стук колес, лай собак, которые приносят хозяевам палки из пруда. Продолжается жизнь и за деревянным палисадом. Мы закрываем за собой калитку, за которой остаются трава, и дерево, и пение соловья, и обнаруживаем, конечно же, мясника: из своей красной малолитражки он несет мясо в дом по соседству. Если мы перейдем дорогу (и если нас не собьет какой-нибудь лихач: по этим широким улицам ездят на большой скорости), то окажемся на вершине холма и внизу под ним увидим весь Лондон. Вид этот незабываем в любой час и в любое время года. Нам предстанет Лондон весь, целиком, Лондон как на ладони, с его огромными куполами и величественными соборами, его трубами и шпилями, его кранами и газомерами; его вечным дымом, который валит в небо и весной, и осенью. Там, внизу, Лондон простирается с незапамятных времен, все глубже и глубже вгрызается он в этот кусок земли, присваивает себе все больше и больше пространства, оставляет на нем неизгладимые шрамы. Вот он: лежит слоями, пластами, с ощетинившимися вершинами, теряющимися в клубах дыма. Открывается вид на природу и с Парламентских холмов. Там, вдали, в поросших лесом горах распевают птицы и, в мертвой тишине подняв лапу, чутко прислушиваясь к шуршащим листьям, застывает на мгновение горностай или кролик. Посмотреть на Лондон оттуда приходил Китс, и Кольридж, а может, и Шекспир. И там, в эту самую минуту, ничем не примечательный молодой человек садился на железную скамейку и заключал в объятия ничем не примечательную молодую женщину.

* * *

Веселое, остроумное эссе про не самых широко известных писателей – настоящая ода радости жизни в Лондоне, обычной жизни, не омраченной бесконечной борьбой за идеалы и демонстративным страданием «за народ».

Томас Карлейль (1795–1881) британский писатель, публицист, историк и философ, автор исторических книг «Герои, почитание героев и героическое в истории», «История жизни Фридриха II Прусского» (1858–1865). Он исповедовал романтический, но не очень гуманный «культ героев» и считал, что посредством героев исполняется божественное предначертание, они якобы направляют человечество в будущее.

Джон Китс (1795–1821) – известный английский романтический поэт. Чарльз Армитидж Браун был его близким другом, художником и интеллектуальным спутником, а Фрэнсис «Фанни» Брон Линдон (1800–1865) – невестой и музой Китса, она познакомилась с ним, когда он был ее соседом по Хэмпстеду. Увы, помолвка закончилась ничем – Китс умер от чахотки. Тем не менее Фанни Брон успела оказать на него и его творчество значительное влияние. Именно ей он адресовал очень трогательные строки: «Милая моя девочка! Ничто в мире не могло одарить меня большим наслаждением, чем твое письмо, разве что ты сама», – она стала символом нежности и красоты. Китс с его романтичными стихами явно милее Вирджинии Вулф, чем Карлейль, и их музеи она весьма наблюдательно и остроумно сопоставляет,

Предыдущая главаГлава 57 из 81Следующая глава