В тот вечер, когда на долю гонцов выпали столь невероятные события, король один сидел у себя в кабинете. Над головой у него горел заправленный душистым маслом светильник, который держали четверо крылатых хрустальных купидонов на золотых цепочках под расписным потолком; он заливал ярким светом всю комнату, и та отражалась в двадцати настенных зеркалах. В этих стенах было собрано все лучшее, чем гордилась Франция: мебель черного дерева с инкрустациями из серебра, изящный ковер работы королевских мастерских, тулузские шелка, гобелены, поделки из золота и тонкий севрский фарфор. Всему заурядному доступ сюда был заказан. И среди всего этого великолепия угрюмо и важно сидел его хозяин, подперев подбородок рукою, упершись локтями в столешницу и уставившись в стену невидящим взглядом.
Да, хотя глаза его не отрываясь смотрели на стену, он ее не видел. Перед ним разворачивалась его жизнь вплоть до тех юных лет, когда мечты и действительность почти неразличимы в туманной дымке памяти. Были они или только ему пригрезились – те двое, что часто склонялись над его колыбелью, один в темном платье со звездой на груди, его научили называть этого человека отцом, и второй, в длинной красной мантии, с огоньком в маленьких глазках. Даже теперь, по прошествии сорока с лишним лет, перед ним как живое возникло недоброе, хитрое и властное лицо, и он въяве увидел старика Ришелье, великого некоронованного короля Франции. И тот, другой кардинал, худой и высокий, который не давал ему карманных денег, экономил на его еде и одежде. Как хорошо запомнился ему день, когда Мазарини в последний раз нарумянился, а весь двор ликовал при известии о его кончине. А матушка, матушка, какая она была красивая и какая властная! Разве можно забыть, как отважно она вела себя в той войне, которая сломила силу великих вельмож, и как, лежа на смертном одре, просила священников не накапать на банты чепца святым елеем! Потом он стал думать о собственных свершениях, о том, как подрубал власть могущественных своих подданных, пока в конце концов не превратился из деревца, окруженного другими побегами, в одинокое могучее дерево, возвышающееся над всеми другими и осеняющее все королевство. Вспомнил о своих войнах, законах, договорах. Его заботами Франция продвинула свои границы на восток и на север и в то же время внутренне так сплотилась, что обрела единый голос, и голос этот стал его голосом. А дальше перед ним возникла череда прекрасных женских лиц. Олимпия де Манчини – взгляд ее итальянских глаз преподал ему первый урок: вот сила, способная подчинить короля; сестра Олимпии – Мария де Манчини; его жена с ее смуглым загоревшим личиком; Генриетта Английская – ее смерть впервые показала ему ужасную изнанку жизни; Лавальер, Монтеспан, Фонтанж. Одни умерли, другие теперь в монастырях. А третьи, порочные и прекрасные, превратились просто в порочных. И к чему вся эта жизнь, исполненная забот и борений, его привела? Годы его пошли на убыль; он потерял вкус к удовольствиям молодости; подагра и приступы головокружения постоянно напоминали о том царстве, каким ему не править. И после всех этих лет у него нет ни одного верного друга, ни единого, ни в семье, ни при дворе, ни в целой стране – только женщина, с которой он сочетается браком этой ночью. В ней столько терпения, столько доброты, столько возвышенного! С ней он надеялся, что истинной славой оставшихся ему лет вытравит память о прошлых грехах и безумствах. Только бы приехал архиепископ и он смог увериться, что она действительно принадлежит ему, что она прикована к нему крепкими узами, которые разорвет одна лишь смерть!
В дверь постучали. Он, встрепенувшись, вскочил – архиепископ, наверное, уже во дворце. Однако это был всего лишь Бонтам с сообщением, что Лувуа просит об аудиенции. Следом в дверях возникли большой нос и тяжелый подбородок министра. В руках у него болтались две кожаные сумки.
– Сир, – произнес он, когда слуга удалился, – надеюсь, я не нарушил вашего уединения?
– Нет-нет, Лувуа. Сказать по правде, мои мысли порядком мне наскучили, и я рад от них отвлечься.
– Мысли вашего величества, я уверен, могут приносить одну только радость, – нашелся придворный. – Но то, что я принес, наверняка приумножит вам удовольствие.
– Вот как! Что же это?
– Когда столько юношей из наших благородных семейств отправились в Германию и Венгрию, вы соизволили мудро заметить, что хотели бы знать, о чем они пишут родным и друзьям и о чем пишут им из дворца.
– Вот как?
– Они у меня все тут – письма, что прибыли с курьером, и те, что собраны для отправки, каждая партия в своем мешке. Воск размягчили спиртом, клей подержали над паром, короче – все они вскрыты.
Король вытащил пригоршню писем и проглядел адреса.
– Мне бы очень хотелось заглянуть в сердца этих людей, – произнес он. – Только так я сумею узнать истинные помыслы тех, кто бьет мне поклоны и рассыпается в улыбках. Надеюсь, – добавил он с внезапно вспыхнувшим подозрением, – вы сами их не читали?
– Что вы, сир, лучше смерть!
– Клянетесь?
– Спасением души!
– Хм-м. Тут, я вижу, письмо от вашего сына.
Лувуа побледнел, взглянув на конверт, и сказал заикаясь:
– Ваше величество убедится, что он верен вам не только в высочайшем присутствии, а в противном случае он мне не сын.
– Вот с него и начнем. Ха! Тут всего десять строк. «Милейший Ахилл, как мне тебя не хватает! После твоего отъезда при дворе скучно, как в монастыре. Любезный мой батюшка все так же расхаживает индюком, как будто все кресты и медали, какие он на себя понавесил, могут скрыть, что он всего только главный лакей, а на самом деле власти у него не больше, чем у меня. Он изрядно выманивает у короля деньги, но ума не приложу, куда они деваются, потому как мне перепадают сущие крохи. Я никак не погашу долг в десять тысяч ливров тому ростовщику с улицы Ювелиров. Если не повезет в картах, придется вскорости присоединиться к тебе». Хм! Лувуа, я был к вам несправедлив. Теперь я вижу, что вы и вправду их не просматривали.
Пока длилось чтение, министр сидел красный как свекла и глаза у него лезли на лоб. Наконец он с облегчением перевел дух: письмо не содержало ничего, что могло бы серьезно ему повредить в глазах короля. Но Лувуа распирало бешенство при мысли о том, в каких выражениях отзывался его юный повеса о родном отце.
– Гадина! – воскликнул он. – Гнусная змея, что жалит исподтишка! Он у меня еще пожалеет, что родился на свет.
– Успокойтесь, Лувуа, успокойтесь! – произнес король. – Вы достаточно повидали, вам ли не быть философом. Юность опрометчива, она всегда говорит хуже, чем думает. Забудьте об этом. А что у нас здесь? Письмо от моей милой девочки ее мужу, князю Конти. Невинная душа, она и не подозревала, что я прочту ее безыскусный лепет. И зачем читать, когда я и без того знаю каждое движение ее чистого сердца?
С нежной улыбкой он развернул страничку надушенной розовой бумаги, однако, по мере того как читал, улыбка увяла, а дойдя до конца письма, он вскочил с гневным рыком, схватившись за сердце.
– Какая наглость! – воскликнул он, задыхаясь. – Дерзкая бессердечная наглючка! Лувуа, вы знаете, сколько я сделал для принцессы. Вы знаете, что я берег ее как зеницу ока. Разве я хоть раз что-то для нее пожалел? В чем-нибудь отказал?
– Вы с нею сама доброта, – сказал Лувуа, для которого терзания короля были что бальзам на раны.
– Только послушайте, что она обо мне пишет: «Старый Папаша Брюзга все тот же, разве стал чуть слабоват в коленях. Помните, как мы смеялись над его манерностью и жеманством? Так вот, он все это оставил, хотя по-прежнему выступает на своих высоких каблуках, как ландский крестьянин на ходулях, и носит теперь все темное, ни единого яркого пятнышка. Двор, понятно, ему подражает, так что можете себе представить, какая здесь смертная скука. Эта женщина по-прежнему в фаворитках, у нее такие же унылые платья, как одежда у Брюзги; поэтому когда вы вернетесь, мы вместе поедем в поместье, и вы будете носить красный бархат, а я голубые шелка, и двор наш запестрит красками назло моему надутому папочке».
Людовик закрыл лицо руками.
– Вот так она обо мне отзывается.
– Постыдное дело, сир, постыдное!
– Она меня ругает, меня, Лувуа!
– Это ужасно, сир.
– А про колени! Можно подумать, будто я глубокий старик!
– Клевета! Однако, сир, с вашего позволения я бы заметил, что в данном случае философия вполне способна смягчить гнев вашего величества. Юность опрометчива и говорит хуже, чем думает. Забудьте об этом.
– Не болтайте глупости, Лувуа. Мое любимое дитя меня же высмеивает, а вы предлагаете мне забыть. Увы, еще один урок: королю меньше всего следует полагаться на кровную родню. А это чей почерк? Доброго кардинала де Буйона. Можно не доверять родственникам, но этот святой человек меня любит, и не только потому, что я возвел его в сан, но и по той причине, что ему от природы свойственно почитать и любить тех, кого Господь поставил выше. Я прочту вам его письмо, Лувуа, чтобы вы убедились, что сохранились еще во Франции такие чувства, как верность и благодарность.
«Дражайший князь де ла Рош-сюр-Йон». Итак, письмо к князю. «При вашем отъезде я обещал время от времени сообщать вам, как обстоят дела при дворе, поскольку вы спрашивали моего совета, не привезти ли вам дочь из Анжу – вдруг она понравится королю». Что?! Лувуа! Это еще что за мерзость! «Наш султан от плохого бросается к худшему. Фонтанж была хотя бы красивейшей женщиной Франции, правда, говоря между нами, ее волосы чересчур отливали красным – идеальный цвет для кардинальской мантии, милейший герцог, но для дамы непозволителен, тут нужен не ярче каштанового. Да и Монтеспан в свое время была прекрасна. Но сейчас он – подумать только! – связался со вдовушкой старше него, которая даже не пытается придать себе привлекательности, а с утра до вечера либо стоит на коленях, либо сидит за шитьем гобелена. Говорят, декабрь и май образуют дурной союз, но мне сдается, что два ноября дают еще худший». Лувуа! Лувуа! Я не могу читать дальше. У вас есть указы о заточении?
– Извольте, сир.
– В Бастилию?
– Нет, в Венсенн.
– То, что нужно. Заполните его, Лувуа! Впишите имя этого мерзавца! Пусть его сегодня же арестуют и доставят в тюрьму в собственной карете. Бесстыжий, неблагодарный, мерзкий сквернослов! Зачем, Лувуа, вы мне принесли эти письма? Господи, неужели на свете нет ни правды, ни чести, ни верности!
Он топнул ногой и потряс над головой руками в гневе и разочаровании.
– Так я сложу остальные письма? – спросил Лувуа, оживившись. С той минуты, когда король принялся их читать, он сидел как на иголках, ожидая неожиданных разоблачений.
– Сложите, но сумку не отдавайте.
– Одну или обе?
– Про другую я совсем и забыл. Что ж, если здесь меня окружают одни лицемеры, может быть, найдется хоть несколько честных подданных вдали от трона. Вытащим лишь одно, наугад. Так, от кого это? Ага, от герцога де Ларошфуко. Он всегда производил впечатление скромного и верного долгу молодого человека. Что, интересно, он пишет? Дунай – Белград – Великий визирь… А-а!
Он испустил вопль, словно получил нож в сердце.
– Что там, сир?
Увидев, как исказилось лицо короля, министр испуганно подался вперед.
– Унесите их, Лувуа! Унесите! – воскликнул монарх, отпихнув кипу писем. – И зачем только глаза мои их увидели! Больше не стану читать! Он насмехается даже над моим мужеством, мужеством человека, который сидел в окопах, когда этот мальчишка еще лежал в колыбели! «Эта война королю не подходит, – пишет он. – Идут сплошные баталии, и ни одной уютной, маленькой и вполне безопасной осады, столь любезной его сердцу». Богом клянусь, за эту насмешку он мне головой заплатит! Да, Лувуа, дорого станет ему ехидство. Однако унеси их. Мне больше не вынести.
Министр начал сгребать письма в сумку, но тут на одном из конвертов его глаз ухватил твердый и ясный почерк мадам де Ментенон. Какой-то демон шепнул ему, что он получил в руки оружие и может нанести удар той, одно имя которой заставляло его кипеть от ревности и ненависти. Допусти она в этом письме неосторожные высказывания – и ему, возможно, удастся даже сейчас, в самую последнюю минуту, заставить короля переменить к ней отношение. Лувуа был хитер и, заметив подвернувшуюся возможность, сразу же ею воспользовался.
– Вот те на! – сказал он. – А уж это письмо вскрывать было и вовсе без надобности.
– Какое, Лувуа? От кого?
Министр подтолкнул письмо к королю, и Людовик вздрогнул, увидев почерк.
– Рука мадам! – произнес он, задыхаясь.
– Да, сир; адресовано племяннику в Германию.
Людовик взял письмо, повертел в руках и внезапно бросил к другим. Потом снова потянулся к письму. Лицо у него посерело и осунулось, на лбу проступили капельки пота. Вдруг и это окажется таким, как все другие! От одной этой мысли у него защемило сердце. Он два раза пробовал вытащить листок из конверта, и каждый раз пальцы не слушались. Он бросил письмо Лувуа и приказал:
– Читайте вслух.
Министр извлек листок и разгладил на столе. В глазах у него плясали злорадные огоньки, что могло бы стоить ему должности, если б король понял их истинную причину.
– «Дорогой племянник, – читал он, – то, о чем ты просишь в последнем своем письме, заведомо невозможно. До сих пор я ни разу не злоупотребила благосклонностью короля, с тем чтобы испросить для себя какие-либо милости; мне равным образом было бы прискорбно искать преимуществ и для моих родных. Никто не порадовался бы сильнее меня, когда б тебя произвели в майоры в твоем же полку, однако причиной продвижения должны стать твои доблесть и преданность, а не то, что я замолвлю за тебя словечко, на это не нужно рассчитывать. Служить такому человеку, как король, само по себе награда. Я не сомневаюсь, останешься ли ты корнетом или получишь повышение, ты все равно будешь служить ему верой и правдой. Увы, в его окружении много низких прихлебателей. Одни просто глупцы, как Лозэн; другие – мошенники, как покойный Фуке; а иные и то и другое, как военный министр Лувуа».
Тут чтец задохнулся от ярости и замолк, переводя дух и барабаня пальцами по столешнице.
– Дальше, Лувуа, дальше, – произнес Людовик с улыбкой, подняв глаза к потолку.
– «Всё это тучи, что застят солнце, дорогой мой племянник. Но солнце, поверь мне, ярко светит и из-за туч. Многие годы я знаю это благородное сердце так, как мало кто может знать, и скажу тебе, что достоинства присущи его натуре, а если на его славу изредка и падает тень, то лишь потому, что по душевной своей доброте он попускает другим. Надеемся, что ты скоро возвратишься в Версаль, сгибаясь под тяжестью победных лавров. Пока же шлю тебе мою любовь и пожелания скорейшего продвижения по службе, но добытого иным путем, нежели тот, о котором ты просишь».
– Ах, – воскликнул король, и глаза его просияли любовью, – как я мог усомниться в ней хотя бы на миг! Однако же как меня расстроили все остальные! Франсуаза верна и преданна мне без упрека. Какое прекрасное письмо, не правда ли, Лувуа?
– Мадам – весьма умная женщина, – уклончиво ответил министр.
– А как читает в сердцах! Как верно она описала мой характер, а?
– По крайней мере в моем сердце, сир, она не читала.
Раздался стук, и Бонтам заглянул в кабинет.
– Прибыл архиепископ, сир.
– Прекрасно, Бонтам. Попроси мадам пожаловать сюда. И пусть свидетели соберутся в приемной.
Когда слуга удалился, Людовик обратился к министру:
– Я хочу, чтобы вы, Лувуа, были одним из свидетелей.
– Свидетелем чего, сир?
– Моего бракосочетания.
Министр вздрогнул.
– Как, государь! Прямо сейчас?
– Да, Лувуа, через пять минут.
– Я повинуюсь, сир.
Несчастный министр изо всех сил пытался придать себе вид, отвечающий праздничному событию, но вечер у него выдался беспокойный, и мучительная необходимость принимать участие в церемонии, делающей эту женщину законной женой короля, оказалась горчайшей каплей.
– Уберите письма, Лувуа. Последнее искупило все остальные. Но эти негодяи тем не менее поплатятся за свои слова. Кстати, об этом юном племяннике, которому пишет мадам. Если не ошибаюсь, его зовут Жерар д’Обинье?
– Совершенно верно, сир.
– Выпишите на него патент полковника и вручите, как только откроется первая вакансия.
– Полковника, сир! Да ему не исполнилось еще двадцати.
– В чем дело, Лувуа? Кто из нас главнокомандующий, я или вы? Берегитесь, Лувуа! Один раз я вас уже предупреждал. Запомните, сударь: если я пожелаю произвести в командиры бригады одного из моих лакеев, вы не моргнув глазом обязаны будете подготовить все нужные бумаги. А теперь ступайте в приемную и ждите с другими свидетелями; когда надо будет, вас позовут.
Тем временем в маленьком покое, где перед статуей Пресвятой Девы теплилась красная лампада, царила деловая суета. Посредине комнаты стояла Франсуаза де Ментенон, порозовевшая от возбуждения, с непривычным блеском в спокойных серых глазах. На ней было блестящее парчовое платье белого цвета с отделкой из серого сержа, отороченное по вороту и манжетам дорогим тонким кружевом. Вокруг нее суетились три женщины, они приседали, поднимались и нагибались, внося последние штрихи, подбирая ткань в одном месте, подшивая в другом, что-то меняя в третьем, пока не добились желаемого.
– Ну вот! – сказала главная портниха, на прощание подправив розетку из серого шелка. – По-моему, в самый раз, ваше вели… я хотела сказать – мадам.
Искусная оговорка придворной портнихи вызвала у мадам улыбку.
– Платье не в моем вкусе, – произнесла она, – однако я готова одеться так, как он пожелает.
– Шить на мадам легко. У мадам прекрасная фигура. У мадам есть осанка. При такой шее, талии и руках любая одежда к лицу. Ах, мадам, но что прикажете делать нам, бедным портнихам, когда требуется не только сшить платье, но и создать фигуру? Взять хоть принцессу Шарлотту Елизавету. Мы только вчера кроили ей платье. Сама она низенькая, мадам, но такая дородная, это же не поверить, какая дородная! На нее пошло больше материала, чем на мадам, хотя мадам выше на две ладони. Я так скажу, что у всеблагого Господа и в мыслях не было сотворять людей такими дородными. Правда, она, конечно, не француженка, а баварка.
Но мадам слушала сплетницу-портниху вполуха. Глаза ее были устремлены к статуе в нише, а губы шевелились в молитве. Она молилась о том, чтобы быть достойной высокой судьбы, которая неожиданно выпала ей, простой гувернантке; чтобы миновать, не оступившись, ловушки, подкарауливающие ее на каждом шагу; чтобы предстоящая ночная церемония принесла благо Франции и любимому. Осторожный стук в дверь оборвал молитву.
– Это Бонтам, мадам, – доложила мадемуазель Нанон. – Пришел сказать, что король готов.
– Так не будем заставлять его ждать. Идемте, мадемуазель, и да благословит Господь обряд, что сейчас совершится.
Небольшая группа собралась в королевской приемной, а уже оттуда направилась в личную часовню монарха. Впереди выступал осанистый архиепископ в зеленых одеждах, гордо выпятив грудь и сознавая всю важность отведенной ему роли; в руках он держал требник, заложив пальцем начало венчальной службы. За ним шли раздатчик милостыни и двое служек дворцовой церкви в малиновых сутанах; служки несли горящие факелы. Король и мадам де Ментенон шествовали рядом: она – спокойная и собранная, кротко опустив глаза долу, он – с лихорадочным румянцем на смуглых щеках и украдкой бросая по сторонам беспокойные взгляды, видно понимая, что в эту минуту происходит перелом во всей его жизни. За ними в благоговейном молчании следовали немногочисленные приглашенные свидетели – худой замкнутый отец Лашез, Лувуа, хмуро поглядывающий на невесту, маркиз де Шармарант, Бонтам и мадемуазель Нанон.
Факелы струили ярко-желтый свет на маленькую процессию, которая медленно проходила по коридорам и залам, направляясь в часовню, и бросали ослепительные блики на расписанные стены и потолки; свет факелов отражался в позолоте и зеркалах, но не проникал в углы, где лежали глубокие тени. Король нервно косился на эти сгустки тьмы и на портреты предков и родственников, развешенные по стенам. Проходя мимо портрета своей покойной жены Марии Терезии, он вздрогнул и сдавленно вскрикнул.
– Боже мой! – шепнул он. – Она нахмурилась и плюнула в мою сторону.
Мадам положила прохладную руку ему на запястье.
– Не было этого, сир, – тихо сказала она, успокаивая его. – Всего лишь блики пламени на холсте.
Ее слова возымели обычное действие. Испуг исчез из глаз Людовика, и, взяв ее за руку, он решительно пошел вперед. Через минуту они стояли перед алтарем и внимали словам, которые связали их до конца дней. Когда обряд закончился и они повернулись, на пальце у нее сверкало обручальное кольцо. Зажурчали негромкие поздравления. Лишь король ничего не сказал, он только смотрел на нее, но взгляд его был красноречивее всяких слов. Мадам де Ментенон была все так же бледна и спокойна, но кровь у нее стучала в висках, словно повторяя: «Ты теперь королева Франции. Королева, королева, королева!»
Вдруг на нее пала тень, и вкрадчивый голос прошептал на ухо:
– Помните о том, чтó вы обещали церкви.
Она вздрогнула и, обернувшись, увидела бледное проницательное лицо иезуита.
– У вас замерзли руки, Франсуаза, – произнес Людовик. – Идемте, возлюбленная. Мы слишком долго пробыли в этой мрачной часовне.