Хозяин дома появился минут через десять.
И это был совсем не тот приятный, вальяжно улыбающийся Пётр Васильевич, каким он рисовался мне раньше. Было отчётливо видно: хозяин чем-то глубоко расстроен, а то и не на шутку зол. Тяжёлая складка залегла между бровей, движения стали резкими, угловатыми.
Пожав руку Зорину сухим, механическим жестом и мазнув по мне странным, оценивающим взглядом сбоку, он холодно кивнул Наташе. А у самого входа в комнату по-барски бросил:
— Извините, капитан Сазонова, но вам лучше пройти в столовую. Там горничная, накормит вас с дороги.
Наташа от такого неприкрытого щелчка по носу заметно побледнела. Одним движением руки её приравняли к прислуге и отправили на кухню — чтобы не путалась под ногами у серьёзных господ. Но лицо она держать умела безупречно. Лишь чуть сжала губы, проглотила обиду, вежливо кивнула и послушно отступила в коридор.
Зорин при виде этой мизансцены насупился ещё сильнее, брови сошлись у переносицы. Но промолчал. Против лома нет приёма — особенно когда этим ломом ворочают на самом верху.
Пётр Васильевич молча пригласил нас пройти дальше. Войдя, он первым делом подошёл к стене и с тихим щелчком открыл встроенный дубовый бар с зеркальной подсветкой.
И тут меня снова накрыло плотное, непреодолимое дежавю.
В мягком тёплом свете на стеклянных полках выстроилась такая кавалерия, что у обычного советского гражданина в восемьдесят седьмом случился бы инфаркт прямо на пороге.
Элитный шотландский виски — Macallan, Chivas Regal в пижонской серебристой коробке, дымный Laphroaig для понимающих, чёрный лаковый Johnnie Walker, тот самый «чёрный квадрат» номенклатурных взяток. Коньячная артиллерия: фигурный декантер Hennessy XO, приземистый Remy Martin, строгий Camus. А в углу зеркальной полки сиротливо, но гордо поблёскивала золотистым боком бутылка настоящей мексиканской текилы — для обычного советского человека диковинная «кактусовая водка», для меня — очередной привет из будущего.
Про простые бутылки грузинского, армянского и молдавского можно было и не говорить — их тут будто стеснялись держать на виду. Хотя, кстати, из всей этой заморской бурды я почему-то всегда любил именно грузинский коньяк.
— Что будешь пить, Игоревич? — обернулся хозяин к Зорину.
— Э-э, ты ж знаешь. Я водку, — буркнул полковник.
Пётр Васильевич чуть заметно поморщился, достал бутылку «Столичной» — из тех, экспортных, что шли на импорт, — и плеснул Зорину в стакан. Рядом стояла бутылка пепси-колы с наклейкой на русском. А, ну да. Крымский разлив. Помню, помню.
— А мне «Чивас». На два пальца, — спокойно сказал я. — Если можно.
В комнате повисла короткая пауза.
Я видел хозяина со спины — и заметил, как он на долю секунды замер. Явно охренел от такой наглости семнадцатилетнего пацана. Но смолчал. Молча свинтил пробку с «Чиваса», плеснул мне ровно на два пальца — и, усмехнувшись про себя, протянул мне заодно бутылку пепси.
— Ну да, ну да. Растущий организм, — обронил он с лёгкой издёвкой. — Молоко бы тебе, а не это.
Я спокойно поднялся, подошёл, взял высокий стакан, нашёл на баре открывашку, налил себе пепси отдельно. А стакан с виски взял в другую руку.
Ну а что. Раз уж ломать шаблоны — так не по-детски.
а льда у вас нет?-спокойнот спросил я
— Пахомов, а ну-ка ты… — начал было Зорин, багровея.
— Погоди, — остановил его Пётр Васильевич, не оборачиваясь. И, повернувшись ко мне, прищурился: — Что, любишь виски?
— Люблю, — я кивнул. — А водку никогда не понимал. По мне так спирт разведённый. Ни вкуса, ни радости.
— А что больше любишь? — он явно решил поддеть мальчишку. — Из виски.
Я снова пожал плечами.
— Вообще-то «Джек Дэниелс». Но у вас его нет. Ну да ничего, «Чивас» тоже сойдёт.
— Твою мать, Игорь, тебя опять несёт, — подумал я
Но, к моему удивлению, Пётр Васильевич не разозлился. Наоборот. Он усмехнулся — уже иначе, с настоящим, живым интересом — и нажал кнопку на столе.
В дверях тут же возник крепкий парень в спортивном пиджаке, который трещал на его широких плечах по швам. Секретарь. Или, вернее, охрана. Или всё разом.
— Серёжа, скажи Софье — пусть льда принесёт, — распорядился хозяин.
Парень молча кивнул и притворил за собой дверь.
Мы расселись. Пётр Васильевич указал мне на глубокое кожаное кресло с изогнутой, обнимающей спинкой — и сам опустился напротив.
Повисло тягостное, вязкое молчание.
Я неторопливо смаковал виски, глядя, как оседает золотистая плёнка на стенках стакана. Зорин, насупившись, махнул свои сто грамм «Столичной» залпом, крякнул и запил пепси. Хозяин налил себе тоже — но пил медленно, задумчиво, не сводя с меня тяжёлого, изучающего взгляда.
Он молчал. И я молчал.
Пётр Васильевич пристально, тяжело посмотрел на меня поверх своего стакана и вдруг, без всяких дипломатических прелюдий, спросил:
— Скажи мне, Игорь… То, что ты наговорил тогда, на хабаровской даче… Ты сам-то в это искренне веришь?
Я молча пожал плечами, сделав крошечный глоток. Виски в этом доме был превосходный, но распускать язык я не собирался.
Пётр Васильевич медленно поднялся из кресла, подошёл к огромному окну, за которым тихо падал густой январский снег, засыпая сосновые лапы, и заговорил, не оборачиваясь:
— Понимаешь… тебя ведь там писали. На плёнку. Каждое слово.
Я мысленно усмехнулся. Ну ещё бы. Кто бы сомневался.
— Мы отдали твои хабаровские «ноябрьские тезисы» на экспертизу, — продолжал хозяин, разглядывая заснеженный посёлок за стеклом. — Дали почитать ведущим психологам и аналитикам Центра. И знаешь, какое дело вышло? Все они в один голос сходятся: это вещает не парень семнадцати лет. Это говорит состоявшийся, взрослый, битый жизнью человек. Но даже это не самое странное. Смоделировать экономические процессы такого масштаба может лишь тот, кто либо точно знает, как всё произойдёт, либо искренне верует в свои выкладки, обладая при этом глубочайшими академическими знаниями.
Я снова про себя ухмыльнулся.
Академические знания. Ну-ну. Понятно же, что в восемьдесят седьмом году, чтобы надыбать, сопоставить и выдать ту макроэкономическую картину, которую я нарисовал под коньяком с химией, яйцеголовому доценту пришлось бы минимум год сидеть в закрытых архивах и лопатить спецхран с зарубежной периодикой. А в моё время обычная поисковая сеть выдаст тебе весь этот анализ по первому же запросу за одну минуту.
Пётр Васильевич резко повернулся от окна.
— Так как знать это будущее ты физически не можешь… Тогда у меня один простой вопрос. Как, Игорь?
— Да, Петя,он… — подал голос Зорин.
— Погоди, полковник, — досадливо, не глядя, оборвал его Пётр Васильевич. — Я слушаю. Ну, Игорь?
Я снова посмотрел ему прямо в глаза. Потом молча встал.
Я снова посмотрел ему прямо в глаза. Потом молча встал.
На столе лежал отрывной блокнот и карандаш. Я подошёл, наклонился и написал три строки.
Дмитрий Поляков.
Июль 1986.
Брал — полковник Зайцев.
А ниже приписал: «Про это — только с глазу на глаз».
Оторвал листок, сложил вдвое и протянул хозяину.
— Что там? Пахомов, ты чего… — Зорин привстал, вытягивая шею.
— Сядь, полковник, — не глядя, обронил Пётр Васильевич и развернул бумажку.
Скользнул взглядом по строчкам.
И я увидел, как это его ударило.
Кровь медленно отлила от лица. Пальцы, державшие листок, побелели. Он вскинул на меня взгляд — уже без всякой барской снисходительности, без ленивого любопытства коллекционера к диковинке. С холодным, суеверным ужасом.
Потому что на клочке бумаги стояло имя, которое в этой стране сейчас, в январе восемьдесят седьмого, произносили только шёпотом, за наглухо закрытыми дверями. Дмитрий Поляков. Генерал ГРУ. Легенда военной разведки — и, как выяснилось, самый страшный, самый глубоко зарытый предатель за всю историю. «Алмаз в короне» американцев, четверть века сдававший Штатам всё, до чего мог дотянуться. Его тихо взяли летом прошлого года. Об этом не было ни строчки в газетах и не будет ещё много лет. Сам факт ареста был тайной за семью печатями.
А уж то, кто именно его брал, — полковник Зайцев, — это была уже даже не тайна. Это был грифованный секрет внутри секрета, известный горстке людей в самой верхушке.
Я видел всё по их лицам разом.
Хозяин побелел — потому что понял. Понял, ЧТО написано, и понял, что этот мальчишка с Дальнего Востока не мог, не имел ни единого шанса это знать. Ни из газет — молчок. Ни из архивов — таких архивов нет в открытом доступе и не будет. Ни от кого — потому что тех, кто в курсе, можно по пальцам пересчитать.
А Зорин недоумённо хлопал глазами, переводя взгляд с помертвевшего лица шефа на меня. Он не понимал ничего.
— Как… — прохрипел Пётр Васильевич, и голос сорвался. — Откуда ты это знаешь?
Я неторопливо вернулся к креслу. Сел. Закинул ногу на ногу. Отхлебнул виски.
А потом заговорил — спокойно, размеренно, как человек, который наконец получил право говорить на равных.
— Пётр Васильевич. Давайте по порядку. Три вещи, и вам всё станет ясно.
Я поднял палец.
— Первое. Почему это важно. Экономику мою вы отдали умникам, и они вам напели: гениальный аналитик, взрослый ум, редкий самородок. Удобно. Спокойно спится. Но вот эту бумажку, — я кивнул на листок в его побелевших пальцах, — ни один аналитик, ни один самородок, ни один яйцеголовый из вашего Центра не высчитает. Ни за год, ни за десять. Потому что тут нечего высчитывать. Это не анализ. Это факт, которого никто не знает. Значит, дело не в моём уме. Дело в том, что я знаю то, чего знать не могу. И вы, в отличие от ваших аналитиков, это уже поняли. По лицу вижу.
Второй палец.
— Второе. Откуда я это знаю. А вот на этот вопрос я вам здесь, сейчас, при полковнике — не отвечу. И ни при ком не отвечу, кроме вас одного. Потому что мой ответ — это и есть моя жизнь. Единственное, что у меня есть. Пока я один держу этот ключ — я вам нужен живой, здоровый и в хорошем настроении. А отдам — и в ту же секунду превращусь либо в отработанный материал, либо в такую угрозу, что меня спокойнее закопать. И в том, и в другом случае — я труп. Третий палец.
— И третье. я скажу с глазу на глаз
В комнате повисла звенящая тишина.
Зорин побагровел, открыл рот — но Пётр Васильевич медленно поднял руку, не сводя с меня тяжёлого, оценивающего взгляда.Недолго помолчав. тихо, не оборачиваясь, произнес:
— Илья. Оставь нас.
Да Петр…- вскочил Зорин
ты слышал меня -тихо повторил он
зорин резко встал и печатая шаг вышел за дверь
Петр Васильевич
Как завороженный снова посмотрел на меня .
Так клиент готов. Добавим
А третье, продолжил я
— При всём уважении к Илье Игоревичу. То, что я собираюсь вам предложить, — не для его ушей. И не потому, что он болтун. А потому, что он до сих пор верит, будто эту страну ещё можно спасти. Он идеалист. А идеалисту нельзя слышать то, что я вам скажу. Идеалист либо ужаснется, либо донесёт. А вы, Пётр Васильевич, — я посмотрел ему прямо в глаза, — вы не идеалист. Вы человек, который уже всё понял и уже думает не о том, как спасти тонущий корабль, а о том, как построить лодку. Вот с вами нам и есть о чём поговорить.
Ну все теперь или пан или пропал.
— Ну, я слушаю, — тихо сказал он, сделав крошечный глоток и впившись в меня немигающим взглядом.
Я неторопливо приподнял стакан.
— Странно всё-таки, — сказал я. — Это ведь я должен вас слушать и отвечать на вопросы. То, что я умею и знаю, я вам уже показал. Теперь, получается, ваш ход.
Он растерянно моргнул. В умных, глубоких глазах на долю секунды мелькнуло замешательство. И я мысленно чертыхнулся. Неужели переоценил?
— Но как? — глухо, будто не услышав шпильки, повторил он. — Как, Игорь?
Я вздохнул, поставил стакан на лакированный дубовый столик. Придётся разжёвывать.
— Давайте простую схему. — Я откинулся в кресле. — Представьте: вы стоите у телефона. На той стороне провода — человек примерно ваших лет. Но живёт он в будущем. В далёком будущем. Вопросов у вас к нему тьма, лично вы его не знаете, и ответы у него есть не на всё. Но то, что он знает наверняка, прямо сейчас может уберечь вас от роковых, непоправимых ошибок. Как вам такой расклад?
Он посмотрел на меня с сомнением пополам с нарастающей тревогой и снова медленно подошёл к огромному окну, за которым кружились хлопья снега, засыпая сосновые лапы.
— Можно спасти Союз? — тихо спросил он, не оборачиваясь. — Скажи мне, Игорь. Его можно спасти?
Я вздохнул и сделал ещё глоток. Превосходный скотч — но даже он не заглушал внезапного ощущения тупика.
Всё-таки продукт эпохи. Для него Союз был не системой, а священным монолитом, обязанным стоять вечно. Объяснять ему исторические процессы с высоты двадцать первого века было всё равно что рассказывать рыбе про сушу.
Ладно. Зайдём с другого боку.
— Давайте иначе, — я вернул стакан на стол. — Вы какого года рождения, Пётр Васильевич?
— Двадцатого, — сухо бросил он, глядя на заснеженный посёлок.
— Значит, когда в сорок первом началась война, вам был двадцать один. И вы, конечно, были на фронте?
— Был. — Он едва заметно расправил плечи, и в осанке проступила старая военная кость. — Сначала бронь по комсомольской линии, рвался на передовую — не пустили, оставили в тылу, с кадрами работать. Потом год на передовой. Разведка. Потом СМЕРШ. — Он повернулся, и взгляд снова стал острым, холодным. — А после — аналитика. Разработка, заброска наших. Туда. Растил тех, кто уходил в глубокий тыл. И не все возвращались.
Я мысленно присвистнул. Понятно теперь, откуда эта мёртвая хватка и умение читать людей насквозь. Настоящий гроссмейстер тайной войны. Тем лучше. С таким можно говорить на его языке.
— Я не буду спрашивать, видели ли вы смерть, — тихо произнёс я, медленно поднимаясь. — И не спрошу, сколько раз вы сами были на волосок.
Я спокойно сократил дистанцию и подошёл почти вплотную. Умышленно навис над ним — в новом семнадцатилетнем теле я уже был выше него, широк в плечах. Дешёвый психологический трюк. Мелкий, наглый — но сейчас чертовски важный. Я слишком много поставил на этого человека. Если он не увидит во мне равного, если закроется в генеральской скорлупе — я вернусь в руки угрюмого Зорина, а там из меня выжмут всё и выбросят.
— Я просто попрошу вас представить одну картину, — я посмотрел ему прямо в глаза, вычистив из голоса всякую подростковую интонацию. — Двадцатое июня сорок первого года. Вы видите счастливого двадцатилетнего парня. Комсомольца Петю, у которого впереди вся жизнь. У него девушка, они гуляют по залитому солнцем Киеву, едят мороженое из бумажных стаканчиков, ходят в кино, строят планы. Он счастлив — бездумно, полно, как бывают счастливы только в молодости, когда не знаешь ещё слова «война».
Я сделал паузу, давая картине закрепиться. Пётр Васильевич замер, дыхание стало бесшумным.
— И вот вы, сегодняшний — с сединой, шрамами, со всем вашим СМЕРШем и знанием того, что будет ровно через два дня, — подходите к нему. Из вашего восемьдесят седьмого — туда, в тот солнечный июнь. Что бы вы ему сказали, Пётр Васильевич? Про Брест. Про Киевский котёл. Про то, что через год половины его друзей не станет. Про сорок второй, про Харьков, про то, как будут гореть заживо в танках его одноклассники. И — главное — поверил бы он вам? Этот счастливый мальчик с мороженым в руке. Или покрутил бы пальцем у виска и пошёл дальше, к своей девушке?
— К чему этот разговор, Игорь? — сухо, с хрипотцой спросил он. Но я видел, как на скулах заходили желваки. Попал в цель.
— К тому, — я жёстко припечатал, — что я сейчас — это вы из будущего у того телефона. А вы — тот самый мальчик с мороженым. И я пришёл сказать вам, что через четыре года начнётся война. Только страшнее той.
Он вздрогнул. Едва заметно, но вздрогнул.
— Не может быть страшнее сорок первого, — глухо сказал он. — Ты не знаешь, о чём говоришь, мальчик. Ты не видел.
— В том и дело, что может, — я не отступил. — Сядьте, Пётр Васильевич. Это долго. И это тяжело.
Он медленно опустился в кресло. Я остался стоять — так было правильнее.
— В сорок первом враг пришёл с запада. С танками, с крестами на крыльях, понятный, осязаемый враг, которого можно ненавидеть, в которого можно стрелять. Была линия фронта. Был тыл. Был свой и чужой. Было за что умирать и было понятно, кто виноват. Народ сплотился, стиснул зубы — и выстоял. Ценой тридцати миллионов, но выстоял. Потому что было ясно: вот враг, вот мы, надо победить.
Я сделал шаг к нему.
— А в девяносто первом врага не будет. Ни одного немца. Ни единого выстрела на границе. Ни одной бомбы. Страна — ваш монолит, ваша шестая часть суши, ваша сверхдержава с лучшей в мире армией и ядерным щитом — просто рухнет. Сама. Изнутри. Тихо. За несколько дней. Три человека соберутся в лесу, в охотничьем домике, подпишут бумажку — и Союза не станет. Того самого, за который ваши ребята горели в танках под Харьковом. Росчерком пера. Под коньячок.
Пётр Васильевич смотрел на меня, не мигая. Лицо серело на глазах.
— И вот тут начнётся то, перед чем сорок первый покажется понятным и почти милосердным, — продолжал я тихо, безжалостно. — Потому что в сорок первом было ясно, за что страдать. А в девяносто первом — не будет ясно ничего. Люди проснутся однажды утром — а страны, в которой они родились, за которую воевали, растили детей, копили на книжку, — просто нет. Испарилась. И вместе с ней испарятся их деньги. Все сбережения, все вклады, всё, что человек откладывал сорок лет на старость, на похороны, на внуков, — превратится в труху. В бумажки. За одну ночь. Старуха, пережившая блокаду, схоронившая мужа на фронте, — пойдёт побираться, потому что её пенсия теперь не стоит буханки хлеба.
Я прошёлся по комнате, обводя рукой картины на стенах, камин, дорогой японский телевизор.
— Не будет немецких бомб — будут очереди. Ледяные, бесконечные, за куском прогорклого масла и пачкой сигарет, где старики будут падать в обморок и давить друг друга. Не будет линии фронта — будет бандитский беспредел на каждой улице. Вчерашние школьники, которые должны были стать инженерами и врачами, собьются в стаи и будут стрелять друг в друга на перекрёстках из-за ларька, из-за пары сотен долларов, из-за куртки. Стрелять буднично, как в кино, которого насмотрелись. Отморозки будут хоронить друг друга целыми бригадами, и на кладбищах вырастут аллеи из гранитных плит с портретами двадцатилетних пацанов в спортивных костюмах.
Он молчал. Сцепил пальцы так, что побелели костяшки.
— Заводы встанут, — я не давал ему передышки. — Ваши великие гиганты, гордость пятилеток, — их растащат. Оборудование, за которым стояла вся страна, порежут автогеном на металлолом и продадут за бесценок в Турцию и Китай. Целые города, построенные вокруг одного завода, вымрут — люди сопьются, разбегутся, зимой будут топить буржуйки мебелью. Зарплату перестанут платить по полгода, по году. Шахтёры будут стучать касками по асфальту у Дома правительства, а им — ничего.
Я остановился прямо перед ним и заговорил тише, страшнее.
— А теперь — самое главное, Пётр Васильевич. То, ради чего я всё это вам говорю. Ваши фронтовики. Те самые, что брали Берлин. Орденоносцы, герои, ваши боевые товарищи, которым сейчас чуть за шестьдесят, как вам. Они выйдут на морозе в подземные переходы. И будут стоять там, униженные, с трясущимися руками, — и продавать. Свои ордена. Медаль «За отвагу» — за буханку хлеба. «За взятие Кёнигсберга» — за пузырёк валидола. Боевые награды, политые кровью, — с рук, за копейки, потому что жрать нечего. А мимо будут проходить сытые мальчики на иномарках — те самые, кто эту страну и распродал.
Голос у меня стал совсем тихим.
— А офицеры вашего великого Генштаба, полковники, которых вы лично растили, — пойдут таксовать по ночам. Или охранять ларьки. У бандитов. У тех самых пацанов с перекрёстков. Будут стоять на входе в коммерческий магазин в форме без погон и открывать дверь шпане, которая годится им во внуки. И говорить: «Добро пожаловать». Потому что иначе — не выжить.
Пётр Васильевич сидел неподвижно. Лицо в отсветах камина было серым, старым, раздавленным. Смершевец внутри него бился, отказываясь верить в эту картину тотального, позорного поражения без единого выстрела.
— Это невозможно, — глухо выдавил он, глядя на сцепленные пальцы. — Армия. Комитет. Мы монолит. Страна не может просто взять и исчезнуть. Кто? Кто это сделает? Кто отдаст приказ сдать державу?
— Свои, — спокойно ответил я, возвращаясь к стакану. — В том и ужас. В сорок первом враг был чужой. А в девяносто первом враг будет свой. От генерального секретаря до последнего комсомольского секретаришки, который первым побежит открывать кооперативный банк на партийные деньги. Вашу страну сдадут не немцы. Её сдадут те, кто сейчас с трибун клянётся ей в верности. Ваша элита одряхлела, Пётр Васильевич. Она устала верить и хочет жить. Хочет импортные костюмы, виллы на Лазурном берегу, счета в Цюрихе. И ради этого она с наслаждением продаст и вас, и ваши секреты, и всех ваших агентов, и всю великую державу — оптом и в розницу. Для них перестройка — не спасение социализма. Это долгожданная распродажа. Аукцион. Где каждый рвётся урвать кусок пожирнее, пока не разобрали.
Я сделал глоток, чувствуя, как тепло обжигает горло.
— Враг уже здесь. Он не идёт через границу. Он сидит вот в таких креслах, пьёт вот такой виски из бара — и с улыбкой подписывает вашей стране смертный приговор. И вы это знаете. Иначе не было бы ни этого дома за трёхметровым забором, ни «Чайки» у крыльца, ни картин Айвазовского на стенах вместо портрета Ленина. Вы уже всё поняли, Пётр Васильевич. Раньше меня. Вы просто ещё не решались произнести это вслух.
В комнате повисла мёртвая, звенящая тишина. Только потрескивали дрова в камине да выл за окном ветер.
Пётр Васильевич долго молчал, глядя в огонь. Потом медленно поднял на меня глаза — и в них уже не было ни барства, ни снисходительности. Была усталая, страшная ясность человека, которому только что вслух назвали то, о чём он сам боялся думать по ночам.
— И вот теперь, — тихо сказал я, — у меня к вам один вопрос. Тот самый, главный. Из вашего ответа я пойму, вместе мы или врозь. Вы готовы его задать, Пётр Васильевич?
— И что я, по-твоему, могу сделать? — глухо спросил он, глядя куда-то сквозь меня.
Я сделал шаг назад, давая ему немного пространства, и слегка покачал бокал с виски.
— Я могу предложить вам два варианта развития событий, Пётр Васильевич. Первый — заработать очень большие деньги и... сбежать. Потому что иначе вы потеряете всё. То, ради чего вы жили, растает как дым, а на ваше место придут те самые мародёры в погонах.
— Сбежать? — его брови гневно сошлись у переносицы, а в глазах сверкнула прежняя смершевская сталь. — Генералу госбезопасности? Бежать на поклон к врагам? Ну нет, парень. Бегство исключено.
— Не сбежать, — мягко, но твёрдо поправил его я. — Спасти свой мир. У вас ведь есть дети, внуки, близкие друзья. Те люди, ради которых вы готовы были умереть тогда, в сорок первом. Вы можете спасти их. Создать для них тихую, безопасную гавань за рубежом, построить свой собственный спокойный мир на заработанные миллионы. Это не побег. Это эвакуация штаба и вывод мирного населения перед неминуемым окружением.
Он тяжело вздохнул, и его широкие плечи заметно опустились.
— А второй? — каркающим, сухим голосом спросил он, наконец поворачиваясь ко мне.
— Второй — это заработать те же огромные деньги, но остаться здесь. Попробовать построить вокруг себя хотя бы локальную зону спокойствия. Я могу детально рассказать вам, как путем обмана, интриг и хитрых экономических махинаций «отжать» какой-нибудь крупный завод во время грядущей приватизации. Вы сделаете его прибыльным, дадите работу и нормальные зарплаты паре сотен человек, спасёте их души, выстроив подобие стабильности среди наступающего хаоса. Будете держать оборону до тех пор, пока времена снова не изменятся. Спасти хотя бы 200 или 300.
Генерал долго всматривался в моё лицо, словно пытался разглядеть в семнадцатилетнем парне черты какого-то древнего, искушённого беса.
— А сам-то ты... чего хочешь в этой игре, Игорь? — тихо спросил он.
— Я? — я криво усмехнулся. — Мои условия просты. Полная свобода от вашей Конторы, гарантии безопасности и 20процентов от заработанного капитала на первом этапе. И железная уверенность, что эти деньги достанутся именно мне.
— Что нужно делать? — спросил он, и в его глазах снова появилось то самое сосредоточенное выражение, с которым он, должно быть, отправлял людей в глубокий тыл противника. Только я должен знать ты какой выбираешь для себя путь ?
— Я выбираю первый вариант.- отрезал я- Но... я могу помочь. И со вторым вариантом. С заводом. Попытаемся спасти хотя бы кого-то из наших людей, когда монолит начнет рушиться.
— Тогда запомни, Игорь, — негромко, но с отчётливым металлическим лязгом в голосе произнёс генерал, глядя мне прямо в переносицу. — СМЕРШ бывших не знает. Если ты вздумаешь играть со мной втёмную, если вся эта твоя грандиозная лекция о будущем — лишь изощрённая разводка, чтобы забрать баксы и скрыться... Я найду тебя. Из-под земли достану, в какой бы безопасной гавани за границей ты ни прятался. Времена изменятся, а наши методы — никогда.
Я спокойно встретил его взгляд, даже не пытаясь отвести глаза. Внутри ворочался огромный холодный опыт прожитых лет, и дешёвым испугом меня было не взять.
— Идёт, Пётр Васильевич, — ровно ответил я. — Честные правила для честной игры. Мне незачем вас обманывать — без вашего прикрытия меня сожрёт первая же голодная банда в погонах. Мы повязаны одной верёвкой.
Генерал молча кивнул, словно ставя невидимую гербовую печать под нашей сделкой.
— Хорошо. Тогда начнём с малого, — он подошёл к столу, налил себе ещё виски, но пить не стал, просто держал стакан в ладони. — Я принимаю твои условия, парень. Будем готовить эвакуацию. Семья... дети и внуки не должны сгореть в этом вашем хаосе. Но... я останусь и пойду по второму плану. Попытаюсь спасти хотя бы кого-то из людей,. Илья Зорин со своей провинциальной суетой тут только под ногами путаться будет. Я сам его упакую и отправлю обратно в Хабаровск. С этого момента ты работаешь напрямую со мной.
Он протянул мне сухую, жёсткую руку. Я крепко пожал её.Первый тайм,мы уже отыграли.