После их ухода Валерка уснул. Уснул прямо перед телевизором, на который откладывал целый год из своих инвалидных, да еще подкалымил немного среди русских — компьютеры чинил-собирал. И купил себе за долгие годы иммиграции вещь в настоящем магазине. Экран сто пять сантиметров! Природу когда показывают — смотрит, и дыхание спирает от удовольствия. Да и любой фильм смотреть по нему наслаждение. Кинотеатр, да и только. Все свои кассеты на десять рядов смотренные-пересмотренные заново отсмотрел и по-иному их увидел, и интереса к телевизору не потерял. А тут, надо же, уснул. И не заметил как.
И приснился ему сон: снег лежит ровный-ровный, искристый да сыпучий, бери и из горсти в горсть пересыпай — только звенеть будет и солнечными зайчиками перемигивать на каждой снежинке. И всюду, по всему снежному простору, солнце так и бликует, так и играет. И дорога по снегу прокатана-протоптана — белая, чистая. И никого-то никого не было на той дороге, и только Валерка стоял у самого ее начала да попугай за спиной вскрикнул и загремел жалюзи, требуя печенья…
Валерка проснулся. В комнате стояла плотная жара, которая наваливалась с потолка от разогретой крыши. Старенький кондиционер, ровесник дома, натужно ворчал, ничего, кроме шума, из себя не извлекая. Громко шлепая по полу, как ластами, негнущимися со сна ступнями, вышел на балкон.
На перилах топтался попугай, поглядывая на Валерку круглым с оранжевым ободком глазом и выдавая тихие гортанные звуки, будто разговаривал.
— Кто тебя звал? — строго спросил его Валерка. — И кто здесь тебя ждал? Прилетел, как иммигрант, за хорошей жизнью — здравствуйте, я ваша тетя… Только сейчас со мной в России был, все мне там испортил и по снежочку не дал пройтись, а теперь сюда заявился…
Протянутое Валеркой печенье попугай ловко взял лапой, как рукой, чем вызвал у Валерки умиление. И клевал его, ловко продолжая удерживать печенье, сидя на одной лапе. Да разве клевал? Не клевал, а отламывал клювом, выказывая всеми своими действиями, вернее всяких слов, свой разум.
— Ну, в Россию хочешь? Нет? Да где тебе… А вот я, знаешь, если бы умел летать, я бы полетел. Только разучился. А когда-то умел. Правда. Когда был маленький, во сне прямо в небо взмывал. Прижму вот так, плотно к себе руки… — Валерка прижал плотно руки к своему теперь и впрямь неподъемному телу, демонстрируя попугаю, как он летал. — И сразу вверх… У тебя так не получится… Ну, вот, а сейчас я и тосковать уже разучился, не то что летать. Так что, извини друг, опытом поделиться не смогу… Попугай, отщипывая печенье, тихо, словно поддерживая разговор, воркотал. Валерке вспомнилась так живо и подробно, словно вчера это было, первая его встреча с попугаем какаду. Первые месяцы здесь жил, но подрабатывал уже где только мог, чаще всего на джипроке у русских из Китая, которым оттуда во времена Мао пришлось спасаться. Дело джипрошное русские быстро освоили, потому что лицензии на выполнение этих работ получать не надо было. На все другие лицензионные работы им, приехавшим из Китая, сдать экзамен на английском было невозможно. И сложилось, что дома в Австралии отделывают гипсокартоном, в большинстве своем, русские. И к ним теперь, к русским джипрошникам, когда вновь колыхнуло и разодрало Россию, потянулись за работой советские. Брали. И для таких, как Валерка, без капиталов приехавших за новой жизнью, такая поддержка была важна. Доктор ты или инженер, химик или физик — никого в этой жизни не волновало, и тебя пропитать не могло.
Питал джипрок.
Встанешь еще по непроницаемо-бархатной темноте, чтобы не опоздать, и едешь с куском хлеба в пакете на станцию, где на своем трачке со всей необходимой амуницией для работы по отделке дома тебя твой работодатель поджидает. И лучше, конечно, если ты его будешь ждать, а не он тебя. И лучше, чтобы это был русский из Китая, а не такой же бывший советский, как и ты, только раньше тебя на десяток лет сюда прибывший — пьет и хвастается много, а ты слушай да терпи. А то в другой раз не возьмет.
Ехал тогда Валерка уже домой. Его к станции Василий подвез. Из советских. Валерка с облегчением хлопнул дверцей грузовичка, оборвав на полуслове его матерную речь, и поспешил к электричке. И тут же, на ведущих к поездам ступеньках, увидел распростертую белую птицу с огромными, раскинутыми по обе стороны тулова крыльями.
Смерклось уже — июль стоял, зима в самом разгаре, в половине шестого темно. Ближе подошел, пригляделся — попугай неуклюже выгнулся, раздув шею, подломив под нее голову с желтым хохолком. Мертвый лежал. В фонарный столб, может быть, ударился да прямо под него на ступеньки и рухнул. Свидетелей птичьего крушения Валерка спросить не мог: их не было. Если бы был кто, так хоть руками бы помахал, изобразил свое понимание и свой вопрос, а то — никого. Поднял, ощутив приличный для птицы вес, и тут же решил — чтобы добро не пропадало, взять попугая с собой. Перья хоть повыдергать, что ж им пропадать…
Сунул птицу в сумку, купил билет, показав для верности кассиру один палец, и сел в электричку. А ехать нужно было далеко — станций пятнадцать.
И на полпути вдруг мертвый попугай как заорет у него в сумке…
Пассажиры (а как раз вечерний час пик был) стали на него оглядываться, задерживаясь взглядом на лице. А поезд только-только от станции отошел. До остановки ему еще несколько минут, а попугай орет не переставая. Валерка стоял ни жив ни мертв и лишь придурковато, он это чувствовал, всем улыбался. И сумма штрафа ему за нанесенное увечье или отлов этой птицы так ясно вспомнилась, что аж озноб пробил. Ему об этом, знакомя с Австралией, рассказали те, у кого они с женой на квартире две недели кантовались, пока не сняли себе жилье. И всех денег, что он в тот день заработал, как раз на одно только перо и хватило бы. Кто ж поверит, что он мертвого попугая в сумку себе запихал?
Еле станции дождался. Выскочил из вагона, отбежал чуть в сторону и, рванув молнию сумки, стал судорожно вытряхивать, вытаскивать из нее так неожиданно ожившую и так громко и скандально кричавшую птицу. А та, подлая, как пружина, стала верткая — крылья и лапы во все стороны в сумке растопырила — ни ухватить, ни согнуть, хоть вместе с сумкой бросай. Вокруг люди стали собираться. Пот прошиб Валерку, и он по-русски вполголоса попугая стал уговаривать:
— Да вылазь ты, морда припадочная, навязался на мою голову…
Попугай одно крыло из сумки выпихнул и Валерку — хлоп по лицу. Да другой раз. Выскочил, не переставая орать, из сумки и, оттолкнувшись, как от ветки, от его рук, больно царапнув напоследок жестким когтем, взмыл над Валеркиной головой…
— Может, ты тот самый и есть, мой старый знакомец, — усмехнулся попугаю Валерка. — Ну, твое счастье, что ты вовремя оклемался, а то бы остался у меня без перьев. Уж я бы тебя кремом не стал смазывать, поверь…
А над страной стояла жара. Самая жаркая, которую он помнил. Не только змей в города погнала, газоны ухоженные в пыль высушила и людей заставила воду экономить даже на свою обмывку в душе. Мало воды в стране этой без дождей, которых все нет и нет. Но в первый свой год Валерка удивлялся дождям, сплошной водяной стеной срывавшимся с неба. Окно если уходя не закроешь, вернешься — воды полная комната. А теперь и поливалки-брызгалки для умирающих газонов использовать запретили, и каждый день по телевизору учат, как машины мыть экономно. Не из шланга, а из ведра.
Воды в стране нет. Засуха.
Перестали стрекотать повсюду, как это всегда было, газонокосилки. Газоны мертвы и косить нечего.
Тишина.
Он удивление свое не только от попугаев, но и от цветов помнил. Оказалось, те цветы, и не цветы в общем, а зеленые висячие шнурки с листиками, что по всей поликлинике у них в цветочных горшках свисали, здесь не что иное, как трава подзаборная. Растет-плетется по пустырям и не знает, что в России она — растение комнатное. Но особенно долго удивлялся он мощным кустам фуксии. Такие у матери на всех окнах в горшочках росли — так ей этот цветок нравился. Она его «сережками» величала. Фуксии, что он здесь увидел, на ее окошке не поместились бы.
А азалия?! Ах, и только. Из нее, квадратно-остриженной, живые заборы устраивают. И цветут такие заборы белым, красным, оранжевым, желтым — цветок в цветок, и не захочешь, а залюбуешься.
А вьюнок наш темно-синий, по краям густо-фиолетовый с белой серединкой — просто сорняк.
А столетник, алоэ, что бабушки за лечебное свойство уважают, — заросли. И цветет, выбрасывая краснокирпичную метелку, как гусарский султан, что стоит, красуется, почти всю зиму — с мая по август, — которая ох и сырая бывает, и холодная, с короткими деньками, с багровым, почти до середины неба закатом, на который только посмотришь и весь продрогнешь.
А фикус, что в кадках по всей России рос и в послереволюционные времена в мещанстве был обвинен, — деревья под небеса, куда мощнее и развесистее дубов. На верхушку захочешь посмотреть, шею заломишь.
А выставленные перед праздником в палисады с этими азалиями и фуксиями под жгучие лучи солнца Санта-Клаусы в красных тулупах и колпаках, отороченных белым?
Одно удивление.
Теперь ничто его не удивляет — ни герань кустами, ни кактусы выше человеческого роста, ни гортензии с бегониями на каждом углу с цветами с хороший кулак, ни камелии, щедро круглым ковром роняющие на землю цветы. Привык. И попугаи, особенно крупные, если разорутся, расшумятся истерично, со скрипом в голосе, да еще если на крышу всей своей массой брякнутся и начнут по ней бегать, что твои кони, никакого умиления и интереса не вызывают, так и шуганул бы их тем, что под руку попадет.
И что еще помнилось из первых впечатлений, так это тягучая тупая душевная боль, когда узнал, что хозяйка домика, который снимали они первые полгода вместе с женой, пока были еще кое-какие деньги, одного с матерью года. Разницу в их жизни увидел даже по бедному, по австралийским меркам, домику из виллаборда[31], с неукрепленными и ненадежными, как у сезонного дачного домика, стенами, но с кафелем в двух туалетах, с душевой и ванной в изразцах с картинками из итальянской жизни, со встроенной кухней с мягко и плавно выдвигающимися ящиками, с узорчатым, под мрамор, кафельным полом, с рясными кружевными занавесками на сквозных высоких окнах. Да сравнил все это с материнским — с колченогой самодельной мебелью на кухне, со стеллажом для кастрюль, закрытым для уюта клеенкой, которым она гордилась, демонстрируя всем желающим его удобство, да с покрашенными краской в цвет пола, рассохшимися и больно щиплющими щелкой между дощечек табуретками…
Да мать бы оробела от этого бедного австралийского уклада. В одно время жили, а как разно.
И уверился Валерка, что будь у матери возможность обустроить свое житье также кафелем с ваннами — подольше бы пожила.
Может быть, и сегодня была бы жива, как его хозяйка…
Отсюда стало ему все видеться иначе, и всех, особенно родню, стало необычайно жаль. Не от того, что они там. Иначе. И собаку свою оставленную вспоминал, которую он, казалось, давным-давно и навеки забыл. И плакал, если бы умел, по всем им сладкими слезами, от которых болит голова, но легче становится на сердце — мало всех любил, мало жалел всех. И сердился отсюда, издалека, что все на родине выморочено, а не крепко и ладно. Все потеряно, а не сохранено. Нет ни в чем крепости, а все пущено на самотек. И нет никакой надежды на лучшее. Была бы она, так какая разница — два у тебя туалета в доме или один, одни штаны или их девять — все равно на одно место их надевать и все разом не надеть… Жил бы дома.
А нет ничего…
Больна Россия, больна.
Так пусть без меня болеет. Я не лекарь, что даст ей лекарство.
Старая иммиграции держит посты. До самого Рождества — ни балов, ни вечеров. Однако Новый год — по новому стилю — постными блюдами кое-кто из них отмечает. Но елок не наряжает. Для Рождества красоту берегут.
Новая иммиграция отличается от старой. Справляет все подряд — от австралийского Рождества до старого Нового года.
Если денег хватает.
Один раз был Валерка на балу у старых иммигрантов, прибывших сюда после войны из Европы и в пятидесятые — из Китая. И поразило его пение мужиков, сидящих большим отдельным застольем. Людей крупных бородатых.
А пели как!
Красиво и задушевно. Голосищи, а не голоса. Старообрядцы. Приверженцы веры, которую Русь хранила до Раскола. Выходцы из китайского Трёхречья, куда в Гражданскую целыми поселениями убегали русские люди от большевиков. Но русская судьба их и там не миновала. Ломали хребтину, улаживая жизнь на новом месте, а уладив, попали под маодзедуновские колхозы и все разом потеряли.
Валерку тогда, без его воли, чуть слеза не прошибла. И не знал он до той минуты, как красива, оказывается, родная русская песня, как певуча, горда и печальна — всякое слово в ней на вес золота, и всякое на своем месте. И боялся еще рюмку выпить, чтобы не расплакаться от нахлынувших на него чувств. Сидел, слушая, не в силах шелохнуться, словно встретил после большой разлуки эту мощную неумершую народную красоту, которую ранее и не замечал, или наоборот прощаясь с ней навеки.
Там, куда они надумали сегодня пойти, таких песен не услышать, да и с голосами не очень-то густо — оркестр будет с Бондая[32], да какая-нибудь певичка пошлость современную в микрофон станет сипеть. Вот и вся душевность. А тогда он, весь в растроганных чувствах, подошел к голосистым бородачам и сказал, что хочется ему с ними выпить рюмку водки за песни русские и за них, так замечательно эти песни певших. Если они, конечно, пьют водку…
И ответил ему один из них, малость потянув-помедлив, оглядывая его лицо:
— Отчего же. Пьем. Разве это русский, если не знает «Отче наш» и не может выпить рюмку водки? Так почему же не выпить двум русским людям по рюмке за русские песни?
Тогда Валерка первый раз в жизни устыдился того, что он-то, он-то не знает «Отче наш»…
Но вслух в том не признался.
А после рюмочки, что он выпил с бородачами, осмелел и решил продолжить то братание, что ему так понравилось, — предложил выпить с ним старикашке, сидящему как раз напротив за его столом, мол, русский с русским… А старикашка, высохший уже от старости, на костлявых плечах которого даже пиджак колом стоял, не находя в них для себя опоры, отворачиваясь от него с брезгливостью, сказал как отрезал:
— Русские люди — это те, что живут в России, а не бегут из нее.
И отбил у Валерки охоту на долгие годы вообще туда ходить…
Вспомнив про песни, поставил свой заветный диск, на который переписал все, что понравилось за последний год. Не мог он слушать его иначе, как сидя очень близко к колонкам, не отвлекаясь ни на какое иное занятие, боясь пропустить хоть слово из этих романсов и песен, впитывая их в себя, как в засуху земля воду, так же, как впитывал хвалебные слова Аллы о себе. И когда тихий голос иеромонаха Романа пропел:
— Я сказал, что где-то служит Богу братия,
И ещё сказал я, что я один из них… — зажевал, зашевелил губами, словно подпел.
То ли капля пота, то ли слеза совсем без спросу скатилась с переносицы и защекотала небритую щеку.
…С Аллой разбаловался: то сам все делал, а теперь и разогреть лень. Да и жара. Посмотрел на прикрытые салатницы с остатками салатов, на холодное мясо и выбрал клубнику.
Клубнику он давно перестал покупать — один обман, и только. Это Алла купила. Вид красочный — глаз радуется, а укусишь — не знаешь, то ли плюнуть, то ли проглотить. Уронишь — от пола, как картошка, отскакивает. При виде ее всякий раз вспоминался ему анекдот, что в советское время, сокрушаясь о своей жизни, рассказывали. Спрашивает как-то при встрече у американца дачник: «Когда у них появляется первая клубника?» Американец подумал и ответил: «В шесть утра».
Завидовал Валерка тогда такому ответу, а теперь, когда сам клубнику с шести часов утра может купить, знает, что на нее и куда более позднего времени жаль тратить, а не то что в шесть просыпаться. Вот дома-то клубника так клубника — запашистая, вкусная, сладкая! Поешь ее один месяц — и весь год скучаешь.
Погрыз клубнику — все же пахнет хорошо — и включил любимый телевизор.
Группа аборигенок на костре варила в найденных там же неподалеку жестяных банках краску из кореньев и семян травы, которую они, как заправские актеры, не озираясь на камеру, не спеша насобирали. Пока собирали коренья, по пути срывали-обрезали нераспустившиеся веера колючих листьев пальмы, знаменитой на весь Советский Союз как дерево с листьями «Во!» — в пять растопыренных пальцев покойного Крамарова. В природе, на своем месте, эти листья не с ладошкой, а с зонтиком или с опахалом каким-нибудь для персидского царя и можно только сравнить, а про ладошку и не подумать. Из его листьев, из еще молодых, нераспустившихся, сложенных гигантским веером, тут же возле костра, пока варилась краска, нащипали длинных волокон, похожих на мочала, и, свернув все это богачество упругими жгутами, распихали по банкам. Постояли рядом с костром, подождали немного и выволокли из банок, помогая себе палкой, все пучки разом. Мочала разукрасились в четыре блеклых цвета, похожих на цвета напрочь выгоревшей Австралии, — рыжий, желтый, коричневый и серо-зеленый. Тут же сели, чуть дав своему сырью обсохнуть, плести из него сумки-торбы.
Неспешный труд аборигенок, необычно, на глаз европейца, сидящих на земле — ноги вразлет, будто у тряпичных кукол, прервала змея. Она ползла где-то там, в траве, рядом с ними, и для камеры была незаметна.
Старшая из аборигенок в густой пегой от седины шапке волос и в белой просторной блузке с короткими рукавами, подчеркивающей сизую темноту кожи, схватила палку, которой только что вытаскивала мочало, и стала ею бить, совсем без злобы и страха, а словно ковер выколачивая, по змее. Ее товарки подошли к ней, вытягивая шеи, позаглядывали в высокую сухую траву и, чуть полопотав, вернулись на свои места…
Не жалело государственное телевидение времени на программу о жизни аборигенов, и, наверное, они сами ее про себя и снимали — столь неспешна и непрерывна, без всякого сценария и текста диктора была эта программа. Казалось, поставили там, в их буше[33], камеру, и снимает она все подряд сама, пока пленка не выйдет. Но именно в этой неспешности для праздного взгляда, пресытившегося мордобоем, выстрелами, взрывами, кровью и голыми телами, своя услада — сиди, смотри, как течет чужая жизнь человеческая в естественных ее условиях, да думай о своем — так день и скоротаешь…
Вечером вместо похода на бал за шестьдесят долларов с носа (ведь удавиться же можно, как дорого!) решили поехать посмотреть ночной в иллюминации город, а конкретно в Пананию[34] на берег Джордж-риве[35]. где одна семья вот уже пять лет устраивает настоящее иллюминационное представление. По новостям показывали — на одной стороне улицы на высоченном дереве загорается бутылка шампанского, переворачивается через улицу и льется-пенится в фужер, что на другой стороне пузырьками переливается. И вспыхивает вслед за этим, красиво замирая и радостно мигая над всей шириной дороги, надпись «Счастливого Рождества!». И веселый Санта-Клаус с мешком подарков с поднятой в приветствии рукой в варежке, перепрыгивая с дерева на дерево, становясь все больше и больше, мчится из самой дальней части сада на своих оленях. Вырвавшись из сада на улицу, скачет по ней, перепрыгивая с дома на дом, исчезая над крышей последнего из них.
По всем кустам перелив гирлянд разного цвета, мерцание звезд на каждом дереве и плюс ко всей этой роскошной иллюминации в центре обширного двора большая разряженная елка, мигающая и переливающаяся всеми цветами. Не устоишь, поверишь, что вот она, сказка! Живет сказка вместе с Сантой на самом-самом правдашнем деле. Который совсем скоро, погоди только немножко, сойдет со своих саней, запряженных олешками, и начнет всем раздавать подарки. И нескончаема вереница машин, приехавших в эту сказку. Медленно едут по сказочной улице машины с людьми, жаждущими поближе ее рассмотреть и детям своим показать, и, чуть притормозив, отсыпают пару-тройку долларов в специально приспособленный для этого на обочине ящик, чтобы и на будущий год Санта также поздравлял и приветствовал всех. А затем помигают сигналом на повороте, поддадут газа и поспешат из сказки в свою жизнь.
Многому чужеземному Валерка перестал удивляться, а вот домам — огромным, просторным, в черепичных причудливых крышах, со старинным мозаичным цветным стеклом или с новомодными насквозь стеклянными стенами — удивляться не переставал. Посмотрит на какой-нибудь из них, дивясь его размаху и величине, и мысль тут же в голове: откуда у людей такие деньги?
Мысль эта возникает перед ним всегда впереди всякого разума и знаний. Будто бы и австралийцы коллективизацию, раскулачивание и войну страшную и разрушительную прошли-пережили и сидели потом на норме в шесть соток и на зарплате в шестьдесят, а то и вообще без зарплаты, дефолтом и ваучерами раздавленные. Никто безнаказанно не разорял их страны, не бросал людей в новоявленных заграницах на произвол судьбы. Не было, не было такого в этом мире, где сегодня сияет-переливается специально припасенная для всеобщей радости бутылка шампанского величиной с дерево.
Какой дом, какой дом!
Чуть на взгорке, за белыми, пенными занавесями, забранными легкими кружевными пузырями, в сквозных окнах виднеется разодетая красавица-елка. Окна второго этажа под многоярусной затейливой крышей сияют гирляндами. Двор огромный, ухоженный, в цветниках. За цветущими кустами, за вольной роскошью клумб хозяева в креслах — в белых шортах, в белых маечках. Рядом с ними дети в свои игры играют. Только глянешь на все это и сразу поймешь, что такое праздник жизни.
Домой приехали, винца ради чужого праздника выпили, стали фильм смотреть, тысячу раз смотренный, — «С легким паром».
Смотрел и думал, когда позвонить Рамзану — сегодня или лучше дня за два до конца каникул, чтобы дать человеку и отдохнуть, но и все же последним днем не припирать, оставить время на раздумье?
Хотя деваться-то Рамзану теперь некуда, не вылечиваются от Валеркиной болезни люди.
Все же решил со звонком повременить.