Стороннему человеку могло показаться, что в их жизни мало что изменилось. Как и прежде, Анатолий очень рано вставал, тихонько копошился, чтобы не разбудить ее с отцом, и уезжал на свои разбросанные по всему побережью объекты. Но если раньше Анатолий старался быстрее пройти мимо нее, для вежливости добавив после приветствия несколько слов о жаре, об испорченных кенгуру посадках или общественных хлопотах по строительству Русского клуба, то теперь подробно говорил о всех своих делах и планах, и мечтах. А проснувшись, Анна находила у своей кровати свежесрезанный цветок розы, или коробку шоколадных конфет от кондитера мексиканца, или чудесный, почти невесомый шарф, в который обязательно была завернута маленькая изящная коробочка с золотым колечком или подвеской…
День, жаркий и длинный, коротали вдвоем с отцом по-прежнему, в неспешных малозначительных разговорах, ожидая возвращения Анатолия. Но после ужина отец, стараясь чаще оставлять их наедине, садился писать письма к Анастасии, а Анна с Анатолием располагались в креслах на веранде в ожидании спасительной ночной прохлады. Слушали сумасшедше-громкий хор цикад и, узнавая как можно больше друг о друге, вспоминали свое, важное. Но более всего, не тревожа память о горько пережитом, годы беззаботные, детские, юные.
Анатолий при этом всегда поглядывал на Анну, проверяя, не скучно ли ей. Но та слушала его с самым искренним интересом.
— Сосны плачут янтарными слезами, когда наступает жара, запах смолы тогда яркий, стойкий… — лицо Анатолия преображалось, становилось одухотворенно-задумчивым, и легко можно было представить, каким оно было у Анатолия юного, беспечного, смотревшего на янтарные слезы сосен. И Анне думалось, каким славным мог быть у нее сын, будь он похож на Анатолия…
— Но особо нравилось мне, — еще более оживлялся под ее взглядом Анатолий, — в детстве бывать у моей тетушки, она во флигеле жила, рядом. Старая дева. В чистый четверг у нее мыли полы, добавляя в ведро полынный настой, и тогда в доме пахло особой чистотой. Мне это очень нравилось. На стенах у нее висели букеты из полыни, пропитывая дом своим горьковатым запахом. Тетушка меня очень любила, всюду брала с собой. Я с ней бродил по лугам… Она полынь называла Божьей травой, и на войне, и в эмиграции, когда было особенно тяжело и волком выть хотелось, вспоминался мне этот запах. Он для меня… Запах родины…
Анна слушала его, нередко каясь, даже стыдясь того, что разошлась с ним тогда, на полпути. Время ушло — не вернуть. Не пережить заново… И хотя находила себе робкое оправдание — он же не настаивал, — не выдержала:
— Я должна это тебе сказать… Только не перебивай, пожалуйста… Я знаю, что была глупа. Ты дал нам хлеб и кров, но я не знала, что ты и есть мое воскресение, мой насущный хлеб, мой дом, жизнь моя…
Возвысив голос, она тоном подчеркивала сокровенно-глубокий смысл, который вложила в них. Прислушалась к тому, как принял ее покаяние Анатолий, чуть повернулась, потянулась к нему рукой:
— По моей, только по моей вине мы разошлись на полпути. И печальной была моя жизнь от этого…
Увидела близкий ласковый взгляд, обращенный к ней, и улыбнулась в ответ. И насладившись, искупавшись в этом лучистом, полном любви взгляде, нетерпеливо потянулась ближе и, легко поцеловав в губы, прошептала:
— Все. Я покаялась… А тебе уже поздно раскаиваться…
— И не думаю, — быстро ответил Анатолий, жарко подвинувшись к ней. И она послушно подчинилась его осторожным ласковым рукам.
Старый, толстый, добрый эвкалипт, роняя, словно в задумчивости, листья, слушал их тихие бессвязные слова, опустив почти до самой земли свои ветви.
Анатолий вел переговоры с рестораном, приглашал на дом портниху к Анне, но особых хлопот не велось. Анне даже показалось обидным, что он не поддержал ее, когда она заговорила о мебели, которая будет необходима в их общей спальне. Но она оборвала свою обиду, решив, что Анатолий по праву считает и свой новый дом, и все, что есть в нем, вполне уютным и вполне пригодным для счастливой жизни. И остановила проснувшееся свое рвение переделать этот дом под себя.
Отец тяжело переживал невыносимую январскую жару. Когда термометр поднимался до сорока градусов, становился вялым, сонным, раздражительным. От жары и безжалостной духоты негде было укрыться — даже в глубине дома, в дальней его комнате с вентилятором и задернутыми шторами, было почти так же жарко и душно, как в хорошей парной. Долгожданная ночь не приносила прохлады, но все же не испепеляла, позволяла двигаться. Тихонько шаркая ногами, отец прохаживался по двору, повторяя, без всякой связи с действительностью, словно отвечая на свои мысли, одно и то же слово — пора, пора…
Совсем как тогда, в Шанхае, после смерти матери.
Немного преображался, становился почти прежним, разговорчивым, только когда писал письма Анастасии. А писал он ей понемногу каждый день, ведя подробнейшую запись австралийской, как он выражался, попугайной жизни. Закончив писать, приходил к Анне, порой пугая ее вопросом:
— Когда мы в Россию вернемся?
Она недоуменно взглядывала на него, не понимая до конца.
— Мы, русские… — пояснял отец. — Здесь такая жара, такая духота, русскому человеку трудно выжить. А там теперь снег… Ее всю замело, матушку нашу… Я, это точно, вернусь туда, когда руки на груди скрещу, и положите мне две медные монеты на глаза… А вам еще возможно… Вот живу я здесь, в этой экзотике, будь она неладна, а вспоминаю, как ехал, еще студентом, домой на санях — ночь нарядная, снег серебряный, посыпанные снегом ели, словно художником нарисованные… Едем шагом. А это знаешь, будто уплываешь куда-то по медленной реке… А к дому подъехали — свет из окон ласковый, добрый. Окно в инее. Если подойти ближе, на стекле искрящиеся сказочные узоры… А днем… Выйдешь на крыльцо — купола горят на солнце, а небо — синее, безмятежное… А теперь ничего не осталось. Немощь одна…
Его вялая рассеянность, его, словно кто дверцу открыл и выпустил, подробные воспоминания не внушали ни у кого опасения. Дождавшись Анатолия, он присаживался к нему с разговорами:
— Все, жизнь уходит как песок сквозь пальцы. Не удержать. Я никого не убил, не ограбил, а все-таки чувствую, что добра людям сделал очень мало… Оборачиваюсь назад и вижу — никому не мог помочь, ни себе, ни своим дорогим, близким людям. Ничего не мог. Говоришь, что никто не мог? Но ты же смог…
Анатолий отвечал отцу как можно ласковее, успокаивая, даже укоряя, с чего это вдруг, так не вовремя и не к месту, Иван Силуянович, стал черту жизни своей подводить? Теперь он должен и даже обязан радоваться — дочь с ним, скоро свадьба, как только жара спадет. Живет спокойно, на улице никто не подойдет, жизни не лишит, и не нужно ни от кого ни бежать, ни скрываться… Только жить и радоваться…
Но отец почему-то на эти уговоры отзывался почти торжественно, с непонятной обидой:
— Позвольте вас очень благодарить и простите за многообразные хлопоты, которые я вам причиняю… Но это мое дело судить о жизни моей… И даже ты, Анатолий, мне не указ.
Чем полностью обескураживал Анатолия. Но после возвращался к нему, улыбаясь покорно-виновато.
По-прежнему стояла жара. Попугаи орали наперебой, требуя корма, шумно теребя, грозя разломать, москитную сетку на окне. Анна только раз, пренебрегая предостережениями отца никого не кормить, не приваживать, бросила белому с желтым хохолком на темечке попугаю крошки со стола, и понеслось — на следующее утро попугаев было два, затем четыре… Они стали прилетать стаями каждый день и требовать угощений. Садились на ближайшее дерево, на перила, цеплялись за подоконник. Шумно хлопая крыльями, перекрикивались друг с другом — зычно, гортанно. Сухие ветки, листья, перья — все вперемешку летело на чисто выметенный вечером асфальт двора.
Анна, всякий раз вспоминая, что это она виновница утреннего переполоха, поскорее выносила им крупно поломанный бисквит и куски хлеба. Дожидаясь, когда пернатые вымогатели закончат пир и улетят, чтобы подмести оставленный ими сор, услышала, что отец зовет. Но не ее.
Терпел, ибо-ласково он звал по имени мать:
— Сонечка… Софья Алексеевна!
Чувствуя недоброе, заторопилась к нему, лежавшему еще в постели. Отец глянул на нее, ничуть не удивившись:
— Я поставил свечу. Одну за всех — живых и мертвых. Ибо я знаю теперь, чувствую, что разница между ними несущественная… Знаю, что ты мною довольна стала…
Он перекрестился.
— Папа, папа, — зачастила Анна, испуганно вглядываясь в его лицо и не понимая, что делать, кого звать. — Это я, твоя Анюта…
— Я кругом виноват, — не слыша ее, продолжал отец. — Ты ушла, а я остался. И жил бессовестно долго, безо всякой пользы… Теперь я к тебе. Я знаю. Свечу поставил, и сразу в сердце нежная сладкая боль — душа так радуется…
И глядя куда-то в далекую-предалекую даль, чуть выше головы Анны, светло и длинно заулыбался…
…Литургия закончилась, и церковь была почти пуста. Старушки неслышно гасили свечи. Пропитанный ладаном воздух, тихие огоньки лампад, ласковые взгляды святых. Анна, крестясь, обошла храм, прикладываясь к святым ликам и кланяясь так низко, как только могла, дотрагиваясь до чисто вымытого лакированного пола ладошкой. А потом стояла в опустелом храме, рядом с гробом отца, глядела на мерцающий огонек лампадки, на клубящийся дым ладана, вслушивалась в голос священника, читавшего заупокойную, и чувствовала, что лицо ее мокро. Она исполнила долг дочери быть рядом в последние минуты жизни родителя и была довольна тем, как светло и радостно он ушел в мир иной, а на кладбище впала в рассеянное раздумье. Когда пришла минута прощания, подошла к гробу, прикоснулась сомкнутыми губами к его холодному лбу и сказала тихонько, проникновенно, ему одному:
— Спи, папа, спи, дорогой…
И отошла, словно оторвала себя от гроба, словно теперь не интересовалась происходящим. Но на словах священника, что смерть не конец всему, а переход к вечной жизни, потому похороны не тяжелое прощание с человеком, которого больше никогда не будет, а проводы в иной мир, расплакалась громко, неуклюже, по-детски размазывая слезы по щекам.
Уходя, придирчиво оглядела свежий холмик земли, земли чужой, тяжелой, каменистой, прожженной на солнце, деревянный над ним крест, точно такой, какие ставят во всей необъятной русской шири. И решила, что отцу бы он понравился.
Шла, поминутно оглядываясь на крест, словно не знала, как поступить, остаться еще или позвать, закричать так громко, чтобы отозвался.
Откуда-то донесся неизвестно как долетевший до кладбища дальний колокольный звон. Но смолк. И что-то стронулось, сдвинулось в глухой тишине, что окружала Анну плотным властным кольцом. И боль в душе ее, натянутая, словно гитарная струна, лопнула, вздохнула и стихла.
Они сидели на веранде, отдыхая от жары в утренней прохладе, глядя на медленное, ленивое восхождение солнца, на длинные предутренние тени эвкалиптов, неугомонных в своем желании беспрестанно ронять листья на асфальт двора. Солнце уже слепило глаза, но на него еще можно было глядеть, если чуть прищуриться. И вдруг так ясно, так густо-ощутимо пахнуло чем-то до боли родным, вызвавшим острое и сладкое чувство, пробежавшее, как легкий озноб. С нежным удивлением она уловила запах, по всем правилам совсем невозможный здесь, запах, каким наполнен был тот воздух, там, на покосе в Драгоценке.
Запах свежескошенного сена.
Точно таким же ароматом настояны покосы и луга там, в далекой-предалекой стране, где после ливня воздух особенно остро пахнет полынью.
Полупрозрачная тень эвкалипта трепетала на грустно-задумчивом лице Анатолия. И Анна смотрела на него, словно впервые увидела, — пристально, внимательно. Окликнула его по имени, просто так, только чтобы он обернулся к ней.
Сидели, глядя на алеющий зарей горизонт, обещающий убийственно-жаркий день, наслаждаясь ощущением покоя. Вовремя налетевший ветерок ленивым взмахом, словно веером, смахнул, обдул, освежил, облегчил подступающий к щекам зной. И нежно, весело понесся вдаль.