К книге
Чёрная речкаЧасть первая Исток. Глава пятая 1841. 8
53%
Часть первая Исток. Глава пятая 1841. 8
37

Разумеется, версия про семейный скандал, тайно выкраденный дневник, ревность Софьи Андреевны к Черткову — совершенный вздор. То есть она не вздор в том смысле, что Софья Андреевна действительно ревновала, Чертков действительно вёл себя в семье кумира с грацией бегемота в посудной лавке, а дневники в этой семье воровали друг у друга все, это была любимая толстовская забава.

Но большой писатель и один из умнейших людей в Туле — говорим скромно «в Туле», потому что земля русская в целом чрезвычайно богата умными людьми, — никогда не ушёл бы из дома из-за такой ерунды, которая вдобавок продолжалась, почти не меняясь, в последние двадцать лет их брака. Гармоничный, физически полноценный союз всегда заканчивается цепью скандалов и взаимных непониманий. Бывает такая степень телесной близости и взаимопонимания, которых нечем заменить, и тогда в качестве предлога для ссоры сгодится хоть погода, хоть отсутствие аппетита, хотя бы и такой неуклюжий повод, как Чертков.

А вот на приглашение Лермонтова — точнее, приказ — уже нельзя было не откликнуться. Лермонтов был старше по возрасту, да и по званию. Он говорил как власть имеющий, без этих шуточек, которые Толстой и сам высоко ценил, но в собственном творчестве избегал. Времени действительно мало, говорить надо о важном.

План у них был разработан прекрасно, с множеством литературных реминисценций: странствие — реализация давней мечты, как бы постановка «Отца Сергия». Он всегда мечтал уйти, но ждал сигнала: чуткие люди ничего не делают без сошедшегося пасьянса или сбывшегося гадания на девяти, например, стопках старых расшлёпанных карт. Толстой ожидал чего-то такого и потому бесконечно раскладывал пасьянсы, и всё чаще они сходились. А тут целый вестник, усач! Как же не пойти?

…Он решил запутать всех на станции. Выходило предсказательно, в полном соответствии с «Анной» — предсказал гибель на железной дороге и сам умер на железной дороге; роман был точно выстроен вокруг системы лейтмотивов, чего никто почти не понимал, а Достоевский, кажется, и не читал вовсе. Теперь время было подтвердить, что все русские беды от лейтмотива, повтора, от русской судьбы, вечно пересекающей судьбы героев; есть железный круг предначертания, по нему ходит поезд, под этот поезд обязательно попадёшь, если живёшь по расписанию, а не по внутреннему правилу. Это был могучий символ, из лучших у него. Разумеется, жене заранее ничего говорить нельзя, он напишет ей с первой станции. За себя решено было оставить Душана, на похороны звать только близких, чтобы никто не смел заподозрить подмены; и это тоже была отсылка — так уходил Феодор Кузмич, о котором он начал вещь и кончить собирался на Кавказе. Рукопись «Хаджи-Мурата» он взял с собой, чтобы поправить и дописать в присутствии героя. Этим и объясняется решение тащить с собой в сундучке законченную вещь. Пока был жив Хаджи-Мурат, он не считал её законченною.

Всё сошло как нельзя лучше: вся Россия, казалось, только и ждала его ухода, окончательно подтверждающего, до какой степени всё зашло не туда. Со слезами умиления и сострадания смотрел он на толпу журналистов, сопровождавшую его одинокое странствие. Но на старичка в ватной телогрейке и сопровождавшего его плечистого усача с сундучком никто не смотрел. Толстой хотел сказать, что вот так же незримо душа отлетает, пока все провожают тело, — но Гурджиев не понял бы. Он был хоть и умный человек, но догматик, и считал, что тело бывает плотное, то есть физическое, бывает умственное, а бывает эфирное, и потому аналогия не полна. Толстой не стал его разубеждать, тем более что это был вопрос терминологии, а терминология сейчас значения не имела.

— Между прочим, — задал ему Гурджиев давно мучивший его вопрос, который изобличал одновременно и дилетанта, и человека понятливого. — Вы проповедуете пацифизм, а герои ваши всё больше воины вроде отца и уж по крайней мере никак не эти, как вы их называете, непротивленцы. Нет ли здесь противоречия, или, как всякое противоречие, это скрывает некий синтез, о котором я пока не догадываюсь?

Толстой некоторое время похмыкал.

— Мне нравятся совершенные пацифисты и совершенные воины, — сказал он, пропуская в своей манере бороду между узловатыми пальцами. — Пацифистом и воином определённого класса движет совершенство; в этом смысле мне была бы интересна и совершенная…

И он употребил соленое мужицкое слово.

— А, — сказал Гурджиев, хотя ничего не а. Он ничего ещё не понял.

— Меня интересует то состояние, — пояснил Толстой, — в котором всё равно становится, воевать или странствовать. Это состояние возникает внутри, а проявляться может как угодно. В этом состоянии самое естественное на вопрос о занятиях отвечать «раб Божий».

— А, — сказал Гурджиев, и это было уже а.

— Бэ, — сказал Толстой. — Сказал а, становись бэ! — и расхохотался дробным стариковским смехом, к которому так приятно было присоединяться.

Чем более приближались они к Кавказу, тем теплее и влажнее становился воздух и тем торжественней и легче было на душе. Тучки небесные, вечные странники! Такое мог сказать только до конца освободившийся человек. Конечно, я не приму ислам, я ничего не приму, я буду теперь ходить, ибо окончательной истины нет. Но короткое время я передохну. Он вышел на станции и вгляделся в рослую, красивую старуху.

— Марьяна! — крикнул он.

— Да, Марьяна, — просто отвечала она. — Вот так-то, батюшка, всё одно к одному. А ты думал, кто же тебя здесь встретит?

— Интересно, стали бы они анафемствовать меня, если бы знали, что всё будет так? — спросил он, замечая, что почти перестал шамкать и в голосе появилось что-то молодое, наглое.

— Непременно стали бы, — ответил Гурджиев, хотя спрашивали не его. — Они на всякое чужое счастье делают стойку, ибо у них религия несчастья. Но мир, к счастью, устраивался без их советов.

Чем ближе они подходили к месту встречи, тем плотней становилось это чувство счастья, счастье было так густо, что от него было трудно дышать, как Лёвину перед женитьбой. Всё-таки я неплохо всё написал, подумалось ему. А Лермонтов очень мало переменился — та же большая голова, и тот же блеск глаз, жидкий, неуловимый, иногда стальной. Трудно было сказать, какого цвета у него глаза — вот карие, а вот вдруг серые. Хаджи-Мурат приветствовал графа на чеченском наречии, но скоро перешёл на французский, язык работы над черновиками; по-русски же сказал только — не мог не сказать неприятности, за то и огребал всю жизнь:

— Однако ты раздался. Экий ты, братец, стал Толстой!

Предыдущая главаГлава 37 из 70Следующая глава