А вот Немца он не любил.
Это был редкий у него случай глубокой неприязни, которую Ломоносов вслед за учителем своим Вольфом называл онтологической, то есть лежащей в природе вещей. Все три природы человека, выделяемые в онтологии — телесная, духовная и мысленная, — были противуположны немцовым. Немец был успешен на государевой службе — Пушкин и дня на ней не состоял. Немец был холоден ко всем своим женщинам и потому страстно обожаем ими — у Пушкина всё было ровно наоборот, и чем больше любил, тем меньше мог рассчитывать на взаимность, как если бы они вдвоём наполняли корзину, положим, яблок, и чем больше прибавлял туда Пушкин — тем менее оставалось на долю возлюбленной. Немец был цензор, хоть и при своём министерстве иностранных дел, то есть решал, что допустить, что запретить; для Пушкина сама эта задача была абсурдной, ибо всё запрещённое, подобно воде и даже газу, проложит себе дорогу, найдёт щель. Немец ставил заплатки на щели и, кажется, искренне верил, что при должном энтузиазме подоткнёт Россию, как одеяло, со всех сторон.
Сорок восьмой год запоздал. Если бы им случилось пережить его в двадцать, да хоть бы и в тридцать — он стал бы лучшим воспоминанием, оправдал всю жизнь. Сейчас Пушкин смотрел на парижан, как Онегин на Ленского. Русские тогда бродили по Парижу как пьяные, спеша надышаться той свободой, какой и во Франции почти двадцать лет не было, а в России она и вовсе была непредставима. Пушкин знал, чем всё это кончится, и не обольщался. Он сам дивился, какое разлитие желчи у него сделалось. Кажется, лучше уж и вовсе ничего не обещать, чем так обольщать и так обмануть. Он знал уже, что из этого выйдет деспотия. И дело было не в Луи Бонапарте. Кто угодно мог быть на его месте, сам Пушкин за себя не поручился бы. Нет, «тиран, предатель или узник» — вот всё возможное разнообразие жребиев. А кто ты сам? Значительную часть времени был узником, если расскажу правду — буду предателем. Бог миловал хоть от тиранства, и за это спасибо.
Он раздражался, но это ничуть не было похоже на холодную ненависть Немца. Немец ненавидел так, как умеют только немцы: всем существом, методически, не допуская и тени сомнения в собственной неправоте. Мир Немца трещал по швам. Где Пушкин видел игру от избытка сил и надежд, Немец видел хаос и кощунство. Он видел себя, может быть, римлянином, в одиночестве противостоящим варварству. Он стоит в воротах своего дома, готовый пасть, озаряемый пламенем, с каменным отчаянием на лице — пожалуй, слишком пухлом для римского. Впрочем, римляне эпохи разврата могли быть пухлы. Он сознаёт, что больше сопротивляться некому, что он последний, кто готов пасть за Рим, — но он никому не интересен, варвары бегут мимо — туда, где есть что пограбить. Что взять с него? Библиотека, несколько амфор фалернского да ящик сувениров от возлюбленных, все ему почему-то дарили сувениры.
…Оказалось, что он неслучайно прислал свои сорок стихотворений. Это было знакомство, которое таким образом готовили с начала тридцать шестого. Пушкин поместил эти стихи, не обратив особого внимания. «Стихотворения, присланные из Германии». Внимание, внимание, на нас идёт Германия. Из них понравилось одно — то, где восток сначала белел, потом алел, потом пылал. Пушкин сам не понимал, отчего его встревожили и разозлили эти стихи. В них уже угадывалась та самая онтология, противуположность по всем направлениям. Мало того, что они были холодны; в самой неупорядоченности их, в насильственных нарушениях ритма был особый порядок. Отчего-то чувствовалось, что пишет их чиновник, и не из последних. В жизни его всё было даже слишком хорошо, и он мог обратить внимание на то, на что у бедных, больных или несчастливо влюблённых не хватает времени и внимания. Он был человек идеального благополучия — и мог писать о коренном неблагополучии природы: о том, что жизнь наша со всех сторон объята тьмой или, если хотите, пылающею бездной. Стихи были похожи на иллюстрацию к немецкой мистерии прошлого, а то и позапрошлого века, на гравюру к мильтонову «Потерянному раю» с огромным Богом в огромных облаках, переходящих в его бороду. Бог, который отвечал иногда Пушкину, а порой и первый обращался к нему, был не таков. Мир, представавший Немцу, был для человека не предназначен. Очень может быть, что и так; но Пушкину никогда не удавалось его увидеть с этой точки зрения. Всегда что-нибудь отвлекало: летний закат, женская ветреность, милая мелочь. Немец видел в персике косточку, но прелесть персика не в косточке, ибо косточки все одинаковы. Надо было в самом деле быть идеально благополучным сановником, чтобы заметить в мире это фундаментальное неблагополучие — общий холод, служивший фоном всему, как чернота космоса была фоном всего на гравюрах к мистериям. Некоторые стихи Немца были положительно недурны — во всяком случае отобрать двадцать четыре из сорока оказалось нетрудно. Пушкину понравилось про Цицерона, он уловил там нечто своё — но это своё было теперь, как деталь, вставлено в ту же ужасную картину, на которой два изгнанника из рая брели по ледяной пустыне, прикрываясь ветошью, и брести так им предстояло долго, может быть, всегда — пока не простят, а прощать не собираются. Автор был молод, а вместе с тем выглядел и чувствовал себя старше Пушкина. Теперь, как выяснилось, он был старше уже и по званию. Это было первое взаимное представление с куратором, связным, будущим, так сказать, ангелом-хранителем, в котором, как ни вглядывайся, не проступало ничего ангельского, и пухлость его была не ангельская, а скорее демоническая. Он был разочарован и презирал людей, эта мода никуда не девалась. Пушкин всё про него понял очень быстро, но почему же было не напечатать? Любопытно бы теперь проверить прочих авторов — не все ли они были подосланы.
Немец оказался таким же холодным куратором, каким показался поэтом. Блажен, кто посетил Париж в его минуты роковые. Надо было постоянно изъявлять благодарность. Это бы тьфу, но куратор как истинный немец ввёл отчёты. Раз в три месяца Пушкину вручалась сумма, которая поначалу сильно выручала, но скоро появились литературные доходы, и вручение превратилось в подобие поводка, за который его раз в три месяца деликатно подёргивали. В первом отчёте Пушкин думал надерзить, как в своё время с саранчой, и отделался подробным рассказом о том, как потратил деньги: где ел устриц, где — малиновое бланманже, где английский стейк, вошедший в моду. Немец деликатно, однако очень холодно напомнил ему, что отчитываться обо всём съеденном не обязательно — вполне довольно писать о тех встречах, на которые ему, собственно, и выдавалось.
Пушкин искренне полагал, что слова государя о влиянии на мнения были формой вежливого прощания. Но оказалось — его в самом деле послали сюда заводить разговоры о России, наводить на выигрышные темы и формировать мнения об успехах. Попутно надлежало с помощью тонкой полемики ввести в парижское общество элемент здорового консерватизма. Поначалу Пушкин как будто имел основание думать, что его, как Гуана, удаляют любя. Теперь он сознавал в полной мере, что Николай прицелился по двум зайцам, и зайцы сами виноваты — незачем бегать вместе. Первая мишень была — убрать Пушкина из империи на безопасное расстояние; вторая — превратить его в агента. На русское общество он влиял нежелательно и напоминал о либеральных заблуждениях юности; на французское мог повлиять антилиберально, отговаривая от потрясений.
Тут выяснилось, что Пушкин терпеть не мог политики, или по крайней мере того, что понимало под нею Министерство иностранных дел. Он думал, что политика — те тончайшие движения воздуха, которые сам он угадывал профессионально и безошибочно; ведь ясно, что всё решается не в земных, а в небесных высших сферах, и оттуда к нам долетают внезапная радость, внезапная печаль… Оказалось, что политика — это кто что кому сказал, что пообещал и сколько за это попросил. Это было смертельно скучно. Самым печальным оказалось то, что он и во Франции не на свободе: отчитываться за каждый шаг, предупреждать обо всех перемещениях, докладывать о чужих мнениях. Положим, выдумывать мнения была не штука, но Немец немедленно поймал его на небрежности. «Он точно вам это говорил? Вы ни с кем не путаете? Дело в том, что он так называемый правый республиканец и сказать такое мог разве для провокации, и тогда надо присмотреться…» Да Боже мой! Он вовсе ничего мне не говорил, с какой стати мне общаться с этим скучнейшим типом! Но приходилось: да, возможно, я несколько перепутал… меня обмануло сходство… Помилуйте, какое сходство у Гизо с Тьером?! Да век бы их всех не видеть! Но о русском чиновничестве он мог презрительно сказать: как, ещё мне различать и этих? Да они в историю войдут лишь тем, что я прошёл мимо! Про французов так сказать было нельзя. Они входили в историю самостоятельно. В конце концов пришлось научиться их различать.
Несколько раз Пушкин в разговорах пробовал им пояснить — жестом, миганьем, — что говорит не просто так и не от себя. Но скоро приметил, что секретарь посольства что-то очень уж часто его сопровождает в прогулках и визитах и слишком внимательно слушает разговор. И главное: нельзя было сделать скандал и заявить, что агентом Пушкин не будет и у Царя Небесного! В России это была бы независимость и невинная фронда, а здесь, за границей, в Париже это была бы уже измена родине. Здесь всё вообще учетверялось, как учетверяется боль от любых травм и царапин при серьёзной болезни. Временами Пушкин уже и хотел изменить родине раз и навсегда, но не был готов. Поводок подёргивался. К сорок восьмому году напряжение возросло невыносимо.
Что, собственно, такого случилось в сорок восьмом? Ничего; ничего сверх того, что происходило в сорок седьмом и ещё раньше, но, видимо, народу иногда надоедает. То есть бывает, оказывается, такой народ, которому что-то может надоесть; это было для Пушкина открытие масштаба «Годунова», и из этого надо было делать отдельную трагедию, если бы удалось вернуть уважение к себе и сбросить ошейник. Нельзя писать из положения агента. Он был другим агентом, состоял под защитой тех сил, которые определяют цвет неба, а не флага. Пора было дать это понять, но всё не находилось решительного повода, и пока он отделывался спорами относительно природы разворачивающегося вокруг; но сомневаться уже было нельзя: что-то набухает, шумит, грозит великим обновлением и пахнет свежестью.