Считать начали на второй день, как только рассвело.
Писать было не на чем. Бумаги при нас не имелось вовсе, пергамент ушёл бы на такое дело весь и стоил бы дороже, чем всё, что мы записываем. Поэтому списки вели на бересте. Её резали полосами, писали костяным писалом, свивали в трубки и вязали по десятку.
Я знал эти трубки. Мы их выкапывали в большом количестве. В моё время береста лежала в земле по шестьсот и более лет и выходила наверх целая, только тёмная. С неё читали чужие долги, чужие поклоны и чужую брань. Теперь я сидел на телеге, а рядом со мной резали свежую, и она была светлая и пахла.
Считали убитых поименно и по сотням.
Моя сотня понесла самые тяжелые потери, пятьдесят четыре человека, вместе с ощеровскими холопами и Федором. Раненых тридцать три, из них тяжёлых одиннадцать, и двое из этих одиннадцати не доживут до Коломны, что и вышло.
Митя Курица из Мячкова, двадцать второй год. Ивашко Мешок, у которого с утра было пробито бедро и который считал зарубки, пока мог. Четверо Ощериных холопов. Двадцать один человек, погибших за всю битву. И среди них мой верный Федор.
Добыча делится между всеми, кто был в деле, и мёртвый из счёта не выпадает. Его доля идёт родне: жене, детям, отцу, а нет никого, то тому, кто его снаряжал. Это не милость и не награда за храбрость. Это обычай, и держится он на простой вещи. Человек шёл в поход на своём коне и в своей броне. И конь, и броня куплены домом. Поэтому при счёте убитых спрашивают не только имя, но и откуда родом и кому отдать.
Ортемий Голова стоял тут же и на вопрос про коня ответил не сразу.
Коня он взял у меня лично, минуя своё начальство, и потом мучился этим. Конь был цел. Стрелу он получил в круп и хромал, но был цел.
— Сочлись, — сказал я.
— Сочлись, государь.
Больше про это не говорили ни он, ни я.
Фёдка Овца пришёл сам, с рукой на перевязи через шею. Сабля вошла ему в плечо сверху, неглубоко, кость не тронула, но что-то в плече перерезала. Руку он поднимал до пояса и выше не поднимал.
Он доложил про своих восьмерых так, как докладывал всё это время: четверо убиты, имена такие-то, двое ранены, один он сам.
— Ты вниз пошёл, государь, — сказал он потом. — К нему.
— Пошёл.
— Не надо было.
— Знаю.
Он кивнул и отошёл. За два дня это были все слова, которые он мне сказал сверх службы.
Прокша сдавал наряд после полудня. Тюфяков было четыре. Три целы, четвёртый треснул по казне на втором выстреле, и стрелять из него больше нельзя, а везти назад нужно, потому что железо. Зелья оставалось пуда полтора. Дроб весь вышел, до последнего мешка.
Я велел подробно записать всё это на отдельную бересту. Отец, отпуская наряд, сказал: и назад привезёшь. Он сказал это в палате при людях, и люди слышали. Теперь я вёз назад четыре ствола участвующие в битве, из них один порченый, и вёз запись того, что вышло с ними в бою. С таким счётом про пушечное дело разговаривают иначе, чем весной.
Онтона убили с банником в руках (банник — щётка на древке, ствол прочищать). Он приходился Прокше то ли племянником, то ли просто прижился при нём. Прокша сказал про него одну фразу, и фраза была не про горе.
— Ты его к тюфякам запиши, государь. Не к сотне.
— Почему?
— Он при стволе стоял. Пущай так и будет.
Записали к тюфякам.
Фёдор Давыдович Пёстрый доложил про свои одиннадцать минут сам, и доложил первым делом, до всего прочего.
Овраг, топкое дно, разбитое обозными телегами еще до боя. Двадцать коней село. Обход верхом оврага. В итоге одиннадцать минут опоздания.
В промежуток, который эти одиннадцать минут открыли, ушло вниз по берегу татар человек четыреста.
Он назвал число и замолчал. Ему за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при моём деде, и оправдываться он не стал ни одним словом.
Я сказал, что записываем как есть.
Эти четыре сотни ушедших были при выходе на берег частично перехвачены татарами Касима. Какое-то их количество было пленено, часть убита, но наверное большинство просто врассыпную ушли в степь.
Из девяти пунктов, которые я перебирал ночью за Мячковом, прокол, относительный конечно был только в одном. И потому, что по дороге до полка прошёл обоз. Виноват в этом тот, кто не поехал и не посмотрел дорогу сам.
Пленные, взятые нами, сидели рядами по десять, лицом к реке, и вязали их одной верёвкой на десяток. Взятых Касимом среди них не было, это его законная добыча, только его, а не общая.
Разбирали пленных не по тому, что человек умеет, а по тому, сколько он стоит.
Во главе каждого улуса пошедшего за Мазовшей стоит бек. Их еще называют бегами и эмирами. Ханом в Орде может быть только чингизид, а вот беком не обязательно. Им сейчас становятся и простые татары, выслужившиеся до такого положения, но чаще те, кто этот статус получил по наследству. САмый яркий пример темник Мамай, разбитый князем Дмитрием Донским. Будучи фактическим правителем Золотой Орды, он был вынужден был прикрываться ханом-чингизидом.
Чингизиды считают себя как минимум ровней Великим Князьям за которыми шесть с лишним веков от призвания Рюрика и я являюсь его двадцатым коленом. Чингизиды таким похвастаться не могут, но сейчас главное двести с лишним лет зависимости Руси от Орды.
За знатного степняка заплатят выкуп. Это сделает родня и его улус. Платят конями, скотом и серебром. Это дело обычное, торгуют им обе стороны и давно. Идёт такой торг через купцов, а купец нужен тот, у кого есть свои люди в Крыму и дорога туда. Без Каффы никакого выкупа не соберёшь.
В Москве точно сейчас такой человек один: Ховрин, казначей, у которого родня в Крыму и торговля до самой Каффы.
За рядового цена ровно та, какую он стоит в работе, а работник он никакой, потому что ничего не умеет, и ничего не знает кроме коня и лука.
Значит, из семисот шестидесяти двух человек, взятых нами живыми, выкуп дадут всего за пятнадцать.
Опознавали их вдвоём: Якуб и они сами.
Якуб проехал вдоль рядов шагом и назвал троих беков-чингизидов (бек — начальник улуса), каждого по имени и по отцу. Он сказал, что двух знает с детства, а третьего видел позапрошлой зимой.
Дальше пошло легче, чем я ждал.
Люди в рядах поняли, к чему идёт дело, раньше, чем им объяснили. За названного платят, и он живёт. Безымянный никому не нужен. К вечеру мне указали ещё двенадцать человек, и указали их соседи по верёвке, и указали охотно.
Двое назвались сами и оба соврали. Это выяснилось на другой день, когда Якуб их переспросил.
Ставку Мазовши отобрали отдельно: мулла, двое толмачей и писец.
Кош начали разбирать в первый же вечер, и я велел нести ко мне не котлы (кош — обоз и стан при войске), и не захваченное имущество Мазовши и беков, и мешки с едой. Этим сразу же занялся Челяднин. Я велел принести мне короба с письмом.
Ощера удивленно переспросил дважды, и лишь потом принёс.
Короб был один, невелик, кожаный. В нём лежали тростники, чернильница с крышкой на ремешке, пемза, ножик и бумага. Бумаги было листов двадцать чистых и семь исписаных.
Читать это у нас не мог никто, как-то по-дурацки получилось, хорошие толмачи были, а вот того, кто умеет читать татарскую грамоту не оказалось.
Я велел привести писца и одного из толмачей. Их привели через полчаса, обоих со связанными руками, и руки я велел развязать.
Толмач был русский. Звали его Оксён, был он из-под Одоева, взят мальчишкой, и шёл уже двадцать второй год его плена. По-русски он говорил медленнее, чем по-татарски, и, подбирая слово, шевелил губами.
Писец был не татарин и не русский. Лет двадцати четырёх, тонкий в кости, с руками, которые я разглядел раньше лица.
Руки у него были на удивление целыми и даже относительно ухоженными. У полоняника седьмого года руки такими не бывают.
— Кто писал? — спросил я.
Оксён перевёл, а писец ответил коротко.
— Он писал, — сказал Оксён.
— Всё?
— Говорит, всё, что тут есть. Кроме него писать некому было.
Мы разбирали эти семь листов до темноты.
Пять из них были письма к бекам, звавшие их идти. Одно было ярлык на кормление, выданный вперёд, ещё до похода, и выданный на волость, которой у царевича Мазовши не было и никогда не будет.
Седьмое письмо должно было уйти в Литву.
Имени пана писец не знал. Он сказал, что человек, диктовавший письмо, произносил имя всякий раз по-своему, и он записал так, как слышал в последний раз. Смысл письма был простой. Отец царевича умер у литвинов, и за отца никто ничего не дал. Улус стоит там, где стоял, и смотрит на восток и на север. Зимовать в этом году будет тяжело.
Про поход в письме не было ни слова.
— Он спрашивал, писать ли про поход, — сказал Оксён. — Ему велели не спрашивать.
Я велел свернуть все семь листов вместе и положить отдельно от всего прочего.
Того, что в этом письме нет прямых слов, было вполне довольно. В Москве это положат на стол, и на столе оно будет весить больше табуна. Не потому, что доказывает. Потому, что теперь этот разговор начинаем мы.
Чистые листы я взял в руки, когда всё уже было решено и записано.
Взял и поднял к свету, к щели в пологе, и посмотрел на просвет.
Это я сделал не думая. Я двенадцать лет брал лист именно так, под лампой, в читальном зале, где на просвет смотрят водяной знак и вержеры. Здесь ни знака, ни вержеров не было, и волокно лежало ровным войлоком, без сетки, и я успел удивиться прежде, чем сообразил, на что смотрю.
Писец следил за моей рукой.
— Спроси его, откуда бумага, — сказал я Оксёну.
Ответ пришёл через толмача и пришёл длиннее вопроса.
— Говорит, каффинская. Говорит, тонкая и потому дорогая. Говорит, её беречь надо, на нажиме рвётся.
— Почему чернила насквозь не идут?
Оксён перевёл и стал слушать, и слушал долго, и по лицу его было видно, что он не понимает половины слов и переводит наугад.
— Говорит, её клеем проклеивают. Клей из пшеницы. Потом гладят камнем… нет, не камнем. Раковиной. Пока не заблестит.
— А если не проклеить?
— Тогда пьёт, как войлок.
Я положил лист на колено. Он ответил не как человек, который бумагой пользуется. Тот скажет: дорогая, тонкая, берегу. Про клей из пшеницы и про раковину так не говорят. Так говорят про свою работу.
— Оксён, спроси его. Делать умеет?
Оксён перевёл. Писец поднял голову и посмотрел на меня в первый раз прямо. Потом сказал два слова.
— Умеет, — сказал Оксён.
Дальше я задавал вопросы ещё с полчаса, и половину из них задавал ради проверки.
Из чего делать? Из тряпья, старого, льняного, и чем ветше, тем лучше.
Сколько толочь? Долго, и толочь надо водой, а не руками.
Что нужно, кроме тряпья? Вода прежде всего остального, чистая и текучая, и не всякая годится.
Чем и как отбеливать? Чаще и проще всего известью.
Он отвечал ровно, без охоты и без страха, как отвечают на расспрос про чужое дело.
То, что было у меня в голове эти полчаса, вслух я не сказал.
Бумагу сюда возят из-за моря и возить будут ещё сто лет. Первую свою мельницу поставят при моём внуке, и поставят плохо, и она чаще будет стоять, чем работать. Так я знал из известной мне истории.
А государство пишет. Оно только тем и живёт, что пишет: разряды, росписи, отписки, писцовые книги, память по памяти. Всё, что я собираюсь строить, должно лечь на листы бумаги, которого на Руси своей нет. Её везут из других краев и стоит она очень дорого и берут за неё серебро.
И вот передо мною сидит человек, который знает, как её делать, и его семь лет никто об этом не спросил.
Я спросил, как его звать.
— Абдулла, — сказал Оксён. — В коше его звали Кагазчи. Это по-ихнему бумажник и есть.
Семь лет его звали по ремеслу, которым он ни разу не занимался. Я сказал, что беру его к себе. Оксён перевёл. Абдулла кивнул и опустил глаза, и на лице у него моё решение не отразилось никак.
С Оксёном вышло короче и хуже. Я спросил, пойдёт ли он ко мне толмачом. Он подумал и спросил, куда денут остальных. Я сказал и он тут же ответил.
— Жена у меня там, — сказал он и мотнул головой на реку. — И четверо детей.
Ушедшие на тот берег уходили ночью, кусками, каждый бек со своими. Куда ушёл его улус, не знал ни он, ни я.
— Домой не хочешь?
— Дома нету, государь. Двадцать первый год.
Я велел записать их не к пленным.
Делили на третий день, с утра, при всех.
Ховрин сидел в Москве, и считать деньги было некому, кроме меня.
Пятнадцать человек, за которых дадут выкуп, идут в Москву и в казну. Я сказал это первым, чтобы дальше про них не думали.
Дальше пошли рядовые.
Семьсот сорок семь простых татарских воинов. Это кроме тех, кого захватил Касим, про них речи вообще не было и пятидесяти более ценных владеющих ремеслами. Кормить и стеречь пленных уже начали с прошедшего. А продавать их прямо здесь некому. Русский холоп из степняка получается плохой: работу с землей он знает плохо.
— Отдаю Якубу, — сказал я.
Стало тихо. Добыча по обычаю делится между всеми, кто был в деле. Сейчас Великому Князю достается примерно половина, пятая часть другим князьям, боярам и воеводам, а процентов тридцать рядовым воинам. Участие Якуба в сражении на нашей стороне для нынешних времен событие экстраординарное и впервые встал вопрос о его доле при разделе добычи. Я вынимал из общей кучи семьсот сорок семь голов и отдавал их человеку, который в этой куче доли раньше не имел.
— Из моей доли беру, — добавил я. — По коню за голову. Кони в общий раздел.
Пёстрый посчитал раньше всех и первым поднял глаза.
Семьсот сорок семь коней в общий котел сейчас это будет не меньше, чем стоит весь этот полон и в Москве, и в Каффе, и где угодно. Никто не в убытке. Возразить нечего, никто и не возразил.
Дальше делили просто. Великокняжеская долю положили лошадей и пятьдесят семь ценных пленников из простых, имеющих ремесло, отдельно все знатные и кое-что из кошта. В итоге в этот раз она меньше обычной. Юрию доля считалась с учетом коломенских и она вышла большой, потому что коломенцев было пятьсот. Полкам Басёнка и Пёстрого по людям. Воеводам по чину. Тюфяжной команде отдельной строкой, потому что их было шестеро, а сделали они больше иных сотен. Про Касима я сказал в конце.
— Царевича отдаю Касиму.
Тут поднял голову Басёнок, и поднял так, что стало ясно: он ждал этого с самого утра.
Объяснять я стал не ему, а всем. Мазовша в московских руках не стоит ничего. Его надо держать и стеречь, и это расход. Показать в Москве можно один раз. На другой день он станет узником, которого надо кормить двадцать лет. Ни улуса за ним, ни войска, ни земли.
В касимовых руках он стоит табуна и не одного.
Сеид-Ахметовы улусы стоят без вождя. Люди в них есть, зимовать надо всем, а звать некого. Тот, у кого в руках такой Чингизид, разговаривать с этими улусами будет стоя над ними, и разговор пойдёт не про грабёж, а про то, кому кланяться.
Я продавал не человека. Я продавал разницу между двумя ценами, и разница эта была вся моя прибыль.
Цену я назвал вслух: табун и служба по зову. Прийти со своими, когда позовём, и прийти без торга.
— А коли не придёт? — спросил Басёнок.
— Придёт.
Долг между Чингизидом и Московским князем не бумажный. Взыскивать его придётся когда-нибудь потом, при обстоятельствах, которых я сейчас не вижу. Но взыщется.
Мазовшу везём в Москву, показываем и оттуда отправляем в Городец. Верхом, без пояса и без оружия, между двумя всадниками. В клетке не повезём.
Про клетку я не объяснял никому. Товар, который я продал Касиму, портится от позора. Опозоренный царевич не соберёт никого, и Касим за него не даст ничего, и правильно сделает.
Якуб всё это выслушал стоя и не сказал ни слова.
Он получил семьсот сорок семь голодных людей без вождя, и это его первые люди, и другого начала у него пока не будет. А его брат возможно получил ключ к чужим улусам. Человек, которого он третьего дня хотел зарубить у самой воды, уходил живым, целым и оплаченным.
Табун переводили на четвёртый день, ниже перелаза, где берег положе.
Я смотрел с гребня и стоял долго.
Гнали его не как скот. Скот гонят кругом, а табун сбивают в ядро и ведут вожаком, и ведут шагом, и по-другому нельзя. Триста Касимовых людей шли широкой разомкнутой цепью и справлялись.
Гридя Сухой стоял рядом.
— Четыре тыщи триста, — сказал я.
— Считали?
— Считали дважды.
Он покачал головой и ничего не сказал.
Москва берёт коней с Ногаев по весенним торгам, и в хороший год берёт сейчас тысячи полторы.
Семьсот сорок семь голов из моей доле в общий раздел воеводам и полкам.
Кроме этого было еще около пяти сотен лошадей которые получили какие-либо ранения во время битвы. Три десятка наиболее ценных из них я решил забрать в великокняжескую конюшню. Их поведут отдельно и будут лечить. Три жеребца были просто красавцами и на мой взгляд годились для использования в качестве производителей, если конечно удастся вылечить.
Остальных я решил отдать Якубу. Часть из них конечно он прикажет забить просто из тех соображений, что пленных надо кормить, а пока рассчитывать можно только на эту конину и то, что было захвачено. То останется и будет вылечено даст ему свой свой табун.
Я быстро посчитал как распределился захваченный табун и числа сходились. И они сошлись сразу, с первого раза, и это было хорошо. Так как я хорошо помнил как третьего дня, на берегу, не мог сложить восемь и семь.
Гридю я позвал вечером, и позвал при коломенских.
Он назвал перелаз. Он назвал дно, ширину выхода, подъём с осыпью, оба перелеска и то, как стоит вода в межень (межень — самая малая, летняя вода). Весь замысел был построен на его словах, и без него мы бы стоять выше по реке и ждать там, где никто не пришёл.
Земля у него в двух верстах от воды. Служит он на берегу с тех пор, как начал служить, и служит уже двадцать второй год.
Спросили его мнение за эти двадцать два года один раз.
— Пойдёшь ко мне? — прямо и сразу в лоб спросил я.
Он не понял сразу.
— Куда, государь?
— В Москву. Ко мне на двор. Берег весь распишем заново, от Калуги до Коломны, и расписывать будешь ты.
Гридя молчал дольше, чем было удобно.
— Я, государь, грамоте плохо обучен, — неуверенно наконец ответил он.
— Мне не грамота твоя нужна, а то, что ты знаешь. А грамотея я к тебе приставлю.
Тогда он молча поклонился. Коломенские стояли тут же и слышали всё до последнего слова, и мне это и было нужно.
Вечером я сложил в кожаный короб всё, что мы за четыре дня написали.
Семь листов чужого письма и четыре десятка берестяных трубок. Своя береста и чужая бумага.