К книге
Иван ВеликийГлава 20
95%
Глава 20
20

Звонить начали, когда нас увидели с Болвановья, и звонили во все колокола.

Так звонят на Пасху, Рождество, Успение и на Богоявление. Больше ни по какому случаю в году так не звонят, и всякий в городе это знает с детства. Пятый случай не расписан нигде. Он бывает, когда рать возвращается с поля.

Последний раз во все колокола по такому случаю в Москве звонили шесть лет назад, второго июля, и звонили не о победе. Тогда Мазовша ушёл от стен сам, ночью, никем не гонимый, и город остался цел, хотя посад сгорел весь.

Теперь Мазовша ехал в двадцати шагах позади меня.

Навстречу вышли за посад, к самому выгону. Впереди несли кресты и хоругви, и клир шёл весь, до последнего дьячка. Иона стоял под большим крестом, и делать это ему было тяжело. Митрополиту за семьдесят, и служит он редко. В последний раз он выходил, когда провожал нас в поход.

Отец сидел верхом. Коня вели в поводу двое, и он держался прямо и не искал рукой ни седла, ни человека рядом. Он слеп одиннадцатый год и ездить умеет, а показывать людям своё увечье не станет никогда.

Народу вышло тысяч двадцать, и это была не только половина города, но и народ с окрестностей.

Я слез шагов за тридцать и пошёл пешком, и рать за мной сделала тоже самое. Это тоже чин, а не смирение. К митрополиту и к государю верхом не подъезжают.

Голоса были кругом, и никто в них не разбирал, кто говорит.

— Побили! Побили татар!

— Царевича везут, сам видел, вон, с краю!

— Полону-то, полону!

— Иоанн Васильевич, князь наш! Любо, князюшка!

Мазовшу вели между двумя всадниками, без пояса и без оружия, но верхом.

Про клетку мне сказали дважды. Первый раз Ощера, ещё на дороге, осторожно, вполголоса, и он вправду думал, что так лучше. Второй раз, уже в городе, сказали иначе и веселее.

Клетки не будет, и не будет её не из жалости. Я продал этого человека Касиму, и цена его держится на том, что он остаётся тем, кто есть. Опозоренный царевич не соберёт под себя ни одного улуса. За такого мне не дадут и телеги, и правильно не дадут.

К нему подходили близко. Шли рядом, заглядывали в лицо, поднимали детей на руки, чтобы видели.

Он не смотрел ни на кого. За четыре дня дороги он не сказал ни одного слова, и в Москве не сказал тоже. Лицо у него было ободрано от правой брови вниз, об осыпь, и струп ещё не сошёл.

Митрополит Иона поднял крест, и я подошёл под благословение первым после отца.

Успенский Собор стоял на подпорах, брёвнами в четыре ряда с каждого угла, и вдоль закомар шла старая трещина. Внутри от этого было темнее, чем должно быть, потому что окна с южной стороны заложили ещё весной.

Мирополит благодарственный молебен Пресвятой Богородице служил сам, от начала до конца, и голос у него быстро сел.

Я весь молебен простоял, глядя в одну точку, потому что Победу благодарили не за князя. Благодарили Пресвятой Богородице за заступничество, она даровала, умолила и не дала посрамить войско христивнское. Так пели в пятьдесят первом, когда Мазовша ушёл сам. Другого объяснения у города тогда не было. Ушёл, а почему, не знал никто, значит, Пречистая отвела. Теперь пели то же самое.

Накануне я четыре дня назад резал бересту и знал эту победу по частям.

Она была сложена из слов Гриди Сухого, который двадцать два года стоял на берегу и которого до августа не спросил никто. Из четырёх стволов, что шли на пять подвод позади рати и чуть не опоздали. Из ветлы, промоины и кустарника, выбранных не за красоту. Из двадцати одной минуты Юрия и одиннадцати минут Пёстрого, которые стоили четырёхсот ушедших. И из пятидесяти четырёх человек по моей сотне.

Про себя я отметил одно. Город записал эту победу так, как ему удобно её помнить, и записал сразу, в тот же день, не дожидаясь никого.

Столы поставили на дворе, потому что в палате все не сели бы. Нищим раздавали у ворот, и раздавали хлебом и деньгами, и раздача шла до темноты. Колодников из тюрьмы выпустили тем же вечером, кроме татей и душегубов. Это делается по всякому такому случаю и делается не в чью-то честь. Так положено.

За столами садились по чину, и чин этот все знали наизусть с детства, Но я его сегодня нарушил.

Юрий сидел выше, чем сидел в июне. Ему шестнадцать, за ним было первое лето со стягом и правое крыло в битве, и вышел он по дыму, как было велено, а не когда захотел. Про двадцать одну минуту он в тот вечер рассказал раз восемь, и всякий раз одинаково, и всякий раз слушали.

Пёстрый сидел там, где ему положено. Про овраг он рассказывал сам, первым, никого не дожидаясь, и рассказывал коротко.

А Ортемия Голову я велел посадить за стол рядом с ближними и все поняли почему. Стяг он держал от полудня до вечера и не выпустил ни разу.

Прокши на этом дворе не было. Он не того чина, и вся тюфяжная команда не того чина, и посадить их за эти столы нельзя было никак. Я это заметил и не стал ничего менять. Такое в один вечер и на глазах у всех не меняют. Объяснять пришлось бы полдня, и всё равно не объяснишь. Им отнесли со стола отдельно. Это тоже обычай, и он тут был кстати.

Гридю я тоже посадил рядом собой, те кто был на Оке этому не удивились, а отличии от московских. За столом были и царевичи, что было для многих удивительно.

К матери и к жене я попал только к вечеру.

Мать сказала, что похудел. Я сказал, что в поле все худеют. Она посмотрела и не поверила ни одному слову, и это у неё выходит без всякого труда.

Марья была на шестом месяце и с лета сильно раздалась. Она спросила про то, чего не видела и видеть не могла.

— Правда ли, что ты сам вниз ходил? К воде?

— Ходил.

— Зачем? — голос её задрожал.

Ответить на это было нечего. Затем, что увидел плотный клин посреди рассыпанной толпы и понял, кого там берегут. И это была единственная глупость, которую я себе позволил в тот день, и уже знал, что это глупость, ещё когда соскакивал с коня.

— Затем, что надо было, — сказал я.

Она помолчала и сказала, что ей рассказали иначе. Что будто бы я сшиб царевича с седла копьём.

— Копья у меня не было.

— Я так и думала, — сказала она.

Разбирали дело на третий день, в палате, при немногих.

Сидели Патрикеев, Ховрин, Оболенский Василий Иванович. Бородатый сел с краю и писал.

Я докладывал числами и начал с них сразу, без предисловия.

Своих убито двести сорок один человек, по всем полкам. По моей сотне с ранеными потеряно пятьдесят четыре, погиб мой старый оружейник Федор. Раненых по всем полкам четыреста с лишним.

Пленных взято семьсот шестьдесят два. Но это кроме тех, кого взял Касим. Из них к выкупу пятнадцать, имена в росписи. Трое из них чингизиды. На этих словах Ховрин довольно потряс головой и мне показалось, что сейчас облизнется как кот на сметану. Больше тридцати пленников представляют интерес за своё ремесло и они все будут за мною. как и отобранные мною раненые лошади, если выздоровеют.

Коней взято четыре тысячи триста, считаны дважды. Наряд возвращён: один ствол треснул по казне на втором выстреле. Зелье израсходовано не всё, а дроб весь.

Отец слушал, повернув лицо чуть в сторону, как слушает слепой.

Про встречу и про молебен ему подробно рассказали. Мазовшу он не видел и не увидит никогда. Он спросил про него не то, что спросил бы зрячий.

— Молодой?

— Под тридцать.

— Голос какой?

— Не слыхал, государь. Он нам еще ни одного слова не сказал.

Отец кивнул, будто это ему что-то сказало, и, может быть, вправду сказало. Дальше я доложил как распорядился добычей.

Пленные рядовые отданы Якубу, семьсот сорок семь человек. Куплены они мною из своей доли, по коню за голову, и кони пошли в общий раздел. Царевич отдан Касиму за табун и за будущую службу по зову.

Про цену назначенную мною за взятого чингизида, я объяснил при всех, потому что объяснять её надо было не отцу. В московских руках этот человек не стоит ничего. Держать и стеречь его один сплошной расход. Показать можно один раз, и мы это сделали. Но на другой день он делается узником, которого кормят двадцать лет.

В касимовых руках он стоит огромного табуна. Сеид-Ахметовы улусы стоят без вождя, зимовать надо всем, а звать некого. У кого в руках чингизид, тот с этими улусами говорит сверху вниз. Мазовша первый в истории царевич взятый нами в честном бою и другого выхода, кроме как служить мне, у него нет. Нынешним чингизидам далеко до легендарного основателя и его сыновей, они слабы в коленках.

Разрешения делать по своему усмотрению я не просил и не собирался.

Патрикеев всё оценил первым, это было видно по его по лицу. Да и возражать оказалось нечему. Казна получила деньги, которых весной не было, и получила их не с сохи, а с войны. Москве пока такое выпадает раз в поколение. А слава добытая в бою поднимает меня сразу же напрямую к князю Дмитрию.

Отец возражать и не стал. Он спросил про то, чего в докладе не было.

— Юрия пошто вперёд не пустил?

— Пустил, но по дыму.

— Он мне сказывал, что четыре часа в перелеске стоял.

— Стоял, — согласился я.

— И ты знал, что будет стоят?

— Знал.

Он помолчал.

— Ты, Иване, у него в тот день четыре часа отнял, — сказал отец. — А он тебе их покорно отдал. Это дорого стоит.

Тут ответить было нечего, и я не ответил.

Литовское письмо Бородатый положил на стол последним, и я оговорил сразу: прямых слов в нём нет. Царевич пишет пану, имени которого писец не разобрал. Пишет, что отец его умер у литвинов и что за него никто ничего не дал. Что улус смотрит на восток и на север и что зимовать будет тяжело. А про поход в письме ни слова.

— Так и не докажешь ничего, — сказал Оболенский.

— А не надо доказывать.

Доказывают в суде. А тут довольно того, что бумага лежит у нас на столе и что разговор про неё начинаем мы, а не они. Дальше это будет лежать и ждать, и через год или через пять оно понадобится, и тогда его достанут.

* * *

Иван вышел, и митрополит остался с государем, и они сидели молча дольше, чем обычно сидят.

— Двести сорок один, — сказал наконец Великий Князь. — Он их всех по именам знает, отче. Он мне до вечера читать готов был.

— Пущай читает.

— Я в его годы не то считал и читал.

Мтрополит подумал и ответил неожиданным для Великого Князя.

— Ты, государь, в его годы бегал, — сказал он. — Оно и слава Богу, что не считал.

* * *

Про юрт Якубу я заговорил на другой день и заговорил один на один.

Юрт даёт Великий Князь. Город с волостями и корм отпускает казна. Я обещал это Якубу ночью, у коня, накануне боя, и обещал за спиной отца, и знал, что делаю.

Ховрина позвали считать, и он посчитал вслух, и вышло скверно.

Второй служилый царевич стоит второго города, второго корма и жалованья его людям. И стоить будет неизвестно сколько лет. Касим сидит в Городце девятый год и обходится казне дороже, чем два наместника.

— А людей у него сколько? — спросил отец.

— Семьсот сорок семь. Да своих четыре десятка.

— И кормить их зиму кому?

Вот на это я и упирал. Кормить их всё равно придётся, и придётся нам, потому что больше некому. Голодная тысяча степняков под Москвой к февралю пойдёт добывать сама, и добывать будет у наших. Дешевле посадить их на землю и кормить землёй, чем кормить хлебом из житниц.

Отец слушал долго и дал не то, что я обещал.

Города не дал. Дал корм с трёх волостей до весны и слово поглядеть по весне, как оно станет. Юрт остался словом, а слово государево пока на бумагу не легло.

Разницу между обещанным и данным я взял на себя. Это выходило мне в четыреста рублей до Пасхи. Денег таких у меня не было, и где я их возьму, в тот день мне было пока не понятно.

Якубу я сказал ровно то, что было. Ни больше, ни меньше.

Он выслушал и кивнул.

— До весны, — сказал он.

— До весны.

Касим про этот юрт не знает и узнает он его не от меня.

Мазовшу отправили на пятый день. Пошли двуконь (двуконь — с запасным конём в поводу). Так ходят гонцы и малые отряды: коней меняют на ходу и идут рысью. Двести пятьдесят вёрст до Городца пройдут за четыре дня.

Повёз его Якуб. Иначе не выходило. Передать Касиму царевича и договорить с ним про цену мог только человек, которому Касим поверит без письма, а такой человек только один.

Я это решил и сказал, и ни он, ни я не промолвили про это больше ни одного слова.

Якуб на поле боя стоял над этим человеком с вынутой саблей, и дом его отца этот человек жёг, и было тому восемнадцать лет. Теперь он вёз его к брату, целого, в кафтане с чужого плеча, потому что свой изорвался.

Абдуллу и Оксёна поселили на моём дворе, в людской, и ключник на другой же день пришёл спросить, куда их писать.

Записать человека надо по делу. Толмач дело понятное, они в Москве есть. Куда записывать писца, который пишет по-татарски, ключник не понимал, а бумажника тем более, потому что бумажников тут не было никогда.

— Пиши обоих в толмачи, — сказал я.

Про бумагу я в тот вечер спросил его только одно.

— Какая вода нужна?

Оксён перевёл, и они говорили между собой довольно долго, и Оксён потом переводил кусками, потому что половины слов не знал.

Вода нужна чистая и текучая. Стоячая не годится вовсе. Не годится и мутная, потому что муть садится в бумагу и остаётся в ней навсегда. Нужно, чтобы шла круглый год: не пересыхала к июлю и не промерзала до дна к февралю.

И нужно, чтобы её было много, потому что воды на бумагу идёт больше, чем на что-нибудь другое. Я перебрал в голове всё, что помнил вокруг Москвы, и понял, что помню не то.

Я знал эти реки другими. Я знал, где на Яузе в моё время стояли корпуса и где Неглинную загнали в трубу. Знал, какая вода будет в Сходне через пятьсот лет и почему. Ни одно из этих знаний тут не годилось.

Смотреть надо своими глазами, и смотреть по весне, в полую воду, а потом ещё раз в межень.

Всё равно раньше весны ничего не поставишь. Мельницу в сентябре не рубят, тряпьё надо собирать по городу целый год, и людей на это тоже надо искать.

Я сказал, что дело будет, и что будет оно весной.

Оксён перевёл. Абдулла кивнул и опустил глаза, и на мои слова ни как не отреагировал.

На дворе его через неделю звали Овдеем. Имени его выговорить никто не мог, а звать человека надо как-то.

Вечером я сел и стал проверять, что дальше.

Я делал так с первого дня. Ложился и перебирал по годам: что будет осенью, что зимой, кто умрёт, кто приедет, где сгорит. Это единственное, чем я тут богат, и до сих пор оно сходилось.

Февраль пятьдесят восьмого. Родится сын, назовут Иваном.

Дальше начиналось нехорошее.

Пятьдесят девятый год. Ахмат, царевич Большой Орды, выходит к Оке, бере́г его не пускает, и это первая моя строка в летописи, настоящая, не выдуманная. Я на неё рассчитывал.

Только Ахмат пойдёт к Оке, если ему будет с кем идти. А идти ему было бы с теми самыми Сеид-Ахметовыми улусами, которые остались без вождя и которые за год должны быть под Касимом.

Значит, или он не пойдёт, или пойдёт не так, или пойдёт раньше.

Я сидел и понимал, что не знаю.

Не забыл, не спутал, а не знаю, потому что того, что моего знания, больше нет. Оно кончилось у Колтовского перелаза, когда передо мною поставили плененного чингизида, а на окской осыпи и в её воде лежали сотни убитых татар.

Ну вот я и начал тратить капитал.

Я его и раньше тратил, по мелочи, и всякий раз полагал, что мелочь. А тут сразу вышло по крупному.

Дальше придётся жить, как живут все, и разница между мной и Патрикеевым будет уже не только в том, что я знаю больше.

Бородатый написал о походе на седьмой день. Я зашёл к нему в палату не за этим, а за росписью выкупных. Остался стоять за плечом и стоял, пока он не кончил.

Он писал уставом, медленно, на пергаменте, и переписывал набело с той бересты, которую мы резали на берегу.

Я такие строки читал всю жизнь, по ним писал работы и спорил на кафедре. Ездил в экспедиции и копал берега, стараясь понять, где был этот перелаз и сколько там стояло людей. Я знал наперёд, чего в такой строке не бывает никогда.

В ней не бывает Гриди Сухого. Не бывает оврага, разбитого обозными телегами до боя. Не бывает одиннадцати минут и четырёхсот человек, ушедших вниз по берегу. Не бывает Мити Курицы из Мячкова, которому шёл двадцать второй год.

А бывает «про коней и полону взяша без числа». Взятых коней, которых оказалось четыре тысячи триста, посчитали дважды. Сейчас об этом знаю я да ещё человек двести, но эти двести эти к зиме почти все собьются со счёта.

* * *

Тое же осени поиде на землю Рускую царевич Мазовша, Седи-Ахметов сын, безбожный и злочестивый, со многою силою. Хотя грады пленити и люди православныя в полон вести.

Слышав же то князь великий Иван Васильевич, и не убояся, ни ужасеся, но упова на Бога и на Пречистую Его Матерь. И собра воя своя, и рече воеводам своим: «Братие и дружино моя. Се идет на нас поганый, аки волк на стадо, хотя расхитити овцы Христовы. Не убоимся множества их. Не в силе Бог, но в правде. Аз бо пастырь есмь людем сим, и о них истязан буду в день судный пред Госпожею нашею Пречистою Богородицею и пред Сыном Ея, Господем нашим Иисусом Христом. Не дадим поганым людей московских. Лучше нам умрети зде, нежели дати христиан в поругание».

И слышавше воеводы словеса сия, умилишася сердцы, и рекоша единеми усты: «С тобою, государь, и на живот и на смерть». И поиде князь великий с братом своим князем Юрьем Васильевичем, и с царевичи с Касымом да с Ягупом, Улу-Магметевыми детьми, и со всеми полки своими к перевозу Колтовскому. А царевичь Касым в ту пору ста за рекою, и сторожей их поимал всех, и не бысть вести поганым. И бысть сеча зла от утра и до вечера. И поможе Бог князю великому и Пречистая Его Мати. И одолеша поганых, и трупия их наполниша брег и воду. Самого же царевича яша жива и приведоша к Москве. А коней и полону взяша без числа. О сем хвалим и славим Бога и Пречистую Его Матерь, творящую дивная и преславная во веки. Аминь.

*Сказание о побиении Мазовши царевича государем Иоанном Васильевичем. Подготовка текста, перевод и комментарии. Царьград, издание Вселенской патриархии, 7534. (Памятники книжности, т. 73.)

Предыдущая главаГлава 20 из 21Следующая глава