Отец не пошевелился. Не государю Великому Князю бьёт челом князь Юрий Васильевич, а брату. Ему шестнадцать лет, это первое его лето со своим стягом, и он зовёт старшего брата.
Это услышали все, кто стоял. Я услышал тоже и понял, что мне это будут поминать долго, и ему тоже.
— Чья орда? — спросил я.
— Царевичева.
— Какого царевича?
Гонец замялся. Имя было ему трудно, он его, видно, слышал два раза и оба раза от чужих.
— Мазовша, — сказал отец.
Он сказал это раньше, чем гонец открыл рот, и сказал негромко, сидя, никому.
Гонец кивнул.
— Так, государь. Мазовша.
В сенях никто не сказал ничего. Я стоял и вспоминал июль. Перелаз, сотню, воду, чужое лицо в трёх шагах, которого я не запомнил. Он ушёл за реку тогда, и я даже не спросил, кто там был. Мне было не до того: меня везли в шатёр без памяти.
Эти недели он не собирал войско, а ездил по кочевьям и рассказывал.
— Он у меня посад жёг, — сказал отец.
Больше он про это ничего не сказал ни в тот день, ни после.
Я стал спрашивать гонца, потому что спрашивать было надо, а больше было некому. Звали его Ондрей, был он от коломенского воеводы, а не от брата, и грамотку вёз воеводскую; Юрьево слово ему передали изустно, отдельно, уже в седле. Шёл он на подставах, менял коней трижды, вышел позавчера в полдень.
— Кто видел?
— Сторожа видела, государь. Наши, из-за реки. Двое пришли, третий остался глядеть.
— Где стояли?
— В поле, у Чуровых могил, — сказал он и посмотрел на меня, не знаю ли я. Я не знал. — Оттоль до реки вёрст двести.
— Пыль давно стоит?
— С полудня и до вечера, и назавтра с утра. Оттого и говорят, что орда.
Вот это была правда, и очень неприятная. Сторожа считает по пыли, а пыль от двух тысяч коней и от восьми тысяч выглядит одинаково: стоит и стоит. Сколько там на самом деле, узнают на реке.
Зато другое сходилось.
Ватагу сторожа не видит и видеть не может. Сотня идёт ночами, поит коней порознь, к воде спускается по одному и пыли не даёт. В июле никто ничего не проспал. Бере́г устроен против орды, а против сотни он слеп. Я это знал за пятьсот лет до того, как меня по этому месту ударили. Орду сторожа видят всегда. Тысячи коней не спрячешь.
Двести вёрст. Орда с заводными идёт по тридцать верст день и быстрее не пойдёт: коней надо поить и кормить, а трава в конце августа уже не та. Значит, семь дней. Двое из них гонец уже съел.
Пять дней. Может, шесть.
Ондрея увели кормить. Он шатался и держался за косяк, и я велел, чтобы его положили спать и не будили до вечера.
Отец сидел ещё немного, потом встал сам, без руки.
— Созывай, — сказал он Патрикееву. — Всех кто в городе.
Сидели в тот же день, ввечеру, в малой палате.
Собрали тех, кто был в городе, и в городе оказалось больше народу, чем я думал. Конец августа, Госпожин день прошёл (Госпожин день — Успение, пятнадцатое августа), пост кончился, но все по вотчинам разъехаться ещё не успели.
Патрикеев сел ближе всех к отцу, как всегда. Василий Иванович Оболенский сел против него, тяжело, с палкой между колен. Басёнок у окна, на том же месте, что и в прошлый раз. Ряполовский, старший из трёх. Ховрин. Челяднин. Бородатый сел с краю, с чернильницей у пояса, и весь вечер писал. Стрига пришёл последним и сел, не выбирая места.
Ощера стоял у дверей и не садился, потому что ему там и место. Отец велел сказать про весть, и сказал я, второй раз за день. Говорить было нечего: двести вёрст, пыль, имя.
На имени палата шевельнулась вся разом. Второго июля пятьдесят первого года Мазовша пришёл к Москве внезапно. Сторожи его не упредили вовсе, отец был в отъезде за Волгой, в городе сидели мать, митрополит Иона и рать, какую успели собрать. Посад выгорел за один день, весь. Ночью татары ушли сами, никем не гонимые, и почему ушли того до сих пор не знает никто.
Летописец записал: скорая татарщина. Сгорело за день, кончилось за ночь.
Люди, сидевшие в этой палате, все были тогда в городе или под городом. И вот им сказали, что этот человек снова идёт к Оке. А до этого его перенял на перелазе семнадцатилетний сопровитель, которого потом вынесли без памяти.
Первым заговорил Ховрин, и заговорил про деньги. Это правильно, деньги вперёд.
— Государь, рать нынешним летом на Вятку ходила и пришла ни с чем.
— Знаю, — сказал отец.
— Корм тот съеден. Подводы под вятское дело брали по московским станам, и станы теперь стоят пустыми. Хлеб новый ещё на полях. Сколько дашь дней, столько соберу, а больше не будет.
— Сколько соберёшь за два?
Ховрин подумал недолго. Он такие вещи держит в голове готовыми.
— Двор кормить могу неделю. Ежели с городовыми и с посошными, то четыре дня. Дальше кормиться на берегу, у своих.
— Кормиться на берегу, — повторил Оболенский. — На берегу и без нас голодно.
Василия Ивановича Оболенского за пятьдесят. Он брал Галич в пятидесятом, после чего Шемяка потерял удел. И в том же году он один из всех сидящих разбил татар в чистом поле, на Битюге. Не отбил от стены, не перенял на переправе, а разбил в поле. Конечно не один, а с княжеским воеводой Константином Александрович Беззубцевым, который скорее всего реально и командовал в том бою.
Но сейчас он был единственный в этой палате, кто имел право говорить то, что сказал.
— В поле со степью не становятся, государь, — сказал он. — Я становился. Мне повезло, и второй раз я на такое везение не пойду и другим не советую.
— Ты их побил, — сказал Басёнок от окна.
— Побил. И скажу тебе, Фёдор Васильевич, почему побил. Оттого что они нас не ждали. А кабы ждамши, я бы тебе сейчас этого не рассказывал.
Он повернулся к отцу.
— Города надо держать. Кашира, Коломна, Серпухов. За стены их не пустим, за стены они и не полезут, они стен давно не берут. Пожгут по волостям и уйдут. Полон, Бог даст, отобьём на возврате, а не отобьём, так выкупим. Выкупали и раньше.
— Дорого выкупали, — сказал Ховрин.
— Дешевле рати.
Вот тут мне стало нехорошо, и нехорошо по-особенному. Оболенский говорил наполовину моими словами. Всё, до чего я дошёл сам, что в поле степь боя не примет, что берут её на воде и на возврате, он знал не хуже меня. Он это знал руками, на Битюге.
И выводил из этого ровно обратное. Не пускать за стены, отпустить с полоном, выкупить своих.
Оболенский был прав почти во всём, кроме одного. Он считал этот набег как всякий другой. А этот был не всякий.
— Государь, — сказал я. — Дозволь.
Отец кивнул. Он всегда кивал вовремя, слепой или нет.
— Он не за полоном идёт, — сказал я.
— А за чем? — спросил Оболенский. — Они всё за полоном ходят, княже. Триста лет уж.
— Он ходил сюда сам. В июле. Не рать посылал, а сам был на перелазе, с сотней, — я говорил медленно, потому что надо было, чтобы услышали. — Отец его разбит, улусы рассеяны по степи, кормиться им негде. Он ездил по Орде и звал с собой. За полоном к нему пошли бы сотни. За полоном никто ордой не собирается.
— А за чем собираются? — сказал Ряполовский.
— За именем. Он царевич без юрта. Ему надо не пограбить, ему надо стать.
В палате помолчали.
— Складно сказано, — Оболенский усмехнулся. — А того, что складно, я, государь, боюсь больше всего.
Он не язвил. Он сказал это добродушно и устало, и от этого было хуже.
— Он к стенам придёт, — сказал Басёнок.
— Придёт, — согласился я.
— К Коломне придёт. Там младший твой сидит.
— А может, и не к Коломне, — сказал Ряполовский. — Он в июле у Колтова лазил. Кто лазил однова, тот туда и пойдёт.
Вот тут я и полез не в своё дело.
— Где ещё перелазы на том плече? — спросил я. — Между Каширой и Коломной. По именам.
Мне ответили, и отвечали пятеро, и вышло из этого вот что.
Ряполовский назвал три и оговорился, что четвёртый есть, но он его сам не видел, а слыхал. Басёнок назвал четыре, и два из них были не те, что у Ряполовского. Пёстрый сказал, что ниже Колтова в межень переходят где хотят, вода стоит по конское брюхо, и считать там нечего. Оболенский сказал, что в межень оно так. А нынче межень или нет, никто здесь не знает: дождей в августе было два, и оба на Москве, а не на Оке.
Челяднин молчал и слушал, и по лицу у него было видно, что он такие разговоры слышал и раньше.
— А записано это где? — спросил я.
Бородатый поднял голову от своей бумаги.
— Чего записано, княже?
— Броды. Перелазы. Который где, и какая на нём вода, и кто его стережёт.
— Нигде, — сказал он.
Он сказал это без всякого смущения, как говорят про очевидное. Записывают докончания, грамоты, отпуска, вклады. Броды никто не записывает, потому что броды знают люди, а люди на месте.
— В головах у воевод, — сказал Оболенский. — Где им ещё быть.
— А ежеле воеводу сменили?
— Он новому и скажет.
Я не стал спорить. Спорить тут было не о чем, потому что он был прав по своему веку, а я по своему.
Я запомнил это решил, что об этом надо будет снова говорить сразу же после этой войны. Дальше уже пошло не про то, воевать или не воевать. Пошло про то, кому идти.
Разложилось это быстро и просто.
Идти надо, потому что Юрий на береге. Идти сколько-то дней, потому что дальше нечем кормить. Идти конными и налегке, потому что пешие не поспеют.
А кому, мнение об этом в палате сложилось само собой, и складывалось оно мимо меня.
Басёнку. Он в пятьдесят первом отбивался от города против этого самого человека. Он единственный здесь Мазовшу видел живьём. У него в поле не было ни одной проигранной сшибки, и войско за ним пойдёт куда угодно.
Никто этого вслух не сказал, но все об этом подумали наверняка. Про меня было тоже понятно. Я иду.
Я соправитель, и летом на берегу стоял мой стяг. Иду при Басёнке, и он делает дело, а я стою при стяге и учусь.
Так было разумно. Я и сам, будь на их месте, назначил бы так и не поморщился.
— Государь, — сказал Патрикеев, и сказал очень мягко. — Дело нехитрое. Пошли Фёдора Васильевича, и с ним сына. Ивану Васильевичу оно и в науку.
— В науку, — сказал отец.
Он посидел молча.
— Юрий чего писал?
— Юрий не писал, государь, — сказал я. — Юрий велел передать.
— Ну.
— Брат, приди в Коломну, орда идёт.
— Брат, — сказал отец.
Он это уже слышал днём, в сенях, и переспрашивал не затем, чтобы услышать. Ему надо было, чтобы это ещё раз прозвучало при палате.
— Ему шестнадцатый год, — сказал Патрикеев.
— Мне в шестнадцать Москву держали чужие люди, — сказал отец. — Я помню, чего это стоит.
Он повернул лицо примерно туда, где сидел Басёнок.
— Фёдор Васильевич.
— Здесь, государь.
— Пойдёшь с ним.
— Пойду.
— Стяг Иванов, — сказал отец. — Полки поведёшь ты.
И всё. Больше он про это не сказал ни слова, и головы не назвал вовсе, и как это между нами разойдётся на береге оставил нам.
Я тогда подумал, что он поленился. Или что не захотел при палате унижать ни того, ни другого.
Позже я оценил это иначе. Он оставил это нерешённым нарочно, и решать это предстояло не в Москве, а там, где всё будет видно.
Дальше пошли назначения, и Бородатый их записывал.
Пёстрый ведёт большой полк. Фёдору Давыдовичу за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при деде, своей игры за ним не бывает и это его главное качество.
Ощера при мне. Но не воевать. Его отец приставил к моей персоне ещё на тверскую дорогу и теперь снова, и я даже не стал спорить, потому что это было бесполезно.
Тучко, Кошкин и Руно идут со мной. Три недели назад они возили мои грамотки в Тверь и держали чужих коней. Теперь они шли со мной на первое наше общее поле, и по лицам это было видно у всех троих.
Стрига идет отдельно, вверх по реке. Алексин, Таруса, Калуга. Где полезут, до конца неизвестно, и оголять верхнее плечо нельзя.
Это была настоящая причина, и очень хорошая.
Была и вторая, и её никто не назвал, и знал её в этой палате один я. При Стриге на одном поле день будет не мой. Он лучшая сабля страны. Полтора года назад он под Старой Русой малым отрядом разнёс многотысячную новгородскую рать. Если мы вдвоём встанем на одной реке, всё, что случится, запишут ему.
Мне это было нужно. Не слава, а чтобы то, что я собирался делать дальше, делали по моему слову.
В городе оставались Патрикеев, Оболенский Василий Иванович и Ряполовские. Москва тоже город, и пятьдесят первый год все помнили.
К Касиму в Мещёрский Городец гонца отправили первым делом, ещё до конца сидения, потому что до Городца дальше всех. Успеет он или не успеет, никто не знал.
Челяднин взял обоз, как брал в Тверь.
Уже расходились, когда отец сказал.
— Наряд возьмёшь.
Два дня назад я просил у него мастеров, избу и дело, и он мне не ответил. Ни да, ни нет. Отложил, и я весь вчерашний день носил это в себе и придумывал, как подойти второй раз.
Он и сейчас не ответил.
— Тюфяки возьмёшь, — сказал он. — Все пять. И людей, какие при них. Ставь у брода, где встанешь.
— Возьму, батюшка.
— И назад привезёшь.
Вот и весь разговор.
Это не было согласием. Это не было подарком и уж точно не было ответом на мою просьбу. Это было распоряжение по надобности: у сына пушек нет, идёт к реке, поэтому надо дать.
Он ждал внизу, у крыльца, и, судя по всему, уже давно. Якуб, Улуг-Мухаммедов сын, младший брат Касима, который сидит в Мещёрском Городце. Касима отец устроил: дал город, дал корм, дал землю. Якуба не устроил никак. Он живёт в Москве, за рекой, на Ордынке, своим двором, при нём слуги, толмачи, десятка четыре нукеров и табун. Кормится он с милости, и это всё, что он имеет. Войти к государю без зова он не может. Уезжать не хотел и ждал своего часа.
Я подошёл, и он поклонился первым, как положено гостю, но не так, как кланяются князю. Чингизид по их понятиям выше Великого Князя Московского, и он об этом помнит всегда, и мы тоже.
— Здоров будь, царевич.
— И ты, Иван Васильевич.
По-русски он говорит чисто, с лёгким затруднением на длинных словах.
— Знаешь уже?
— С утра знаю, — сказал он.
Это было раньше, чем узнали мы.
Двор его стоит в Замоскворечье, при дворе толмачи, к толмачам ходят гости с востока и всякий выходец, кому надо переговорить с русскими. Степные вести идут этой дорогой быстрее, чем сторожевыми дымами, потому что дым говорит «идут», а человек говорит кто.
— Тогда скажи мне, чего я не знаю.
Он сказал.
Мазовше около тридцати. Отец его, Сеид-Ахмед, три десятка лет резался за ордынский стол, был бит, и в прошлом году его добил Хаджи-Гирей, крымский. Сам он то ли в литовском плену, то ли ещё где, и это уже неважно. Улусы разбрелись. Люди в них есть, коней у них меньше, чем было, а зимовать надо всем.
— Полтораста было бы, кабы за добычей звал, — сказал Якуб. — А коли пришли, значит, за ним пошли. Не за добром.
— Много ли пришло, по-твоему?
— Того не скажу. Кто скажет, тот врёт.
Я спросил про кровь. Я думал, что понимаю, и сказал глупость.
— Он вам кровник?
Якуб посмотрел на меня и коротко покачал головой.
— Нет.
— Отцы ваши воевали.
— Отцы воевали, — согласился он. — Кровь считают не так, Иван Васильевич. Кровь это кто убил. Отца моего убил брат мой Махмутек, и кровник у меня один, и сидит он в Казани.
Он помолчал.
— А этот мне не кровник. Этот мне ровня.
Вот тут я и не понял, что мне сказали.
Я понял слова, но не понял, что за ними.
Две разбитые линии, два царевича без юрта, и обоим надо стать кем-то стать. Место, вокруг которого собираются, одно.
— Государь батюшка тебя не звал, — сказал я.
— Не звал.
— Так я скажу ему, и он позовёт.
— Не надо, — сказал Якуб. — Я сам попрошу.
Наутро он пришёл в Кремль и просил при всех.
Просил он не меня, что было правильно, а отца, и просил не корма, не доли и не места. Просил чести идти со своими людьми на Сеид-Ахметова сына.
Отец слушал, опустив лицо. Отказать он не мог, и это поняли все, кто стоял. Чингизиду, который сам предлагает саблю против того, кто жёг твой город, отказывают только с обидой, а обиду эту читают потом от Городца до Казани.
Отец согласился не сразу. Он подержал молчание дольше, чем нужно, чтобы все услышали, что решает он, а не за него.
— Иди, царевич, — сказал он. — Спасибо тебе.
А я стоял и радовался.
Я в тот день радовался всерьёз, как дурак, и думал, что нашёл человека. Что вот один, кому от меня ничего не надо, и он идёт со мной просто так. Что в этой стране, где я всё считаю наперёд, есть хоть один такой.
Я потом долго вспоминал, как он стоял в палате и просил чести, и как хорошо у него это вышло.
Он был без юрта и без корма. Единственное, чем он мог взять слепого человека за горло, это вежливость, и он это и сделал.
А голодные люди Сеид-Ахмеда, когда их царевича не станет, достанутся тому, кто в тот час окажется рядом с ними и будет им ровня.
Со двора он ушёл сразу и до вечера гонял своих через реку. Коней у него было по два на человека, и все мелкие, лохматые, ребристые. Мои конюхи ходили смотреть и посмеивались.
К жене я пошёл поздно, когда всё уже было расписано и Бородатый ушёл со своими грамотками.
Сперва зашёл к матери.
Мария Ярославна была в городе в пятьдесят первом. Отец был за Волгой, воеводы кто где, а она в Кремле, с митрополитом и с детьми. Посад горел так, что от жара трескались бочки с водой.
Я думал, она станет говорить об этом, но она не стала.
— Юрий у Коломны, — сказала она.
— У Коломны, матушка.
— Он мальчик.
— Он с воеводами.
Она посмотрела на меня и ничего на это не ответила. Мальчиками были оба, и она это сказала одним взглядом, и говорить дальше стало незачем.
— Возьми Селивана, — сказала она. — Он с тобой в Тверь ездил, и голос у него хороший.
— Возьму.
Она перекрестила меня и отпустила быстро, и я понял, что ей легче, когда я уйду.
Марья ждала. Ей пятнадцать лет, идёт пятый месяц, и живот сейчас уже виден. Она сидела не за работой, а просто сидела, и это было на неё непохоже: она из тех, у кого руки всегда чем-то заняты.
Недавно я вернулся от её отца и привёз ей поклон, гребень и поставец камки. Она про поклон переспрашивала три раза: как батюшка сказал, какими словами, и радовался ли.
— Едешь, — сказала она.
— Еду.
— Надолго?
Врать ей я не стал, потому что всё равно бы не вышло.
— До холодов, я думаю. Может, раньше.
Она кивнула. Она это уже посчитала сама, до меня.
— Я в июле тебя ждала девять дён, — сказала она. — А потом привезли.
— Привезли и вот стою.
— Стоишь.
Она не заплакала и не стала просить и это было хуже. Она росла княжной в Твери и знала, за кого её отдадут. Муж наследник, дело его такое, зимой родится ребёнок, и хорошо, если муж к тому времени будет жив. Считать это её выучили раньше, чем шить.
— Ты только вот что, — сказала она. — Ты в воду не лезь.
Я не сразу нашёлся.
— Отчего в воду?
— Тебя на воде взяли. Мне сказывали.
Кто ей сказывал, я выяснять не стал. Она сидела и смотрела на меня внимательно, и смотрела уже не первую неделю. Я это давно заметил и не знал, что с этим делать.
Она уже стала мне ближе всех. Ближе матери и ближе отца. И если кто в этом доме и понял, что человек, вернувшийся с Оки в июле, не совсем тот, кто уезжал, то первой это поняла она. Но спрашивать она не спрашивала. Ни разу.
— Не полезу, — сказал я.
Это было первое, что я ей соврал. Она сходила за ларцом и достала оттуда пояс, шитый золотом по зелёному, и сказала, что шила сама и что не успела к Госпожину дню.
Пояс был хорош. Носить его на войне нельзя, и она это знала.
— Ты его в сумке вези, — сказала она.
На сбор ушли сутки с небольшим, и эти сутки были из тех, которые потом помнишь по мелочам.
Двор поднимали затемно. Городовые сотни сходились с посадов и из ближних станов и приходили не вдруг. Кто с утра, кто к вечеру, кто без коня и объяснял, где конь. Бородатый писал грамоты по городам: кому куда сходиться, к какому дню, под чьё начало. Писарей у него двое, и оба писали всю ночь.
Ховрин резал. Он сидел в казённой избе, и к нему шли, и он всем говорил, сколько дать, и почти всем давал меньше, чем просили. Это было не жадностью. Он один в этом городе держал в голове всю бухгалтерию целиком, как она есть, со всеми малейшими деталями.
— Подвод даю шестьдесят, — сказал он мне.
— Мне надо девяносто.
— Надо, — согласился он. — И станам надо, и хлеб возить надо, и вятское ещё не отдано. Шестьдесят.
Спорить с ним было всё равно что спорить с зимой.
Сотни я смотрел сам, так как делать это было больше некому: Басёнок сидел с Пёстрым над станами, а Ощера глядел только тех, кто пойдёт при мне. Стрига уже уехал в Калугу.
Люди шли всякие. Кто-то с двумя конями и с холопом, кто-то один и на таком коне, что его жалко было и в обоз ставить.
Одного я запомнил. Звали его Ортемий Голова, был он сын боярский с Похры (Похра — Пахра, речка под Москвой), лет ему было под сорок, и пришёл он пеш.
— Конь пал, — сказал он.
— Когда?
— На Ильин.
— А чего же не купил?
— Так купил бы, государь.
Он сказал это ровно, без жалобы, и стоял, и было понятно, что купить ему не на что.
Я велел дать ему коня из моих запасных. Мне после сказали, что так не делается: коня даёт тот, кому человек служит, а служит он по городу. Я сказал, что уже дал.
Голов таких по спискам у Бородатого набралось за день человек тридцать. Кто без коня, кто без брони, кто без обоих. Тридцать из полутора тысяч в сотнях считать смешно. А каждый из них станет в строй, и от него будет зависеть человек справа и слева.
Тюфяки выкатили на второй день.
Тюфяк это короткая толстая пушка, бьёт не ядром, а дробью, вблизи и по толпе. Против конницы это правильная вещь и, может быть, единственная правильная вещь, какая у нас есть.
Их выкатили из-под казённой стены, и я подошёл смотреть, и мне стало смешно и нехорошо разом.
Ствол лежит в колоде. Колода — это выдолбленное бревно, и ствол в нём сидит на клиньях, и всё это вместе весит столько, сколько весит бревно с железом. Колёс нет. Хода нет. Оси нет.
Стоит эта штука в надвратной башне и стоит там хорошо. Её туда втащили один раз, лет двадцать назад, и с тех пор она никуда не ездила.
— На чём повезём? — спросил я.
Мужик, который при них был, посмотрел на меня как на дитя.
— На подводе, государь. На чём же ещё.
Одна колода — одна подвода. Пять колод — пять подвод, и это подводы из тех шестидесяти. Ещё зелье (зелье — порох), дробь и те которые при этом ходят. Семь подвод из шестидесяти уходили на пять стволов, и уходили из-под хлеба.
А главное было даже не это.
Подвода едёт в обозе, который идёт шагом. Орда двигается вдвое быстрее. Когда мы придём к броду, тюфяки будут сзади, на дороге, и приедут через день после того, как всё кончится.
Я стоял и считал, и получалось у меня одно и то же.
Стволы надо не везти к месту. Стволы надо ставить на то, что едет само и на чём можно драться с ходу. То есть на возы.
Людей при наряде оказалось двое.
Одного звали Прокша, лет ему было под шестьдесят, и он был при пушечной казне с тех пор, как её здесь завели. Второй, помоложе, приходился ему то ли племянником, то ли просто прижился, и звали его Онтон.
Они вдвоём хранили, чинили, мешали зелье и знали, какая дробь к какому стволу. Кроме них, этого не знал никто.
Я сел с Прокшей на бревно и стал спрашивать.
— Зелья сколько есть?
— На эти пять хватит.
— На сколько выстрелов хватит?
Он подумал.
— Ну, по разу дать, да ещё по разу. А там глядеть.
— Сколько кладёшь на выстрел?
— Сколько положено, государь.
— А положено сколько?
Он посмотрел на меня терпеливо, как смотрят на человека, который спрашивает, сколько соли класть в щи.
— По руке, — сказал он. — Вот на эту, на Ворону, я кладу вот так, — он показал горстью. — А на надвратные меньше. Их разорвёт.
— А ежели тебя убьют?
— Онтон знает.
— А ежели вас обоих?
Прокша не обиделся и даже не удивился. Он подумал и сказал:
— Тогда никто не знает.
Он спросил, надолго ли берут, и просил, чтобы к Покрову отпустили: у него дом.
Я смотрел на этих двоих и понимал, что вот с них всё и начнётся. Изба, которую я на будущую зиму придумал ставить, будет держаться на Прокше и на его племяннике, потому что больше не на ком.
А ещё я решил, что будет первой бумагой для этой избы. Не чертёж и не роспись мастеров. Ответ на вопрос, сколько зелья, то есть пороха, класть. Записывать это будет некому, кроме нас, и людей на это тоже надо искать с осени.
Молебен служили утром, перед выходом, и служил митрополит.
Иона стар и уже сам служит редко, и то, что он вышел, значило многое. Он благословил отца, потом меня, потом воевод. Мимо него выйти на войну нельзя, и никто и не думал выходить мимо.
Он держал руку у меня на голове чуть дольше, чем нужно.
— С Богом, Иван Васильевич, — сказал он.
Позапрошлым утром мы с ним говорили про колокола и про медь, и разошлись не то чтобы мирно. Сейчас про это не было ни слова.
Вышли затемно, как всегда выходят.
Совсем недавно с этого же двора я выезжал в Тверь. Так же жгли лучину, так же ругались у поварни. Обоз так же увязали с вечера, сделали опять что не так и переделывали. Тогда везли сукно, серебро и меха, а сотня шла для чести.
Теперь было другое.
Стояли конные, много, темно, тесно и тихо. Стоял обоз, шестьдесят подвод, и семь из них с пушками, порохом и дробью. Стоял Басёнок, уже в седле, и разговаривал с Пёстрым вполголоса. Стояли мои трое, и Руно вертел головой, а Тучко и Кошкин сидели как каменные. Стоял Ощера у моего стремени, потому что ему там велено.
Отца вывели на крыльцо. Он ничего не сказал. Постоял, поднял руку и опустил. Мы тронулись, и на воротах я обернулся один раз.
С левой руки, чуть позади, шёл Якуб со своими. Его люди сидели в сёдлах иначе, чем мои, свободнее, и кони под ними были мельче, и было их четыре десятка.
Он поймал мой взгляд и наклонил голову. Я тогда решил, что он идёт со мной.