В Москву мы вошли на исходе двадцать второго августа, к вечерне.
Три недели меня не было. Срок небольшой, а город за него переменился так, что я это увидел с седла ещё от Яузы. Сушь кончилась. Дожди прошли на Госпожин день и после дважды. Это сразу же видно: пыль на дорогах прибило. Жниво стояло убранное. По берегу под Симоновым сушили сети, и вода была высокая и очень мутная.
У ворот меня встретили как положено, и я половину встречи не запомнил.
Марья ждала наверху. Она вышла мне навстречу от окна и шла осторожно, хотя живота под летником было ещё не видать.
— Приехал, — сказала она.
— Приехал.
От меня пахло рекой, конём и тремя неделями дороги. Я это чувствовал сам, а она не отодвинулась.
Тверские дары я отдал ей при всех, как отдают на людях: поставец с полотном, укладку с бабьим и поклон от мачехи. Она приняла и не открыла ни того ни другого. И только когда мамки вышли, спросила то, что хотела спросить с самого начала.
— Матушка здорова?
Мачеху она зовёт матерью.
— Здорова. Сама тебе всё писала.
— Она пишет, что здорова, и когда нездорова, тоже пишет, что здорова.
Я сказал, что видел её сам, и что она стояла службу в Спасе и стояла всю, и что руки у неё тёплые. Марья выслушала это до конца и кивнула.
Про Михайлу я рассказал отдельно и подробнее, чем собирался. Про то, как его выводили ко мне два раза и оба раза он ревел. Про то, как мамка сказала на второй раз: он всегда так на чужих, а на своих нет.
— На своих нет, — повторила Марья.
Она долго молчала, и я не мешал. А про Углич не спросила ни слова.
Своих двоих мастеровых я велел покамест поставить на кормовом дворе, при конюшенных. Митрей принял это спокойно, а Антип испугался. Ему, кажется, было всё равно, чего пугаться, он пугался Москвы вообще, целиком, начиная с ворот.
Отец принял меня наутро, в малой палате, и мы были вдвоём.
Он стоял как всегда на своём месте у окна, и когда я вошёл, повернул голову на звук раньше, чем я успел поклониться.
— Ну, — сказал он.
Не «здравствуй». Не «доехал ли». Одно слово, и было понятно, о чём именно.
— Был у него, батюшка, — сказал я. — Восемнадцатого.
— Сказывай.
Я стал сказывать.
Углич стоит на высоком берегу, и двор там княжой, старый, с двумя рядами тына. Держит его наместник Иван Никитич, и держит крепко, я посмотрел. Стража при воротах в две смены, стража при сенях, ключи у наместника лично. Мышь не пройдёт. С тех пор как князь посажен, там ни одной подмены среди сторожей, все люди старые, дворовые, и половина в родстве между собой.
Отец слушал это внимательнее, чем я ждал, и я понял, что докладываю ему сейчас про надёжность замка, и только про неё.
— Держат добро, — сказал он. — Дальше.
— Живёт он не худо. Изба тёплая, стол с государева двора, поп при нём свой, служит через день. Всё, что ты отписал, исполняется.
— Проверил?
— Проверил, батюшка. Не по книгам.
Отец кивнул.
Дальше пошло то, что рассказывать было трудно. Я вошёл к нему сам и один, и просидел у него до сумерек. Он встал мне навстречу и стоял, пока я не сел, и это было первое, что меня подкосило, потому что вставать перед племянником ему было незачем.
Ему идёт четвёртый десяток. Железа с него сняли за ненадобностью: бежать оттуда некуда. Он не сед. Я ждал увидеть старика и увидел крепкого человека, которому сидеть ещё долго. От этого было тяжелее, чем от седины.
Я сказал ему всё, как было велено. Что в чернецы не отпустят. Что государь на то не пойдёт ни ныне, ни после. Что нужды ему не будет ни в чём, и что это отписано и исполняется.
Отец выслушал, не перебив ни разу.
— Он мне сказал спасибо, батюшка, — сказал я.
Отец молчал.
— За то, что в глаза. Сказал: грамотой бы легче было, а ты приехал.
— А про сына спрашивал?
— Спрашивал. Один раз, и больше не возвращался.
— Что ты ему сказал?
— Что жив и в Литве. Больше я ничего не знаю, и он это понял.
Про образок я сказал последним. Что матушка передала свой, боровский. Что он взял его и держал в руке весь вечер. Что передал мне назад поклон, и слов при этом не было никаких.
Отец сидел неподвижно. Потом провёл ладонью по подлокотнику, туда и обратно, один раз.
— Ладно, — сказал он. — Про Тверь сказывай.
Тверь пошла легче. Тестю поклон отдан, весть о внуке принята с честью. Молебен служили в Спасе, и служили о здравии Марьи, а не о моём. Это я и передал. Борис Александрович здоров и в разуме, разум у него твёрдый, а вот руки стали хуже, я заметил. Михайла растёт, ему четвёртый год, и его бережёт весь двор, потому что он один. Анастасия Александровна здорова.
Дарами обменялись. Я отдал всё по росписи: сукно ипрское, оба постава, серебро, сорок соболей и коней в наряде. Взял панцирь фряжской работы, чашу и трёх кречетов с сокольником.
— Кречеты каковы?
— Хороши, батюшка. Таких не видал.
Отец усмехнулся. У него это выходило одними губами, и по губам я уже читал лучше, чем читал бы по глазам.
— Он мне их двадцать лет не давал, — сказал он. — Ишь-ты.
Я рассказал про городовое дело: что стены каменные с напольной стороны и что их подновляли года три назад, и где именно. Про торг. Про то, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом, потому что боярин Шетнев назвал число трижды, и я его запомнил.
Про литейный двор я сказал в самом конце и сказал ровно так, как собирался. Хозяйственной мелочью, между прочим, вслед за лодьями.
— Смотрел я у них литейный двор, батюшка. Льют хорошо. Мастер там Микула Кречетников, ему за сорок, и он на всю Русь один такой.
— Знаю.
— Я у него двоих взял. Он сам дал. Один сын его меньшой, восемнадцати лет, литец, а второй при нём в помощниках, шестнадцати.
Отец не сказал ничего, и я положил на стол грамоту.
— Отпускные, батюшка. Борис Александрович велел написать при мне.
Он не мог её прочесть. Я знал это, идя сюда, и всё равно положил, потому что не положить было нельзя.
— Чти.
Я прочёл. Вслух, всё, от начала до конца, с титлом и с датой. И дошёл до того места, ради которого тесть и заставил дьяка писать при мне.
«…отпущены с нашего добра и держатся за московским государем великим князем Васильем Васильевичем».
За государем. Не за мной.
Я прочёл это своим голосом, в своей палате, отцу, и сам себе этим закрыл слово «мои» прежде, чем начал просить.
— Умён, — сказал отец. — Тесть у тебя умён, Иване. Ну и на что они тебе?
Вопрос был ровный, без нажима, как спрашивают про телегу.
— Изба нужна, батюшка. Оружейная. Ставить думаю зимой. Кузнецы у нас есть, а лить некому: при казне двое, и обоим за шестьдесят.
— Изба, — повторил он. — А корм им откуда?
— Хочу при обители поставить. В Симонове.
Он повернул голову. Вот тут повернул по-настоящему, всем корпусом, и я поймал себя на том, что жду взгляда.
— В обители, — сказал он. — Ишь ты. Это тебе кто присоветовал?
— Никто.
— А зачем?
— Затем, что медь вся привозная, батюшка. Своей нет и не будет. Купец медь берёт с пошлиной, а обитель без пошлины. И затем, что в обители всё уже стоит: и кузня, и уголь, и подвоз, и дворы для мирских работников. Ставить надо одну яму.
Отец слушал.
— И затем ещё, — сказал я, — что при обители льют колокола, и никто не спросит, отчего там льют.
Он помолчал.
— А ты уж и об этом подумал.
— Подумал.
Он побарабанил пальцами по подлокотнику, и это у него означало, что разговор не кончен, а только начался.
— Теперь скажи мне, Иване, вот что. Зачем это тебе ныне?
Я ждал этого вопроса и приготовил на него ответ. И, приготовив, знал, что ответ слабый.
— Войны нет, — сказал отец, не дожидаясь. — Казимир в Пруссах увяз по горло, ему не до нас третий год. Орда не идёт. Наряд у меня стоит в Кремле, и его никто не считал надобным трогать десять лет. Я нынешним летом рать на Вятку послал. Ходила рать, воротилась ни с чем, а серебро ушло. Вот куда серебро ушло. Ты про это знаешь?
— Знаю, батюшка.
— Знаешь. — Он подождал. — Ну?
Я сказал первое, что было правдой.
— В июле, батюшка, через Оку прошла сотня. Не орда, а всего лишь сотня. Прошла сквозь сторожи, и никто её не видел, покуда она не стала на нашем берегу. Меня с того перелаза вынесли без памяти. Ты про это тоже знаешь.
Отец не шевельнулся.
— Я жив по случайности, — сказал я. — Устройство наше меня не уберегло. Сотня. Что будет, когда придут не сотней?
— Придут — встретим, — сказал он. — Всегда встречали.
— Встречали. И посад горел.
Это я сказал зря. Я услышал это, уже говоря, но остановиться было поздно. Отец выслушал это спокойно.
— Дальше говори.
Я сказал, что мастера ниоткуда не берутся. Микуле сорок, при казне двое стариков, и с ними уйдёт всё, что они знают, потому что записей у них нет и быть не может. Что мастер растёт двадцать лет, и учить его надо не тогда, когда враг под стенами, а за двадцать лет до того. Что нынешний год для этого не хуже и не лучше любого другого, а лучше он тем, что он есть, а следующего может не быть.
Я говорил хорошо. Складно и по делу.
И, говоря, видел, что отца это не берёт. Он слушал ровно, не перебивая, и слушал так, как слушают заготовленное. За тридцать лет ему заготовленного натаскали столько, что он это различал, как хороший ключник различает недовес рукой, не глядя на весы.
— Складно, — сказал отец, когда я кончил. — И всё правда, я чую.
— Правда, батюшка.
— Правда, — согласился он. — А не то.
И тогда я сказал ему.
— Пушки, отец. Свои. Поставить их и на стены, и в поле. И ручниц, много. Столько, чтобы степь усмирить навсегда. А потом Смоленск вернуть. И Киев.
В палате стало очень тихо.
Я не готовил этих слов. Я готовил другие, я их даже разложил по порядку ещё в дороге, на воде, между Калязином и Угличем. А сказал эти.
Отец сидел прямо. Лицо у него было то же, что и всегда, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечем. Но руку с подлокотника он снял.
Он молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.
— Навсегда, — сказал он наконец.
Он воюет двадцать лет и не кончил ни одной своей войны. Шемяку он не победил, он его пережил. Новгород мирил трижды, и трижды через год всё начиналось сызнова. От Орды он откупается и будет откупаться. У него не было в жизни ни одной войны, которая кончилась бы, и слово «навсегда» он в этом доме слышит, я думаю, впервые.
А Смоленск и Киев он видел зрячим. Не сам, Смоленск окончательно стал литовским при Витовте еще до его рождения, а глазами людей, которые его помнили русским, а он их застал живыми. А Киева нет в составе Руси без малого двести лет.
— Батюшка, — сказал я. — Я о завтрашнем дне думаю.
— Знаю, — сказал отец. — Я, Иване, не о том думаю.
Он полностью повернулся ко мне.
— Я думаю: с кем ты это делать станешь.
— Люди будут.
— Люди, — он сказал это без насмешки, и оттого вышло тяжелее, чем с насмешкой. — Пушки у тебя будут, я верю. Ты их сделаешь. А бояре чьи?
Я не ответил.
— Вот и я не знаю, — сказал отец. — Ты подумай об этом, Иване. Ты про медь думал и про пошлину думал. А ты сначала про это подумай.
Он помолчал.
— Наряд трогать покуда не дам. Про избу твою подумаю, скажу после. А к митрополиту ступай сам, ныне же. В его обители не я хозяин.
К митрополиту Ионе я пошёл после обеда, пешком, через площадь.
Успенский собор стоял, как стоял. Первый раз я его увидел в июле, с седла, и первыми увидел подпорки. Бревенчатые упоры под южной стеной, поставленные не вчера и уже посеревшие. Собору сто тридцать лет с лишним, и он их отстоял, а дальше стоять не хотел.
Иона принял меня в сенях митрополичьего двора, у окна.
Ему за семьдесят. Девятый год он митрополит, и весь этот срок он митрополит, которого не ставил Царьград: его поставили здешние епископы, собором, сами. До него так ставили дважды, Илариона при Ярославе и Климента в усобицу, и оба раза не удержалось. После него так будет всегда, но он этого знать не может, а знает другое: что кафедру его в мире не признаёт никто, кроме этой земли.
Иона Московский. Умрёт в марте шестьдесят первого. Прославят через восемьдесят шесть лет после смерти, на соборе тысяча пятьсот сорок седьмого года, вместе с большим числом других. Мощи в Успенском, в приделе.
Память тут же мне всё это подсказала. Я подошёл под благословение. Он благословил меня и руку задержал, как задерживал в июле.
— Воротился, — сказал он. — Сказал, к исходу месяца, и к исходу месяца.
— К сроку, владыко.
— На Волге был?
— Был.
Он не спросил где. Он и в июле не спрашивал.
— Ну и Бог с тобой, — сказал старик. — Садись. Отец прислал?
— Прислал.
— С чем?
Я сказал с чем, и сказал прямо. Вилять перед ним было и глупо, и накладно: он выслушивает виляние до конца и потом называет его вслух.
Мне нужен двор при обители. В Симонове. Двор под литейное дело: яма, горн, кузня, жильё для двух мирских работников. Работники не мои и не монастырские, а великого князя, и корм им от казны.
— Литец, — сказал Иона. — Тверской?
— Тверской, владыко. Сын Микулы Кречетникова.
— Слыхал про такого. Только вот он у Бориса Александровича колокола не льёт.
— Не льёт, — согласился я. — И не будет.
— А сын?
— А сын будет.
Старик сидел, положив руки на колени. Пальцы у него были длинные и очень белые.
— Ты мне, Иване, скажи прямо. Тебе от обители что надо: место или тарханная грамота?
Вот тут я понял, что он всё уже сосчитал, и сосчитал раньше меня.
— И то и другое, владыко, — сказал я. — Медь на Руси вся привозная. Своей меди нет нигде, вся идёт немецким торгом да литовским. Купец берёт её с пошлиной, а обитель нет. Разница на пуд невелика, а пудов надо много.
— Стало быть, ты хочешь моей льготой возить свою медь.
— Хочу.
Он посмотрел на меня долго.
— Ишь, — сказал он, и в этом слове было столько же отцовского, сколько бывает у двух стариков, много лет доканчивающих фразы друг за друга.
— Владыко, — сказал я. — Ты меня выслушай про колокола.
— Про колокола слушаю всегда.
— Большие колокола у нас или привозные, или льют приезжие фрязи. И всякий раз это деньги, и всякий раз ожидание, и всякий раз чужая милость. Ты посылаешь, торгуешься, ждёшь два года. И то, что придёт, тебе делали чужие руки за чужую цену.
— Так.
— А будет свой литец. В своей обители, при своей яме. И тогда ты не посылаешь никуда и ни у кого не просишь.
Иона молчал.
За окном звонили к вечерне, у Ивана Лествичника, и звонили нехорошо, я это услышал впервые не как звон, а как работу.
— Сколько ему лет, литцу твоему? — спросил старик.
— Восемнадцать.
— Восемнадцать, — повторил Иона. — А тебе семнадцать.
Он поднялся и подошёл к окну, и я поднялся тоже.
— Симонов, — сказал он. — Я там начинал, Иване. Тому уж лет пятьдесят с лишком. Меня туда мальчишкой привезли, и я там первые годы спал в поварне, потому что в келье места не было.
Он постоял.
— Место дам. Двор дадут, там гостиный двор большой и слобода при нём. Мирских работников у них полторы сотни, двое лишних никого не удивят. И грамоту дам, только не тебе, а обители, как оно и водится.
— Благодарствую, владыко.
— Погоди благодарствовать. Я с тебя возьму.
— Возьмёшь что?
Иона повернулся.
— Колокол. Не в обитель. В Успенский.
Я посмотрел мимо него, в окно, туда, где стояли подпорки.
— Собор ветх, — сказал старик спокойно. — Я это знаю лучше тебя, я под ним служу. Его перекладывать надо весь, и на это ни у меня, ни у отца твоего ныне нет ни денег, ни мастера. А колокол я поставлю. Колокол людям слышен, Иване. Люди приходят на голос, а не на стены.
— Большой?
— Большой. Какой сможет.
Я стал считать и сосчитал быстро.
Медь. Олово, которого всегда кладут мало, потому что дорого. Яма. Форма, которая сушится месяцами под слабым огнём, и всё это время при ней сидит человек и подкладывает по одному полену. Пробы. Первый год, весь целиком.
Митрея я взял под стволы. Первый его московский год уйдёт на митрополичий колокол. И никто его о том не спросит, ни я, ни митрополит.
— Согласен, владыко, — сказал я.
— Знаю, что согласен, — сказал Иона. — Ты бы и на два согласился.
Он проводил меня до дверей и на пороге благословил во второй раз.
— Приводи своего литца, — сказал он. — Обитель его примет.
Я поклонился и вышел.
Слово «примет» я услышал, но услышал не так, как надо было. Понял я его много позже.
Гонец пришёл в тот же вечер.
Я был на дворе, у конюшен, и смотрел, как Митрея с Антипом устраивают на ночь. Митрей стоял и слушал конюшего внимательно, а Антип держался за его рукав и озирался.
Ворота стояли открытые: время было не позднее, до запора ещё оставалось.
Конь внёс его в ворота из последних сил, с белой мордой. Гонец был свой, коломенский, я его знал в лицо. Он свалился с седла раньше, чем конь встал.
— К государю, — сказал он, и голоса у него не было.
Отца подняли из-за стола. Он вышел в сени, и я вошёл следом, и в сенях набилось человек десять, и никто не сел.
— Сказывай, — сказал отец.
— От князя Юрья Васильевича, из Коломны, — гонец дышал коротко, через раз. — Татарове за рекой. Сторожи с той стороны пришли третьего дня и вчера, все. Идут ко бродам. Числом сказывают тысяч десять, а того никто не считал.
В сенях стало тихо.
— Далеко? — спросил отец.
— Два перехода. К третьему будут на реке.
Отец кивнул. Вот так, как кивают на новость, которую слышали двадцать раз.
— Что князь Юрий пишет?
Гонец полез за пазуху, но грамоту не достал: помнил наизусть.
— На словах велено. Брату сказать, — он повернул голову ко мне. — Брате господине, приди в Коломну. Орда идёт.