На третий день я подумал, что тюфяков у меня может и не быть.
Они конечно сейчас есть, и шли позади на пяти подводах, и с ними Прокша, Онтон и мужики, которых дал Челяднин. Только они уже не с нами.
Конные идут по семи вёрст в час и делают в день сорок. Подвода идёт по четыре и делает двадцать пять, а на подъёмах меньше. К вечеру второго дня они отстали на полперехода, к вечеру третьего уже на переход.
Я послал назад Руно посмотреть, и он вернулся уже в темноте.
— Идут, — сказал он.
— Как идут?
— Плохо идут, государь. У второй колоды ось хрустнула, они её вязали лыком и ехали шагом. Старик говорит, до Коломны довезёт.
— А до реки?
Руно не понял вопроса. Коломна и была на реке.
Прокшу я нашел сам, назавтра, отъехав с полверсты назад от своих.
Он сидел на передке и не встал, потому что не увидел, кто едет, а увидев, встать уже не успел и остался сидеть, только снял шапку.
— Здоров будь, Прокша.
— И тебе здоровья, государь.
— Догоняешь?
— Догоняю помалу.
Он сказал это спокойно, без вины и без жалобы. Он возил их так всю жизнь. Пушку в этом веке никуда не гонят. Её ставят в городе один раз и после трогают редко. А если трогают, то везут как везётся, и никто из-за этого не бранится.
Я поехал рядом шагом и стал спрашивать, сколько народу надо, чтобы снять ствол с подводы и поставить, где укажут.
— Четверо, — сказал он. — Ежели не спеша.
— А спеша?
— Спеша нельзя, государь. Уронишь.
Вот и весь разговор.
Я обещал отцу привезти их назад. Я стал думать, довезу ли я их хотя бы до места, и получалось, что скорее нет, чем да.
А ещё выходило вот что. Ствол не должен ехать на телеге, с которой его снимают вчетвером и не спеша. Ствол должен стоять на том, что едет само и с чего можно бить не слезая. Тогда не важно, успела ли пушка занять место. Место занимает воз, а пушка на нём уже стоит.
Мысль эта была старая и не моя. Ей был уже не один десяток лет, и придумал её в чешской земле человек по имени Ян Жижка, которого здесь не знал никто.
Пришла она ко мне на следующий день после хрустнувшей оси и общения со стариком, который сказал: спеша нельзя.
На четвёртое утро ко мне подъехал Ортемий Голова.
Это был тот самый сын боярский с Пахры, который пришёл на сбор пеш и которому я велел дать коня из своих запасных. Ехал он теперь в середине московских сотен и держался особняком.
— Государь.
— Чего тебе?
— Я насчёт коня.
— Говори.
— Мне сказали, так не делается, — сказал он. — Что коня даёт тот, кому я служу, а служу я по городу.
— Мне тоже так сказали, и что?
Он помолчал.
— Я его отдам, — сказал он. — Как в Коломну придём, я себе там куплю.
— На что?
— Найду.
Он врал, и врал не мне, а себе, и делал это оттого, что три дня ехал и думал.
— Ортемий, — сказал я. — Ты в бой на нём пойдёшь?
— Пойду.
— Ну и всё. Убьют коня — сочтёмся. Не убьют — тоже сочтёмся.
Он поклонился и отъехал, и я видел по спине, что легче ему не стало.
Такие вещи в этом веке имеют цену, которой я тогда ещё не понимал как следует. Взять коня у князя лично, минуя своё начальство, значило перестать быть до конца своим для тех, с кем стоишь в строю. Я ему сделал добро и подпортил жизнь одним и тем же движением.
Вести с берега приходили каждый день и вдогон.
Численность орды а в них не сходились ни разу. Каширская сторожа насчитала три тысячи. Коломенские говорили десять и больше. Один разъезд донёс, что видел за рекой дым в трёх местах и что орда идёт тремя дорогами.
Сходились они в одном. Шли не на Рязань, а на нашу сторону, к среднему течению, и ближе к Колтову, чем к Коломне.
Значит, он лез туда, где смотрел сам в июле.
Касым пришёл в полдень четвёртого дня, и мы его еще не ждали.
Гонца к нему послали из Москвы первым, ещё до конца сидения, потому что до Мещёрского Городца было дальше всего. Ответа не было. Я ждал его каждый день, и каждый день выходило, что скорее не придёт. Двести вёрст, ему собраться, а идти своим берегом, где ещё и татары.
Замысел я строил на трёх сотнях, которых у меня не было.
Их увидели сперва обозные и подняли крик. Потом уже разглядели, что идут не с той стороны и что идут походным порядком.
Триста конных, четыре заводных лошади на троих, и десяток повозок. Шли они длинной ниткой, растянувшись, и растянувшись не от беспорядка, а нарочно: так идут, когда берегут коней и не поднимают пыли.
Впереди ехал человек лет сорока, в тёплом стёганом кафтане не по погоде, и в первую минуту я его не выделил из прочих.
Касим был старший из сыновей Улуг-Мухаммеда, что ушли к нам. Отец мой дал ему Мещёрский Городец с волостями и кормом одиннадцать лет назад. С тех пор он там сидит, судит своих, держит триста-четыреста сабель и ходит с нами, когда позовут.
Он подъехал, остановил коня и наклонил голову. Не поклонился, а наклонил голову.
— Здоров будь, царевич, — сказал я.
— И ты будь здоров, Иван Васильевич. Позвали, я пришёл.
По-русски он говорил хуже брата, медленнее, и часто останавливался, подбирая.
Первое, что он сделал дальше, повернулся и увидел Якуба.
Якуб стоял в трёх шагах, у своего коня, и с места не двинулся. Они посмотрели друг на друга через эти три шага, и Касим сказал что-то короткое по-своему, и Якуб ответил ещё короче. Потом Касим слез с коня, подошёл и обнял его, и они постояли так, сколько положено.
Я в тот день не понял ничего. Мне показалось братья свиделись, и хорошо, и слава Богу, и вот у меня триста лишних сабель, и всё складывается.
Между тем при мне они только что показали всё, что между ними было. Один слез с коня, другой не тронулся с места. Один в кафтане и с тремя сотнями, другой с сорока людьми, из которых половина слуги. У одного город, корм и волости, у другого двор на Ордынке и милость.
Оба они были сыновья одного отца, и оба Чингизиды. Разница между ними была не в крови. Одного здесь устроили, а другого нет.
Кормить Касима я велел из своего. Он вечером спросил через толмача, будет ли делёж и как. Я сказал, что будет по обычаю. Он кивнул и больше про это не спрашивал.
Приказать ему я не мог ничего. Он был служилый царевич с городом и кормлением, и над своими людьми воеводой был он сам, по нынешним понятиям сидел выше меня. Я мог просить. Всё остальное было в его воле, и он это знал, и я знал, и хорошо, что я это понимал заранее.
Стали мы за Мячковом, на выгоне у ручья, и совет собрали, когда управились с конями.
Сидели у костра. Карты в этом веке нет, а если бы и была, читать её тут никто бы не стал. Вместо неё Басёнок положил на землю ножны, обозначив ими Оку, а рядом покороче, и это Москва-река. Дальше всё пошло камушками.
Первым говорил не я, Гридя.
Гридя Сухой был сын боярский из-под Колтова, лет ему было за сорок, и на берегу он стоял с тех пор, как начал служить. Земля его была в двух верстах от воды. Позвали его потому, что больше было некого: воеводы приходят и уходят, а он там живёт.
— Скажи перелазы, — сказал я. — От Каширы до Коломны. По именам, и какая где вода.
Он говорил долго, и я велел не перебивать.
Перелазов вышло девять. Три из них он назвал добрыми, то есть такими, где перейдёт конный порядком и не растеряется. Остальные были плохи: где яма, где топкий выход, где на том берегу кустарник, в котором коню не развернуться.
Гридю до этого никто ни о чём не спрашивал ни разу за двадцать лет.
Он это сказал сам, потом, когда всё кончилось. А в тот вечер сперва отвечал коротко и осторожно, как отвечают, когда ждут, что тебя оборвут. Потом понял, что не оборвут, и разошёлся.
Из добрых лучшим был Колтовской.
— Отчего лучший?
— Дно твёрдое, государь. Песок с камнем. И выход широкий, сажен на сорок. Хоть по десяти в ряд иди.
— А на нашей стороне что?
— Подъём. Невысок, да крут. Осыпь там, конь идёт шагом.
— А за подъёмом?
— Поле. Версты полторы чистого, а там перелески пошли, до самого Прудища.
— Далеко перелески?
Он подумал.
— Версты четыре будет. Может, три с половиной.
Я слушал и понимал, что мне сейчас в подробностях описывают то место, где меня шесть недель назад вынесли из воды без памяти.
Про воду он сказал отдельно. Дождей в августе было мало, вода стоит низко, конному по брюхо, местами по седло. И добавил, что в межень там переходят и в других местах, а вот телегу и вьюк проведёшь только у Колтова.
Это была самая важная вещь за весь вечер, и сказал её человек, которого никто до сих пор ни о чём не спрашивал.
Потом я спросил Якуба, кто у Мазовши за спиной.
— Беги, — сказал он. — Точно пять или шесть. Каждый привёл своих.
— Они ему служат?
— Нет. Они с ним пошли.
Разница тут была немалая, и я её понял сразу. Служилый терпит и ждёт. Пошедший смотрит, что выходит, и, если выходит худо, уводит своих в тот же день.
— А ежели его побить, они куда?
— Кто куда, — сказал Якуб. — Домой им нельзя, дома пусто.
Дальше стали говорить воеводы, и говорили все одно.
Первым говорил Пёстрый.
— Пущай перелезет, — сказал он. — Пущай пожжёт по волостям. Он рассыплется загонами, соберётся не вдруг, а как назад пойдёт с полоном да со скотиной, тут его и брать. Он тогда будет тяжёл и мешкотен, и половина людей при добыче, а не при сабле.
— Так и Василий Иванович в Москве говорил, — сказал Кошкин.
— Василий Иванович дело говорил.
Басёнок молчал и глядел в огонь.
— Фёдор Васильевич?
— Так же, — сказал он. — Я его в пятьдесят первом видел, как он от города шёл. Он от города шёл гружёный, и мы его тогда не тронули, о чём до сих пор жалею. Гружёного бить — милое дело.
Все были за одно. И были они правы по ремеслу, знали его руками, и я в этом веке не научился бы ему за десять лет.
— Не пущу, — сказал я. — Будем бить, когда полезет.
Помолчали.
— Дороже станет, государь, — сказал Пёстрый.
— Знаю.
— Он свежий пойдёт, налегке, и коней у него не сбито. И людей у него против нашего не меньше.
— Знаю.
— Так отчего же?
И вот тут я стал объяснять, и получилось плохо, потому что объяснял правду.
— Оттого, что пока он ходит по волостям, там люди.
Они смотрели на меня и ждали продолжения.
— Он в две недели всё выжжет от Оки до Осетра. Хлеб в скирдах и он сгорит весь. Кого не уведёт, того положит на месте, потому что кто бегом не идёт, того на аркане не тащат. Мы его после побьём и полон отобьём, и назад приведём половину, а вторую похороним там, где она легла. И волость, которую он прошёл, три года не даст ни хлеба, ни человека.
— Волости горели и раньше, — сказал Пёстрый.
— Горели.
— И станут гореть.
— Станут. Только не эта и не в этот раз.
Я хотел на этом кончить, но не получилось.
— И вот ещё что, — сказал я. — Не по-христиански это: пустить его через реку, чтобы он там людей побил и заполонил, а после полон отнять у него сытого. Мы тогда с ним заодно выйдем, только доля наша будет больше.
Сказал и услышал себя со стороны.
Я собирался говорить с ними на их языке, потому что на своём объяснять было бы долго и незачем. Я и заготовил себе, что скажу про христианское, и знал, как это подействует.
А сказал не заготовленное, а то что думал.
Тридцать семь лет я знал, что мораль есть надстройка над способом производства и меняется вместе с ним. Я это не только то, что вычитал, но это и преподавал.
И вот сиделя у костра за Мячковом и говорил вслух, что так делать нельзя. И не имея за этим ничего, кроме того, что так нельзя.
Второй раз я поймал себя на этом за время после моего возвращения с Оки после контузии. Первый был на дороге, когда рука перекрестилась раньше, чем голова успела сообразить.
— Люди эти мои, — сказал я. — Мне за них отвечать.
Вот тут они переглянулись.
Я сразу же понял почему. «Мои люди» в этом веке говорит боярин про своих холопов и про свой двор. Своё добро, свой живот. А я сказал это про мужиков, которых никогда не видел, которые мне не служат и которых не знаю по именам.
Объяснять я не стал. Пускай сами доходят до этого.
Дальше пошло дело, и дело слушали уже иначе.
— Колтовской оставляем пуст, — сказал я. — Сторожу с него снять днём и на виду, чтобы с того берега видели, как она уходит.
— Совсем снять? — спросил Гридя.
— Совсем. На прочие перелазы посадить по десятку. Хворосту наносить, костры жечь с вечера и до свету, конных гонять по берегу взад-вперёд, чтоб их считали и сбивались со счёту. В этом будет наше первое преимущество. Пусть везде будет занято, а у Колтова пусто.
— Полки где? — спросил Басёнок.
— В перелесках. В четырёх верстах, тремя частями, каждый на своей дорогой. Уходить туда ночью и уходить от реки, а не к реке.
— Тесно в четырёх верстах.
— Тесно, но ближе не спрячешь, а дальше не поспеют. Рысью это двадцать минут, а он будет лезть часа четыре.
— Тюфяки?
— На подъём. Сбоку, где осыпь, за кустом. Они бьют дробом на полсотни сажен, и бьют один раз, зато в упор.
— А бить когда?
— Когда половина перелезет.
Пёстрый поднял голову.
— Половина это будет не меньше двух тысяч.
— Две тысячи мокрых и нестроевых. За спиной у них вода, а на той стороне другая половина, которая смотрит и помочь не может. Бить будем не в кольцо, а с трёх сторон и в воду. Кольца нам не свести, да и не надо: в кольце дерутся насмерть, а в воде тонут.
Помолчали.
— Оно как на Воже выходит, — сказал Кошкин.
— Оно и есть Вожа, — сказал я. — Воеводы моего прадеда так стояли. Почти восемьдесят лет тому минуло.
Я на это и рассчитывал. Вожу помнили все. Помнили как чудо и Божью помощь. Помнили, что Бегич перелез и был бит. А как это было устроено, помнил один человек на всю землю, и человек этот сидел у костра и врал.
Врал наполовину.
— На Воже так, да не так, — сказал Пёстрый.
Он был старше всех, и ему рассказывал отец.
— Там князь великий в середине стоял, в большом полку. А ты, государь, чего задумал?
Как было на самом деле и где я уточнять не стал.
— Я стану у брода, — сказал я. — С малой сотней. На виду.
Тишина после этого была нехорошая.
— Не пойдёт он на пустой берег, — сказал я. — Ему надо, чтобы там кто-то был, и надо, чтобы за это стоило лезть. Он не за волостями шёл. У него отец бит, улусы рассыпаны, и он полтора месяца ездил по кочевьям и звал. Ему надо не пограбить, ему надо стать. За полоном за ним пошли бы сотни, а пришли тысячи.
— И ты, стало быть, приманка, — сказал Басёнок.
— Я приманка.
Первым заговорил Ощера, и заговорил он не от том, что я ждал.
Он стоял у меня за плечом весь совет и до сих пор не сказал ни слова.
— Дозволь, государь.
— Говори.
— Я не про бой, — сказал он. — В бою я тебе не судья, тут воеводы есть. Я про иное.
Он говорил медленно, и было видно, что он это складывал в голове давно.
— У государя нашего сын взрослый один. Ты. Юрию шестнадцатый год, Андрею одиннадцать, Борису девять, а Андрей Меньшой и вовсе младенец. Ежели тебя на том берегу убьют, через год-два начнётся то же, что было при Шемяке. Я это своими глазами видел. Я тебя на руках нес, — он кивнул мне, — когда от Шемяки увозили. Мне тогда было двадцать девять лет.
Он перевёл дух.
— Ежели твои полки твои опоздают на четверть часа кончится не бой. Тогда кончится всё, за что двадцать пять лет резались.
Я сидел и молчал.
Крыть это было нечем. Он был прав целиком, без единой оговорки, и я не мог ему ответить ни одного слова, которое не было бы жульничеством.
Я мог сказать, что не опоздают, но не знал, опоздают или нет.
— Я слышал тебя, Иван Васильевич, — сказал я. — Но будет по-моему.
Ощера поклонился и отошёл. Он своё сказал и знал, что сказал.
Тогда заговорил Басёнок, и заговорил про дело.
— А ну как не купится, государь? Он ведь не дурак, поглядит и подумает: чего это соправитель московского князя стоит сам-друг на реке и смотрит, как на него орда катится. Не бывает такого.
— Бывает, — сказал я. — Со мной уже было.
Басёнок поднял бровь.
— В июле, — сказал я, — я на этом самом перелазе полез вперёд своих с малым числом. Меня после везли в шатёр без памяти. Он там был и это видел не по рассказам, а с трёх шагов.
Я подождал.
— Он про меня знает одно. Что я мальчишка, лезу вперёд и сил не считаю. Мы ему покажем ровно то, что он про меня знает.
Басёнок подумал.
— Складно, — сказал он. — Складно, да мало.
И тогда начал говорить Якуб. Он сидел до того молча, поодаль, там, где кончался свет от костра. Русские воеводы его не звали в разговор, а сам он не лез.
— Мало, — согласился он. — Одного тебя мало, Иван Васильевич.
— Ну и?
— Я с тобой стану.
Он сказал это так, что переспрашивать было нельзя.
— Он волк без стаи, — сказал Якуб. — Отец бит, юрта нет, люди у него чужие, взаймы. Такой волк идёт, покуда за ним идут. Ежели он тебя увидит и мимо пройдёт, назавтра при нём не будет никого. Ему нельзя пройти мимо.
— А ежели он всё же осторожен? — сказал Басёнок.
— Тогда меня увидит, — сказал Якуб.
Он повернулся к огню, и я увидел его лицо.
— Я такой же, как он. Отец мой бит, юрта у меня нет. Он и я, нас двое, а место одно. Ежели он увидит, что я при московском князе стою, а он в поле с чужими людьми, то не стерпит. Ему покажется, что я уже взял то, за чем он шёл.
Никто не сказал ничего. Я про это сам говорить не стал бы. При воеводах распорядиться царевичем, значит уронить его при всех, а он считается выше меня родом, и мы оба это помним. Хотя на самом деле это вопрос спорный, но сейчас Чингизиды выше Рюриковичей.
Он сказал сам, и это было лучше, чем если бы сказал я.
Оставалось объяснить пустой берег.
— На берегу должно быть видно, что рать ушла, — сказал я. — Мы к Коломне и идём. Юрий там, соединяться нам с ним всё равно надо. Пыль по нашей стороне будет настоящая, и обоз пойдёт настоящий. С того берега это увидят. А после разойдёмся ночью.
— И выйдет, что мальчишку у брода оставили, а большие люди ушли к городу, — сказал Кошкин.
— Так и выйдет.
— Оно и правда наполовину, — сказал Пёстрый негромко.
Я сделал вид, что не слышал. Оставалось последнее, и оно было самое трудное.
— Он перед тем, как лезть, пошлёт разъезды. Вверх и вниз по нашему берегу, за реку, посмотреть, что там. Полки в четырёх верстах найдёт всякий, кто туда доедет.
— Найдёт, — сказал Басёнок.
— Значит, назад не должен уйти ни один.
Я повернулся к Касиму. Толмач его сидел рядом и говорил ему в ухо весь вечер, тихо и без остановки.
— Царевич, — сказал я. — Прошу тебя. Двое суток за рекой и по нашему берегу, ты и брат твой. Ни один их сторож не должен вернуться. Ни один. Русские сотни туда не пойдут, там нужны твои.
Касым выслушал до конца и ответил не сразу. Он думал долго, дольше, чем было приятно сидеть, и смотрел не на меня, а на огонь. Я за это время успел подумать, что будет, если он откажет. Замысел мой рассыплется в этот же вечер, и придётся делать по-пёстрому, и это будет разумно.
— Пойду, — сказал он.
— Государь, — сказал Гридя. — А ежели он сотню пошлёт на самый брод? Пробную. Она полезет, поднимется, поглядит и назад.
— Ну?
— Пропустим — она поле увидит. Побьём — он поймёт, что там не пусто.
Я подумал и не нашёл ответа, потому что хорошего не было. Было два плохих, и который из них хуже, зависело от того, сколько их пойдёт и как они пойдут.
— Посмотрим, — сказал я.
Гридя кивнул. Ему это, кажется, даже понравилось.
— А ежели он встанет и не полезет? — сказал Басёнок. — Бегич на Воже стоял, сказывают, дён пять.
— Корма у нас на четыре дня, — сказал я.
— То-то и оно.
На этом я встал.
— Быть по сему.
Никто мне не поперечил, и никто не сказал, что дело доброе. Встали, поклонились и пошли к своим.
Так я в первый раз в жизни отдал приказ, которого не поддержал ни один человек.
Я лёг и не заснул, а стал разбирать по частям, как оно может не выйти, и вышло у меня девять мест.
Он может не полезть или не там. Он может послать пробную сотню, и её придётся или пропустить, или бить, и оба раза это плохо. Разъезды его могут уйти далеко, и тогда он увидит перелески. Полки могут выйти вразнобой. Дым может подняться рано, и тогда они придут на пустой берег. Дым может подняться поздно, и тогда подавать его будет некому. Тюфяки могут не доехать. Касим может не встать, где просят, потому что просят, а не велят.
Девять мест, и в каждом из них всё держалось на одном человеке, который может не успеть, не расслышать или испугаться.
А сверх того была вода, которой я не видел, и берег, который я видел один раз в жизни и лёжа.
Я лежал и думал, что человек, который придумал это на четвёртый день пути, ни одного из этих девяти мест не проверил своими глазами.
Они уходили в третьем часу ночи, чтобы к рассвету быть далеко. Я вышел их проводить. Касим уже сидел в седле и говорил со своими, а Якуб затягивал подпругу и делал это долго, дольше, чем нужно. Он явно ждал, что я подойду.
— Царевич.
— Слушаю, Иван Васильевич.
Я сказал это сразу, без захода, потому что заходов он не любил.
— Ты юрта хотел. Как у брата твоего, у Касима. Ты в Москве отцу моему и людям московским сказал, что просишь чести.
Он выпрямился и стоял.
— Будет тебе юрт, — сказал я. — Ежели Мазовшу побьём — будет. Город с волостями и корм, как у Касима.
Он молчал. Я знал цену тому, что говорю, и знал её до последней деньги.
Юрт даёт великий князь. Землю и корм отпускает казна. А княжеский казначей пять дней назад при полной палате сказал, что рать ходила на Вятку и пришла ни с чем. И что подвод он даёт шестьдесят, а не девяносто.
Я обещал то, чего у меня не было. Обещал за спиной отца, который жив, зряч головой, сидит на столе и таких вещей не забывает.
Я это понимал, стоя там, и всё равно сказал.
— Слово князя, — сказал я.
Он не поблагодарил, хотя получил ровно то, за чем пришёл в Кремль незваный, и получил на неделю раньше, чем мог рассчитывать, и такие вещи вслух не отмечают.
— Слышал, — сказал он.
Потом взял повод и спросил, глядя мимо меня:
— Брат мой знает?
— Нет.
— Не говори ему, — сказал Якуб и сел в седло.
Они выехали вдвоём, впереди своих, стремя в стремя, и разговаривали по дороге, и я слышал, как Касим что-то сказал и как Якуб коротко засмеялся.
Я стоял и смотрел им вслед, и мне было хорошо, потому что у меня теперь есть двое, на которых можно положиться.
К Коломне пришли назавтра к вечеру.
Юрий выехал встречать за две версты и выехал по всей форме: со своими детьми боярскими, с трубачами, в новом тегиляе и на белом коне. Он готовился, и это было видно за версту.
А как подъехал ближе, я увидел, что он всю дорогу боялся, что я не приду.
Ему шестнадцатый год. Он два месяца сидел на своей первой ставке и распоряжался людьми, которые вдвое его старше. И всё у него было хорошо, покуда за реку не пришла орда. Тогда он послал гонца и велел передать не государю великому князю, а мне, и в ту минуту он был не воевода, а мальчишка, который привык в драке полагаться на старшего брата.
Он это понял в тот же день и мучился этим все шесть дней, пока я шёл.
Мы обнялись, и он сказал:
— Долго ты.
— Быстрее не вышло.
— У меня стоят полторы тысячи, — сказал он. — Я их сам смотрел. Все конны и оружны, ни одного пешего.
Он сказал это в первые же полминуты, и было видно что всю дорогу вёз эту фразу в себе.
— Хорошо, — сказал я. — Мне ровно столько и надо.
Мы пошли шагом, стремя в стремя, и я стал рассказывать, а он слушал и не перебивал.
Он не спорил ни разу. Ни про перелаз, ни про перелески, ни про стяг. Про стяг он только посмотрел на меня сбоку и промолчал, и я не понял, что это значило.
В городе нас ждали. Воевода коломенский выставил корм на всю рать. Первое место за шесть дней, где мы кормились не из своего обоза.
Ховринских подвод к тому вечеру оставалось на полтора дня. Я про это думал весь ужин.
Сидели недолго. Я велел никого не поить, и меня послушались, хотя обычай был другой.
Юрьевых воевод я осмотрел сам. Их было двое: старик Дмитрок Кувшин, который сидел на Коломне ещё при деде, и молодой Ондрей Хабар, приставленный к брату из московских. Оба, покуда я говорил, глядели не на меня, а на Юрия, и это было правильно, и мне это понравилось.
— Правое крыло твоё, — сказал я.
Он сперва не поверил.
— Моё?
— Твоё. Пятьсот сабель, встанешь у Прудища, за перелеском, и будешь стоять там столько, сколько надо.
Он покраснел так, что это было видно в сумерках.
— А Басёнок? — спросил он.
— Басёнок в середине. Середина решает.
— А левое?
— Пёстрый.
Он посчитал в уме и посчитал верно.
— А ты, стало быть, нигде.
— Я у брода.
— С кем?
— С малой сотней.
Юрий остановил коня.
Он стоял и смотрел на меня, и я видел, как он складывает одно с другим и как у него сходится.
— Так они на тебя пойдут, — сказал он.
— На то и рассчитано.
— А мы в четырёх верстах.
— В четырёх.
Он тронул коня и поехал молча, и молчал долго, дольше, чем я ждал.
— Юрий, — сказал я. — Теперь слушай главное, и другого главного у тебя не будет.
— Слушаю.
— Ты выйдешь по дыму. Не раньше. Ты будешь стоять и слышать, как за перелеском дерутся, и не выйдешь, даже когда будешь видеть что дело идёт худо. Пока нет дыма, тебя на свете нет.
— Понял, — сказал он сразу.
Слишком сразу.
— Повтори.
— По дыму, — сказал он. — Не раньше. Чего тут повторять, брат, я не дитя.
И вот тут я понял, что он не понял.
Он думал, что я боюсь, как бы он не проспал. Он не думал о другом. Стоять и слушать, как в четырёх верстах убивают твоего брата, это работа которая тяжелее всякой сшибки. И делать её надо не четверть часа, а сколько придётся.
Я хотел сказать это словами и не стал. Такие вещи словами не передаются.
К реке мы вышли уже в темноте. Ока лежала внизу широкая и тихая, вода стояла низко, и на том берегу, и далеко, горели два костра и они были не наши.
Я слез с коня и какое-то время стоял глядя на темноту за рекой.
Через два дня всё, что мы придумали у костра за Мячковом, будет решать вот эта вода, и решит она это часа за четыре. А пока она просто текла, как текла тут до нас и как будет течь после, и ей до нас не было никакого дела.