К книге
Иван ВеликийГлава 12
57%
Глава 12
12

Калязин мы прошли на третий день, к полудню.

За ним вода была уже наша. Тверские этого не отметили ничем. Они гребли так же ровно, и кормчий правил так же, и только к вечеру я заметил, что говорить между собой они стали тише.

Про дядю я теперь думал почти постоянно когда прошли Калязин. Василий Ярославич, князь серпуховской и боровский. Родной брат моей матери, мне дядя по матери и никто больше по крови.

Дед его, Владимир Андреевич Храбрый, стоял в дубраве на Куликовом поле. Вышел он оттуда, когда дело уже склонилось не в нашу сторону. Серпухов, Боровск, Малый Ярославец все это было его.

Сестру князя Василия выдали за моего отца в тридцать третьем году. С того дня он Великому Князю шурин и верный союзник.

Главное было в сорок шестом. Когда отца взяли в Троице и ослепили, крест Шемяке целовали все: города, бояре, епископы и служилые люди. Не целовали немногие, и первым среди них был князь Василий Ярославович.

Князь ушёл в Литву. Казимир дал ему на кормление Брянск, Гомель, Стародуб и Мстиславль. Оттуда, с чужого корма и с чужой земли, он и начал собирать наших.

В декабре сорок шестого Москву взяли, когда Шемяки в ней не было. Собирал этих людей он, князь Василий Ярославич.

Заплатили ему за это щедро. Дмитров, потом Звенигород, после того как разобрались с Косым. Суходол, Красное Село, сёла на Бежецком Верху из тех, что отобрали у бояр, ушедших в Литву. К пятьдесят пятому году в его руках лежал почти весь дедов удел и сверх того. Богаче и сильнее его в стране не было никого, кроме моего отца.

А в июле пятьдесят шестого его взяли в Москве, на его же дворе, и отослали в Углич.

За что не знает никто. В летописи будет стоять «за некую крамолу», два слова, и через пятьсот лет от всего дела не останется ничего другого. Я эти два слова читал в трёх изданиях, и в каждом они были те же самые.

Удел отписали на великого князя в тот же час. Серпухов, Боровск, Ярославец, Дмитров, Звенигород, абсолютно всё. Земли у него сейчас нет ни клочка. Есть корм с государева двора и приставы при дверях (пристав — приставленный сторожить, при опальном живёт неотлучно).

Иван его старший сын от первой жены ушёл в Литву, и вторая жена ушла с ним. Казимир дал им корм и держит при себе, и держит хорошо. А троих сыновей от второго брака взяли вместе с отцом, и что с ними сталось, не знает никто. В родословцах напишут коротко: в изымании их не стало.

Теперь про то, что я вёз. В чернецы его с моей подачи не отпустили. Митрополит Иона печаловался за него при всех, и палата была согласна вся, до последнего человека, и отец молчал так, как молчат перед тем, как согласиться. Поперёк встал я один. Довод я тогда положил литовский, и довод был верный.

А зачем мне это на самом деле нужно, я не сказал никому.

Ещё я вёз медный образок святителя Николая на шнуре, стёртый до гладкости. Мать дала его при отъезде и велела свезти брату. Он лежал у меня в перемётной суме, и я о нём помнил всё это время.

Углич открылся с воды на четвёртый день, одиннадцатого августа, часу в третьем пополудни.

Город стоит на правом берегу, высоко, на мысу. С одной стороны Волга, с другой Каменный ручей, с третьей речка Шелковка, а поперёк мыса, от ручья до речки, прокопан ров. Земли для приступа остаётся полоса шириной шагов в сорок, и вся эта полоса простреливается со стен.

По валам идут городни, за ними видны кровли, и над всем поднимается храм Спас Преображения. Он деревянный. Каменного в этом городе нет ничего и не будет ещё лет двадцать пять.

Стены чинены. Это видно с реки простым глазом: свежий лес в старых венцах идёт неровными кусками, местами по три-четыре сажени подряд, местами вставками. Чинили не разом, а в несколько приёмов и, судя по цвету, годами.

Детинец (детинец — внутренняя крепость, кремль) невелик. Я прикинул по глазу: шагов триста в длину, полтораста в ширину. Двор, собор, хоромы, приказная изба, житницы, конюшня. Больше туда ничего не встанет.

Народу в городе, если считать с посадом, тысячи полторы. Может, две.

К пристани сошлись все, кто мог сойтись. Гонец мой сработал добросовестно.

Встречали как положено. Наместник с хлебом, поп с крестом, за ними человек тридцать лучших людей в летнем платье по погоде. Стража стояла по обе стороны сходней, и стояла ровно.

Наместника звали Фёдор Голенищев. Лет ему было под пятьдесят, борода седая с рыжиной, глаза быстрые. Кланялся он умело.

Кони ждали у пристани, и были добрые. Тверские насады развернулись назавтра поутру и пошли вверх пустые, и с ними ушли тверские уши, которых тесть отправил со мной от Твери. Я проводил их с крыльца и, честно скажу, вздохнул свободнее.

Наместник доложил в тот же вечер, в приказной избе: долго, подробно и складно.

Доклад был гладкий. Государь-де жалует и отмечает, служба несётся исправно, недоимок за городом нет, мыт берут по старине, город цел, пожаров не было третий год. Стены чинены позапрошлый год, лес брали свой, платили из угличского дохода. Хлеб в этом году сам-три, а был бы сам-четыре, если бы не сушь.

Про свадьбы сказал сам, к слову. После Успенья начнут венчать, попы ждут, потому что в пост не венчают, и весь город ждёт тоже.

Про дядю сказал ближе к концу и сказал хорошо. Содержится честно. Нужды нет ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе, как государь и велел отписать. Двор ему отведён свой, в детинце, рядом с приказной избой. Приставов при нём четверо, старший Оникей Дюдин сын, человек надёжный. К обедне ходит. Здоров.

— А кто к нему ходит? — спросил я.

Наместник подумал.

— Да кто ходит. Поп ходит. Лекарь был по весне. И люди ходят.

— Какие люди?

— Городские, государь. Челом бьют.

— О чём?

Тут он посмотрел на меня уже иначе. До этой минуты он говорил с семнадцатилетним сыном великого князя, который приехал поглядеть и ехать дальше.

— Да не о чём, — сказал он. — Кто в кумовья зовёт, кто на свадьбу. Он же князь. Ему тут почёт.

— Пишет?

— Не пишет, государь. Кому ему писать.

Вот на этом ответе я всё про здешнюю стражу и понял.

Не пишет, потому что некому. Ходят, потому что почёт. Приставы сидят, потому что велено сидеть, и сидят они второй год, и второй год ничего не происходит.

Сторожить человека, который никуда не идёт, это как держать караул у пустого склада. Люди стоят, а службы нет. Через полгода такой караул начинает спать стоя, и виноватых в этом нет ни одного.

Я не сказал наместнику ни слова. Ему всё это казалось хорошей службой, и по его понятиям это и была хорошая служба: узник цел, город тих, недоимок нет.

— Ты службу несёшь добрую, Фёдор, — сказал я. — Так отцу и скажу.

Он поклонился и был доволен.

К дяде я пошёл наутро, после заутрени.

Со мной пошел Челяднин, Руно и еще двое из моей стражи, без даров и объявления. Дать этому объяснение я бы не смог, если бы спросили.

На дворе у крыльца стояли люди. Четверо: мужик лет пятидесяти, крепкий, в хорошем сукне, с ним двое помоложе и баба. Они держали шапки в руках и ждали. По тому, как они ждали, было видно, что стоят тут не в первый раз.

Мужик оказался кожевником, звали его Кузьма. Дочь у него выдавали после Успенья. Пришли они просить князя быть на свадьбе посажёным отцом (посажёный отец — заменяет на свадьбе родного отца), ему надо срочно по какой-то надобности ехать в Орду в Казань.

Меня они не узнали, а увидев Челяднина все поняли и попятились. Я велел им стоять как стояли и вошёл.

Земли у человека нет. Службы нет. Воли нет. Двор ему отведён, корм отпущен, за дверью четверо приставов. А обязанные ему люди есть, и с каждым таким крыльцом их становится больше. Кум. Посажёный отец. Крестник. Это не заговор и не крамола, это простое человеческое почтение к князю в маленьком городе, где другого князя нет.

Через пять лет из этого самого круга выйдут те, кто поцелует друг другу крест напасть на Углич и увезти его. Может, кто-то из них уже стоял на крыльце. Их поймают, и то, что с ними сделают на московских торгах, будет в этой земле первым таким делом.

Горница была маленькая и чистая. Три окна, лавка, стол, ларь, образа в углу и лампада перед ними. На лавке лежала Псалтырь, раскрытая и заложенная лычком. Ни ковров, ни поставцов, ни серебра.

Он встал мне навстречу от окна.

Князю Василию было около сорока. Крупный, тяжёлый в кости, с широкими плечами, которые за два года никуда не делись. Волосы русые, борода с проседью, лицо гладкое, спокойное. Одет был в простое, но чистое, и чистота эта была нарочная.

Василий Ярославич, князь серпуховско-боровский. Умрёт в Вологде в железах в тысяча четыреста восемьдесят третьем году, при мне. Похоронят в Архангельском соборе, с князьями, как положено. Двадцать шесть лет отсюда.

Это знание всплыло к голове раньше, чем я успел поздороваться.

— Здравствуй, дядя, — сказал я.

— Здравствуй, княже.

Не «государь». Я это отметил и поправлять не стал. Он знал племянника с младенчества и обращение «государь» от него не ждал, а услышал бы сразу насторожился.

Я вынул образок и подал.

Он взял его в обе руки и долго смотрел, и лицо у него не изменилось совсем.

— Наш, — сказал князь. — Боровский. Им нас мать благословила, когда отца схоронили. Мне было девять, Марье шесть, — он поднял глаза. — Она его двадцать лет не снимала. Сама сняла?

— Сама.

Он перекрестился и надел шнур на шею, под рубаху.

— Ну, говори, зачем приехал.

— Ответ тебе привёз, — сказал я. — На челобитную твою.

— Знаю ответ, — сказал он. — Владыка отписал.

Он помолчал и договорил ровно:

— И чьё то слово было главным, тоже отписал.

— Моё, — сказал я.

Он сел на лавку и показал мне на другую. Я сел.

— Отец велел сказать, что содержать тебя будут без нужды ни в чём, — сказал я. — Ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Это его слово, и оно твёрдое.

— Это я и так вижу.

— А в чернецы тебе нельзя. И не будет можно.

— Отчего же нельзя? — спросил он. — Я не о воле прошу, Иване. Я о келье прошу. Из кельи никуда не выйдешь, и никому я оттуда не надобен.

— Надобен. Не ты, а твоё право.

И я разложил ему то же, что до этого сделал в палате у отца, и разложил без всякой жалости.

Пока он в миру, хоть и в железах, серпуховское право лежит при нас и никуда не денется. Пострижём, это право в тот же час перейдёт на сына целиком. А сын в Литве, при Казимире, на его кормлении и под его рукой. И станет у короля не беглый княжич, а единственный на свете серпуховской князь. Знамя готовое, только древко приделать.

Он слушал не перебивая. Он понял всё это на третьей фразе, а дослушивал из вежливости.

— Ловок ты стал считать, — сказал он. — В шестнадцать лет.

— В семнадцать.

— В семнадцать, — он покивал, соглашаясь. — Твоя правда, я про сына не подумал. Я про себя думал.

Он встал и прошёлся до окна.

— А ты подумай теперь и про меня, — сказал он. — Тяжко мне тут, княже.

Вот тут я и спросил то, за чем шёл.

— Чего ж тебе тут не сидится, дядюшка? Двор у тебя свой. Кормят. К обедне ходишь. Люди на крыльце стоят, в посажёные отцы зовут. Иной вольный так не живёт. Чего тебе под клобук?

Он повернулся от окна.

— Тяжко, — сказал он. — Ты слушай, что говорят, а не что видишь. Всё равно тяжко.

— Отчего тяжко?

— Оттого, что всё кончилось, — он сказал это без надрыва, буднично, как говорят о погоде. — Сын у Казимира и мне уже не сын, он королю служит. Жена там же. Малых моих взяли со мною вместе, и где они, я не знаю второй год и не узнаю. Земли нет. Службы нет. Мне сорок лет, Иване, и делать мне до смерти нечего совсем. Совсем. Ты этого слова не понимаешь, а я его второй год каждое утро понимаю заново.

Он помолчал.

— И соглядатаи твои едят поедом.

— Какие соглядатаи? — спросил я. — Мои?

— А чьи? — сказал он. — Ты у брата моего соправитель? Ты. С сорок восьмого года Великий Князь и подписываешься на грамотах вторым. Стало быть, и они твои так же, как его. Приставы-то ладно, приставы люди служилые, им велено. А эти ходят и слушают, кто ко мне пришёл да что сказал, и всякое слово моё уносят. Тяжко мне, княже. Дюже тяжко.

Он был прав кругом, и по существу, и в общем, и отвечать на это надо было одно из двух: или отпираться, или принимать.

— Мои, — согласился я.

Дальше я говорил сам, и говорил своей волей, и оглядываться мне было не на кого.

— Потерпишь, — начал я тихо и размеренно. — И будешь терпеть столько, сколько нужно. Сиди тихо, дядюшка. Сиди пока.

Он смотрел на меня и молчал.

— И чтобы в Серпухове твоём тоже было тихо, — слово «твоём» я выговорил отдельно. — Чтобы там о крамоле никто и подумать не мог. Ни о какой. Так им и напиши.

Он услышал это слово сразу. Он вздрогнул от него, как не вздрогнул от всего разговора, и это было единственное живое движение за всё утро.

Серпухова у него не было. Серпухов отписали на великого князя год назад, со всем, что в нём есть. Я знал это лучше него: ту грамоту я читал.

— Кому им? — спросил он тихо.

— Всем малым твоим. Кто там остался, тот и малый твой. Чтобы сидели как мыши. Даже тише мышей.

— А если не послушают?

— Тогда, дядюшка, я уже не посмотрю на то, что ты меня с братом из Мурома на руках вынес, — сказал я. — Не то что Углич. Вологда тебе раем покажется.

Слово это я сказал в сердцах, не выбирая. Выбрал его за меня кто-то другой, лет через пять, и в Вологду его повезут в железах именно после того, как в Серпухове не послушают.

Он постоял, потом сел на лавку и упёрся руками в колени.

— Крут ты стал, племянничек, — сказал он.

— Это ещё не крутость, дядюшка. Ещё не крутость.

* * *

Когда он ушёл, князь долго сидел, а после позвал своего человека.

— Слыхал?

— Слыхал. Крут становится не по годам.

— Не в том дело, что крут, — сказал Василий Ярославич. — Он мне сегодня чего-то не сказал.

— Чего?

— Кабы я знал, — князь потрогал шнурок на шее. — Он мне про Серпухов сказал «твой». Хоть и мальчишка еще, а зря такого не скажет.

* * *

Писали назавтра, при мне.

Человек его сидел на конце стола с бумагой, а дядя ходил по горнице и говорил. Писать письма он привык не своей рукой, это было видно.

Написали коротко. Кому, перечислили поимённо, вышло одиннадцать человек, и одиннадцать этих имён я все запомнил. Что писать, тоже вышло коротко: жив, здоров, содержат честно, ни в чём нужды нет. Государям Великиму Князьям Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу служите верно и прямо, как служили мне. Обо мне не печальтесь и не думайте.

— И сидите тихо, — договорил дядя, — до времени.

Человек его написал.

— «До времени» вычеркни, — сказал я.

Оба на меня посмотрели.

— «До времени» — это значит, что время будет, — сказал я. — Они его и станут ждать. Год ждут, два ждут, а на третий кто-нибудь решит, что оно пришло. Пиши: сидите тихо. И всё.

Дядя посмотрел на меня долго.

— Вычеркни, — сказал он.

Грамотку запечатали при мне, и повёз её мой человек, а не его. На это он ничего не сказал, но заметил.

Время до Успенья в Угличе я потратил их на дело.

Наряд угличский (наряд — всё огневое: пушки, тюфяки, зелье, ядра) велел свести на двор и пересчитал сам. Вышло шесть тюфяков и одна пушка подлиннее, все кованые. Из шести два негодных: обручи сели, казна пробита. Зелья двенадцать пудов, и половина слежалась в камень, потому что держали его в сыром подклете.

Ядер каменных навалено было много, и все они лежали одной кучей.

Митрей ходил за мной и молчал, а когда я велел раскатать кучу и смотреть по стволам, потом стал разбирать за час всё разобрали. Из шести стволам ядра подошли к трём. К прочим не подошло ничего, потому что те стволы, под которые их тесали, тут давно не стоят.

Стены мне показывал старик из городских, сторож при житницах. Он помнил осаду и рассказывал охотно, как рассказывают старики, у которых главное в жизни было один раз.

Били по этому вот углу и по воротам. Били неделю, и на седьмой день городня в двух местах села, и после этого отворили сами. Пушки были присланы из Твери, и при них был тверской мастер, а звали мастера, сказал старик, Микулой.

Митрей стоял рядом и слушал всё это до конца.

Он не сказал ничего. Он посмотрел на угол, где чинено, потом на меня, потом опять на угол.

Я тоже ничего не сказал.

Пятнадцатого отстояли обедню в Спасе.

Народу набилось столько, что стояли на паперти и во дворе. Пост кончился, и это чувствовалось в церкви ещё до отпуста: люди стояли весело.

Дядя стоял открыто, на своём месте, впереди, и весь город его видел, и к этому привык. Приставов при нём в церкви не было.

Стол был скоромный, первый за две недели. Подали баранину, гусей, молочное, масло коровье, яйца. Люди ели молча и много.

Наместник сидел довольный, и было ему отчего. Государев сын приехал, всё нашёл в порядке, службу похвалил, о недоимках не спросил.

Выехали шестнадцатого поутру.

Кони были угличские. Дядя провожать меня не вышел, и я его об этом не просил.

Уже на выезде, за посадом, Митрей поравнялся со мной и спросил, чего он, видно, хотел спросить всё это время.

— Государь. А те пушки, что тут стены били, где они ныне?

— Дома, — сказал я. — В Твери.

Он кивнул и отстал.

К вечеру мы прошли вёрст двадцать и стали в поле, у речки, и Селиван опять служил вечерню на выкошенном лугу.

Предыдущая главаГлава 12 из 21Следующая глава