К книге
Гарусный платокВыздоровление Повесть
88%
Выздоровление Повесть
7

I

– Ы-ыы-и-ох! – Такой примерно звук выдавливал я из себя и чувствовал, как чернобородое, словно атласной лентой повязанное, лицо мое собиралось к глазам, как подбородок, даже уши подавались к ним. Я пытался увидеть, что у меня в «окне», то есть в той дыре гипса, который мне продолбили сестры в операционной. Мне казалось, с болью и кровью вылезут в «окно» половинки разбитой берцовой кости. Я проглотил порошки и скоро почувствовал, как все мое тело с тупой и многопудной болью повисло над духом, над мозгом моим, закружилось, отделенное. Я отталкивал его от себя, и какое-то последнее усилие помогло избавиться от тяжести. Я видел, как тело мое вознеслось к потолку, вытянулось дымной струей и вылетело в окно.

Мне сказали, что я спал сутки. Я видел странный сон, множество немецких трупов, разбросанных по берегу речки, под мостом, в кочках луга. Я и сейчас, проснувшись, чуял смрадный запах человечины, перемешанной с запахами черемухи, фиалок и донника. Трупы зашевелились, и безглавые, на руках пошагали по лугу, склоненные вперед и покачивающие свои вознесенные вверх ноги. Мне хотелось поскорее отделаться ото сна. Я стащил одеяло с соседа.

– Не мешайте спать, Дэхэв, – сказал он.

– Вы уже знаете мое имя?! Только точнее надо выражаться: капитан Дахов.

Мы все походили друг на друга плохо простиранным бельем, небритыми лицами, но я помнил, что я командир дивизиона и в палате старший по званию. Мое замечание сосед не принял, поднял голову и поглядел на меня небольшими умными азиатскими глазами.

– Не вижу надобности величаться. Зовите меня просто – Вилков, – ответил он тем спокойным тоном, какой я терпеть не мог на фронте.

– Не забывайтесь, старший лейтенант! – пустил я отработанную фразу, заметив, как Вилков пожал плечами и улыбнулся, желая вызвать улыбку мою, и накололся на холодный блеск моих глаз.

– Молодец! Сколько вы огня тратите впустую! – сказал мне Вилков и укрылся одеялом.

День Первого мая был первым теплым днем весны. К нам в палату вошли празднично одетые люди. Я всматривался в глаза кряжистому дядьке в синем костюме. Мне казалось, что сейчас он думает вот о чем: «Бронь у меня, что поделаешь, дай бог подольше усидеть под ней, авось война кончится и не придется мне быть таким, как эти». Из корзинки, которую держала девушка, он раздавал пакеты конфет и пряников, четвертушки водки.

– Пусть девушка мне подаст, – сказал я, пронизывая дядьку взглядом.

– Пожалуйста, пожалуйста, какое дело, – сказал он сконфуженно.

Я ударил в дно ладонью, бумажная пробка отскочила, и я враз опорожнил посудину.

– Еще! – приказным тоном обратился я к дядьке.

– Нету, товарищ, нету, дорогой, по одной только, – залепетал извинительно он.

– Ладно, себе прибереги.

Дядька развел руками, осуждающе покачал головой, и праздничная толпа вышла.

– Молодец! Как вам не стыдно, – засверлил меня азиатскими глазами Вилков, но я презирал его, как презирал на фронте всякого, от кого попахивало интеллигентностью. Эти дни я приглядывался к Умраяну Гранту, парнишке девятнадцати лет, раненному в руку. Как младенца, таскал он перед собой ржавую гипсовую повязку и не забывал подать «утку» лежачим.

– Веди меня к окну, Грант! – крикнул я парню, слегка опьяненный. Черемуха тянулась веткой в окно, словно подавала зеленую руку. Запахи ее мешались с вонью бинтов и испражнений. Я выбросил за окно костыли, перевалил тяжелый гипс и оказался за окном.

– Грант, за мной! – позвал я.

Добрыми и диковатыми глазами Грант уставился на меня.

– А Вилкова?

– Волоки сюда и Вилкова, – нехотя согласился я.

Гипс Вилкова упирался в пах, длинная нога не гнулась, с помощью Умраяна он едва одолел окно, упал на сырую землю и задышал часто, утомленный. Локтями и пяткой вытолкал себя на припечное место и улегся поодаль. Он презирал меня, или мне так казалось. Мне часто кажется, что я одинок. И ненавижу всякого, кто хоть словом, хоть взглядом действует вопреки моим привычкам. А ведь совсем недавно я был добрым и робким парнем, и все в поселке нашем говорили матери: «Какой стеснительный парень у тебя, Дарья». Я лежу на солнышке, из палаты доносится запах супа, и я уже замышляю что-то против сестры, врача и повара. Я тереблю Аникина, высокого парня с вывороченными толстыми губами, и прошу запеть длинную песню.

– «По Дону гуляет» пойдет? – сверяется он.

– Валяй! – позволяю я.

Аникин продышался, откашлялся и навалился на песню, как воз в гору потянул. Вилков вплелся тенорком. Грант плохо знал русскую песню, оттого мычал, усердно мычал. Я помнил о своей песенной бездарности и только размахивал руками, поощряя певцов. Палатная сестра Леля, высунувшись из окна, звала нас в палату. Рассерженная, отвернулась.

– Увидите, сейчас врач прибежит, – шепнул я Гранту. – Пойте громче!

Мы пели о длинном чугунном мосте, и казалось, песня будет длиться тысячу верст. Вокруг нас, как парунья-курица, бегала Ольга Николаевна, палатный врач. Лицо ее, несимметричное, еще больше сдвинулось на сторону. Она боялась ЧП и с опасением взглядывала на окна начальника и главного врача. Она пыталась быть ласковой и очень нервничала. Она чуть не по головкам нас гладила и умоляла:

– Ну, хватит, ребятки, ну, давайте кончим с этим. Или вам охота холодный обед есть? Товарищ Вилков! Такой тяжелый, такой тяжелый!

На локтях Вилков пополз к окну, я ухватился за полу его халата.

– Изменник!

Я натужно, трескуче и деланно захохотал:

– Напугались, товарищ врач? А ну! Попоем еще, славяне! А попоем еще? – ломался я. – Пускай сам начальник нас попросит.

Через окно же, пыхтя и поругиваясь, влезли мои товарищи в палату. Я лежал в саду, запрокинув руки за шею, и слушал, как за столом, гремя посудой, говорили о моей затее товарищи:

– Расшевелил он нас, этот Дахов, – посмеивался Аникин. – Так ведь, пустая затея, а как-то веселее стало.

– Как врач-то занервничала. А Лолэ наша! Я думал, что заплачет, – сказал Умраян.

– Я так напужалась, так напужалась, – тараторила Леля, счастливая благополучным исходом шутки.

Я представил, как затрепетали при словах этих ее сочные полные губы, и улыбнулся.

– Повеселил, молодец, нечего сказать, – услышал я голос Вилкова, – шути, да меру знай. Мало они с нами возятся: накорми нас, перебинтуй, подай «утку». Ты куда, Умраян, обед понес? На природе, значит, обед ему устраиваешь, Молодец!

– Это ему за песню, – орал Умраян, вылезая в окно с чашкой супа.

– Ну, молодец, молодец!

– Так ведь и ты пел.

– Я пел, – объяснял Вилков, – так ведь сразу же и пошел. А вы, ну, молодцы!

– Что молодцы? Что молодцы, товарищ старший лейтенант? – крикнул я с улицы, не выдержав. – Закиснуть хотите! С тоски и боли подохнуть хотите! Я не дам с тоски пропадать!

– Молчу, не ори, – вяло ответил Вилков.

– Вот так-то лучше, – сказал я и трескуче захохотал. Я хохочу громко, трескуче, без радости и разом обрываю смех. Я хорошо знаю, что смех лица моего не меняет, глаза не искрятся, все во мне кукольно мертво, и, как у куклы же, при смехе шевелится нижняя челюсть. Он не понимает, не понимает, этот Вилков, отчего я выдумал это. Гадко выдумал, а не поймет он, неужели он не такой, как я, не такие нервы у него. Откуда он, где он воевал? Боль в ноге вытягивает мои жилы, но вот чую же я, что не эта главная боль во мне. Главная боль в голове моей. Я все силы собираю, чтобы не думать о ней, напрягаюсь, чтобы думать о женщинах, а не о ней, но так мало знал я женщин и не любил вовсе. Я заставлял себя думать о матери и о детстве своем, в основе-то не так уж плохом, и удерживался на том минуту, две, но скоро терялась счастливая нить раздумий, меня сволакивало и несло, прямо на фронт, в полк свой, в болезненную густоту событий. Я и в ней, войне, силюсь отыскать что-нибудь легкое, сердце сработанное, чтобы не уходить в самую муть-то. Да уж так ли отрадно то, что я вспомнил сейчас.

Я назначен командиром третьей батареи. Предшественника только что ранило. Я плохо разбираюсь в связи и разведке, и жаль расстаться, с батарейскими товарищами, с ними начаты первые бои. Мне нужно идти в штаб полка, но непременно перед тем надо побывать у ребят. По линии связи НП я иду на огневую и встречаю связиста.

– Товарищ лейтенант, – говорит он, – батарея меняет позиции. Давайте назад – и в Ключевку двинем.

Я отвечаю:

– В Ключевку-то в Ключевку, но я теперь не ваш начальник. Мне в штаб надо, парень. Я успею на огневую?

– Вот не скажу, товарищ лейтенант, сматывались уж. Может, и успеете, тут недалечко, вон, за горкой.

Я вприскочку да бегом несусь к огневой и все думаю: «Вот и захвачу, вот и захвачу». На горку забежал и обозрел балочку – ни души. К чему бы теперь, – а иду туда, где стояла батарея. Вижу извороченные ровики минометные, блиндаж командирский, щели солдатские. Черенок лопаты изломанный, свежие и глубокие развороты машин – следы ребят своих. Будто дом мой родной был тут, какой дом по счету? Сколько огневых таких сменил тем летом? Так жалко стало батарею, ребят своих управленческих, комбата и взводных. Это ведь что такое со мной было? Я плакать был готов, что дома-то нет теперь, что где-то в другом месте, с другими ребятами надо завивать новый дом. И вот шел же я попрощаться, и не с кем прощаться, и чую, что прощаюсь со следами жизни батарейской, с этой свежеразвороченной землей. От природы я был артельным парнем. Я шел и оглядывался на онемевшую огневую. Час назад гремела она залпами орудий, и все звенело и сотрясалось вокруг, минуты какие-то назад толклись тут и переругивались ребята, а вот и нет никого, и не с кем попрощаться. А больше других хотел я видеть дружка по училищу Макушина Серьгу, командира второго огневого взвода. Во мне еще не отболела вина перед ним. Он потерял прицел, я не дал ему своего, хотя Сережка просил меня одолжить на одну только ночь; взвод его выделялся «кочующим». Верно, комбат приказал, и я дал прицел, но Серьгу назвал растяпой. Почему, почему я не дал ему сразу прицела, почему мы расстались с ним рассерженными? И потом не виделись с ним долго. Потом работали вместе и так и не объяснились. И потом этот идиотский мотоцикл и нелепая гибель…

– Капитан Дэхэв! Капитан Дэхэв! Я тебя кричу, ты не слышишь, – звал меня Умраян, стоя подле. – Дэвэй я тебе помогу. Простынешь.

– Я не Дэхэв, а Дахов, – поправлял я.

Я словно пробудился ото сна и почуял боль. Как клещами, сдавила ногу гипсовая повязка, хотелось разорвать ее и сбросить. Я добрался до кровати и заворотил ногу на ее спинку. Мне противно было видеть толстые, вывороченные губы Аникина, напоминавшие рану, и я отвернулся.

– Ага! Ползем это мы в ночной тишине, пошевеливаем друг другу пятки: тут, мол, я, – рассказывал Аникин. – Затем и шевелим, чтобы ни слова. Вдруг сержант, парнишка необстрелянный, не вытерпел и заорал: «Немцы!» Хотел шепнуть, а с испугу-то пошло криком. Немцев как ветром сдуло. Ну, тут уж делать нечего, тут надо добывать «языка». И заработала «малая артиллерия» – гранаты.

Я вырвал из-под головы подушку и прижал ее к уху. Но обостренный слух улавливал спор и сквозь нее.

– Такого не бывает, ты, друг, поднаврал.

– Не бывает? Да чего там не бывает. Такие штуки бывают!

– Бывает, бывает! И так бывает. Рассказывай дальше,

Слова ударяли в голову, искали в ней места, а места таким не было. Я сбросил подушку и зарычал в потолок, охватив руками голову:

– Перестаньте, черт бы вас побрал. Перестаньте о ней. Что у вас другого разговора нет? Ну, хоть о бабах говорите! Хватит!

Ненадолго в палате наступила тишина. Вилков, в углу своем рассказывавший соседу о Лермонтове, тоже замолчал и, глядя на меня, насмешливо сощурился. С койки Умраяна перестало слышаться: «Лолэ, Лолэ».

– От псих, – сказал кто-то в дальнем углу.

Я смягчил тон:

– Да черт бы вас подрал! Говорите обо всем. О ней не надо!

– А как ты о ней умолчишь? Как, а? Поучи, как? – обиженно и в нос проговорил Аникин.

Вилков махнул на меня рукой и заговорил с товарищем:

– Вы, может, помните его стихи «Печальная судьба отца и сына: жить розно и в разлуке умереть»?. По-моему, детство наложило печать на всю его поэзию. Вспомните Мцыри, Демона, самого Печорина.

В моей «коробке» была только война, ничего я больше не мог вспомнить. Я вслушивался в рассказ Вилкова, складный и таинственный, вспомнил школу, но не мог воскресить лица поэта. Я глядел на Вилкова с завистью, и это принесло голове облегчение. Есть же мир позади того, что было со мной, но он ему ведом, не мне. Ему легче, он может улыбаться, ровно и мерно говорить час, другой, и его будут слушать. Он ляжет спать, успокоенный рассказом, он вроде бы разрядился. Он будет спать, и рана его между тем будет заживать, и в какой-то день поднимется он с кровати вовсе здоровым. Надо так бы зажить, как живет Вилков или вот так, как Умраян. Давно ли этот парень испытывал войну и страх? Теперь у него два состояния: боль и любовь. Когда приходила в палату сестра Леля, Умраян прицокивал, облизывал воспаленные губы и толкал меня в плечо, чтобы не сказал я чего-нибудь грубого.

И пока Леля проверяла температуру, Умраян сгорбленно ходил по палате, как ребенка, нося перед собой завоженную ржавую гипсовую повязку. Когда же очередь доходила до него, он просил сестру присесть на кровать и нетерпеливо искал ее взгляда.

– Тце-тце! Лолэ! – тихо повизгивал он и оглядывал подвитые волосы девушки, лицо, плечи.

Леля смущенно улыбалась и торопилась отойти к другому раненому. Сегодня Леля пришла в палату празднично одетая. Умраян, туго запахнутый в измятый халат, сидел рядом с ней на койке. Черные, почти вороные волосы его были расчесаны и взбодрены. Губы трепетали, растягивались и не могли закрыть белого оскала.

– Тце-тце! Красивый русский девушка, – шептал он и заглядывал в глаза ей черными глазами. В просвете окна мне виделась крупная голова Лели. Когда она стеснительно отворачивалась от Умраяна, я наблюдал за ее полными и очень подвижными губами. Они, как и губы Умраяна, тоже трепетали, готовились что-то сказать, не успевали и разглаживались в смехе: она не привыкла к Умраяну, она еще только приглядывается к нему, новому и непонятному, но ей хорошо с ним.

– Лолэ! – с пристоном произносил Умраян имя девушки и, не спуская глаз с нее, качал головой, порхал бровью и прицокивал.

– Товарищ ранбольной, вы меня задерживаете, – унимала свои губы Леля, – дайте же градусник, дайте.

– Берите, – по-мальчишески обидчиво отвечал Умраян. – Вы не бережете мою рану, опять поднимется температура. Ах, Лолэ, Лолэ! Берите. – Глаза Умраяна заиграли вновь, всем видом он показывал, что что-то сейчас сделает. Леля потянулась за градусником, ловким движением Умраян зажал ее руку под мышкой и многократно и торопливо поцеловал в пазушку локтя.

– Ай! Ну, ранбольной! Какой вы! – с ребячьим возмущением воскликнула Леля и вскочила с кровати. Градусник щелкнул, и заблестели на полу бусинки ртути.

– Ну, будет теперь мне, будет из-за вас, – ворчала Леля, собирая крошки стекол. – Их, этих градусников, на весь госпиталь пять штук.

– Горячий душа, Лолэ. Ничего не поделаешь, – оправдывался Умраян. – Я в другом госпиталь украду. На фронте затворы крал, банники крал. Умею.

Смущенная и искренне раздосадованная, с осколками в открытой ладони Леля вышла из палаты.

Отчего мне приятно думать о Леле? Я рисовал, как она поднимается по лестнице и входит в кабинет главврача. Василий Иванович хмурит брови, и губы Лели вздрагивают, она уже плачет – как красиво ее лицо в слезах!

Я поманил к себе Умраяна. Из полевой сумки я вынул бумажный сверток и сперва взял из него карандаш, наблюдая за нетерпеливым взглядом парня, потом уж достал градусник. Умраян заплясал, захлопал здоровой рукой по ляжке и полез обниматься.

– Дай, поцелую, дай, поцелую, Дэхэв.

– Только этого не хватало, – холодно я отстранил его. – А как у нее дело с танкистом?

Мне нравилось легко меняющееся лицо Умраяна. Вот оно недоуменно расслабилось, брови, попорхав, унялись, а глаза зажглись любопытством.

– Какой такой танкист?

Я не торопился с ответом. Сделав страдальческое лицо, я залялькался с ногой, завздыхал шумно, как бы от внезапно пришедшей боли, хотя боль, вообще-то, не покидала меня ни на час.

– Какой танкист? – добивался Умраян.

– Какой, какой. – Мне давалась роль заводилы. – Я-то почем знаю, какой он есть. Тебе надо знать.

– Он из нашего госпиталя?

– Говорят, из другого, – врал я. – Смотри, как бы на сухом месте не остаться. Уж очень, говорят, красивый парень, орденами награжден. Ты парень тоже видный и горячая кавказская душа, таких наши девчонки любят. Но помни – танкист.

– Ты злой человек. Дэхэв. Ты хитрый и вредный. Ты выдумал этого танкиста, – волнуясь, шептал Умраян и обдавал щеку мою жаром дыхания.

– Но вот что я приметил еще, – сказал я, морщась и хватаясь за ногу.

– Что же, что же?

– Любит она тебя, по-моему.

Палевую бледность лица Умраяна пробил румянец.

– Видел, как она бросила взгляд на тебя, когда обходила с врачом больных?

– Видел! – выдыхал он.

– Видел, как краснеет при каждом взгляде твоем?

– Видел! – склонялся он к самому лицу моему.

– Так при чем же «злой и вредный»? Куй железо, пока горячо.

Умраян отскочил от моей кровати и замыкался по палате, постанывая и ухмыляясь, не умея скрыть волнения. Я ждал, что он вновь подойдет, но он, видно, понял насмешку мою, вышел в коридор и часа два не появлялся. Вилков декламировал непривычные стихи Уитмена, расхваливая их всячески. Я не любил книжные выдуманные страсти. Мне казалось, сам Вилков, длинный, нескладный человек, с узким угристым лицом, тоже не понимает того, о чем рассказывает. За садом, перебрав его ветки, улеглось солнце, и начало темнеть. И как– то нехотя, досадуя на нечто неумолимое, я отлетел в полк.

Я на НП батареи. Сережка Макушин, мой командир взвода управления, вклеился в бинокль. Я уверен, что он смотрит не куда надо. Я помню о размолвке и не могу на него сердиться, но спрашиваю жестко:

– Ты видел разрыв первого миномета?

– Видел.

– Где?

– Левее ноль пять, дальше церкви.

Сережка повертывается ко мне и показывает редкие зубы с широкой щелью между передними.

– Ну, правильно, – говорю я. – А дальше что?

– Теперь в вилку надо брать, – окает и скошенно смотрит на меня Сережка.

– Тоже верно. Но ты же не туда смотришь. Ты смотришь правее пятьдесят. Что ты там видишь?

В батарее Сережку зовут во-ло-годским, растягивая слово и подчеркивая этим окающий выговор парня: в своей Вологодчине Сережка крестьянствовал, и тут, на войне, он замечает вокруг то заржавелый в поле тракторный плуг, то роняющую зерно пшеницу. Возьмет в руки кустик осота и скажет: «Фу, черт, какой ты тут!» Может, в этом селе, которое раскинулось за окулярами бинокля, Сережке видятся избы своих Бережков. Только иные пахари и жнецы нынче собрались в нем. Колокольня поливает нашу пехоту свинцовым дождем. Гаубичная батарея щелкает кнутами далеких выстрелов и пашет землю вокруг нас. Скрытые в низине жнецы автоматными очередями срезают метельчатый камыш у речки, за которой залегла наша пехота.

– Что ты там видишь? – спрашиваю я строже.

– Коня вижу, – оторвался Сережка от бинокля.

– От, елки-моталки! – не выдержал-таки я. – Ну дал мне черт управленца!

Мне охота поскорее натаскать Сережку на расчетах, но, как всегда, времени не хватает. Разведчик запоздало записывает мою команду на батарею. Перед церковью вырастает белый одуванчик взрыва.

– Вилку-то разделить сможешь? – ворчу я.

Сережка дает мне правильный расчет, но я уже вошел в раж и хлещу его крупнокалиберной бранью.

– Твою душу! Конь! Конь! На кой тебе хрен конь этот!

Мы не заметили, в какую пору провели пристрелку вторая и третья батареи. Теперь по церкви били восемнадцать стволов. Мне хотелось потом посмотреть на свою работу. Если церковная ограда такая же, как в моем селе, то ветхие могилы священников мы должны были опорожнить, разнести каменные надгробия, выкорчевать все деревья. В одном только сомневался я: попадем ли в колокольню – минометам с руки бить по площадям.

Шапка дыма и пыли спрятала церквенку и маленький зеленый парк. Не раз, как-то по-работящему, поднялась наша пехота, такая же негустая, как порубленный камыш, брела по речке, ногами пришупываясь ко дну. Замолчали наши батареи. Войлоком отдирался чад, отдирался и оголял деревья, издали будто не тронутые, первый, второй этажи церкви, колокольню и кресты, и я затаил дыхание: неужели сидит, неужели не прогнали пулеметчика? В глазах моих словно шире стали овальные проемы колокольни, хорошо видимые в бинокль, и кажется, кто-то шевелится там. Это качается доска, привязанная к языкам колоколов. На нее наступят – и колокола звенят. Качается она оттого, догадываюсь я, что разрывы мин раскачали ее. Я провожу обеими руками по лицу, словно снимаю с него усталость и напряжение.

– Ну, скажи, Макушин, где твой конь? – спрашиваю я и насильственно улыбаюсь.

– Конь-то, – спохватывается Макушин, – а вон видишь стожище, так вправо в кустах. Его трудно заметить: зеленый.

– Зеленый! – удивляюсь я.

– Ну да!

Я догадываюсь, какого коня увидел Сережка, оглядываю луг и кусты, но вижу наших солдат. Одолев речку, они перебегают от куста к кусту. Дальше открытое паровое поле, и ребята падают за межой, не отличимые от куч выбороненного жухлого пырея. Долетел из села пулеметный говорок. Зафыркали одинокие очереди автоматов, и скоро звуки выстрелов соединились в единый шум. Заухали разрывы снарядов, сотрясая под нами землю. Сухие комочки глины скатывались с брустверов на ноги. Я знал, что сегодня это была последняя наша атака. Я уверен был, что утром немцев в селе не будет, что уйти их заставит неудачный для нас день. Скоро все вошло в то привычное состояние, когда потрескивали редкие раскаты автоматных очередей, поухивали далекие разрывы снарядов, когда связисты, забыв резкие, отрывистые команды, перебрасывались шутками, когда само солнце перемахнуло на нашу сторону и закатными лучами зажгло кресты церкви, стекла избенок, окуляры неосторожных биноклей и стереотруб. А ближе всех, на нейтральной полосе, в кустах, разгорался огонь фары.

– Ух, мотик! – вздыхал, качая головой, Сережка. – С колясочкой.

– Он заминирован, – сказал я, чтобы прекратить всякий разговор.

– Кто теперь минирует? Разреши, капитан. А? Разреши.

Иногда на ночь я уходил на огневую. Этот раз не пошел, потому что в моей траншее есть одеяла. И подушку добыл Сережка, и одеяла на днях приволок он же из немецких траншей. Кто-то из пехотинцев шепнул Сережке, что недалеко совсем, на пшеничном поле, одеял этих хоть вязанки вяжи. Вот так же Сережка приставал – разреши да разреши. Я отмолчался, и скоро из вороха одеял Сережка выбирал мне самые новые. Траншея моя имела форму могилы, разве немного помельче. Я улегся на дно ее, чтобы уснуть до ночи. Как в колодец, ко мне заглядывал Сережка. Не закрывая редких зубов и сверкая нетерпеливыми глазами, тянул:

– Разреши, капитан. Разреши. А что! Вон во втором дивизионе их, этих мотиков, три. На них вон как приловчились связь тянуть. Обед на них вмиг примчать можно. Три! У нас ни одного. Мы не возьмем, вторая батарея возьмет. Они вон рядом, они, думаешь, не видят его?

– У нас велосипед есть, и ладно, – сонно отвечаю я, и Сережка иронизирует:

– Ве-ло-си-пед! Что на нем делать? Песни развозить? Этот двадцать сил.

Я на два года старше Сережки. Командиры на огневой – сверстники наши. Я по себе понимаю, какая радость для всех иметь в батарее мотоцикл! Я уже рисую: мы на маневре, сто верст, а то и двести по ближним тылам нам перемахивать на другой участок фронта. Наш мотоцикл то догоняет «студебекеры», то отстает, на нем Сережка, и за пазухой у него пол-литра бурачной самогонки. Это хорошо бы иметь такую вольную машинку. Я и себя вижу в коляске, вот уж мы в селе, на нас глядят украинские дивчины. Эх, посадить бы вон ту, хорошенькую, к себе на колени и прокатить ее, целовать ее, потом пить бурачную и вспоминать о ней!

– Разреши, капитан, – ныл Сережка, и я ответил:

– Иди к черту, мне уснуть надо.

Я вытянулся и заломил руки под голову. Надо мною, как в раме, синее покойное небо с редкими ватными облаками. Их насквозь пронизывает розовость закатного солнца. Они далеки и безучастны ко всему на земле, охота подняться и улететь в их покойный тихий мир. Я не поднялся, я в землю зарылся на полтора метра и на какой-то миг забылся. Это не снаряды ухают. Это мать ходит из избы в избу и хлопает дверью. Уронила у печки охапку дров. Это вот она разломила горсть лучин. На шестке зуммерит сверчок. Мать веником его прогоняет – и вот уже трещат, пощелкивают горячие лиственничные поленья, горят, и теплу быть бы, а как занемела спина, как прохватывает ее холод. Давно ли я страшно боялся; сейчас залетит в ровик снаряд, и поминай как звали Дахова, и вроде бы готова могила. Теперь я ложусь спать, о том не думая, и сразу задремываю, но не было и часу, чтобы засыпал я мертвым сном. Я сплю, чувствуя: там комок под боком, там холодит, то будит меня спор с начальником разведки, или какая другая забота лежит рядом со мной в ровике и тычет под самое сердце. В эту переломную весну, когда мы крупно пошагали на запад, во сне часто бывала со мной мать. Я слышу, как от холода немеет спина, но лежу, не ворочаясь, боясь прогнать сон. Я слышу звон струи: это мать наливает в кружку молока. Скрипнула кухонная половичка, ее не обойдешь, она в дверях передней; слышу запах пенки и тихое повздыхивание, тело мое подалось к краю кровати – это мать присела, и сейчас я открою глаза. Но глаз открывать не надо. Я и во сне помню, что под Тернополем, и себя же упрашиваю: «Потерпи, полежи еще», потому что вижу седенькие прядки волос на вдавленных висках, глубокие, лаской теплящиеся глаза. Я так сплю, что хорошо слышу, как с бруствера в ровик сыплется земля, как вполголоса обращается связист и повторяет имя Макушина. Не открывая глаз, я спрашиваю:

– Какого черта! Ну, чего тебе Макушин дался!

– Да ведь мотоцикл-то…

– Чево-о-о?

Я выскакиваю из ровика и хватаюсь за стереотрубу. Стекла отсвечивают сполохи выстрелов, и я сперва ничего не вижу.

– Он из кустов-то вывел его и сюда уже подался, тут огонь по нему, – рассказывает связист. – Он и упал, думали, вот-вот встанет, потащится…

В наступающей мгле я едва различаю мотоцикл и темное пятно рядом.

– Сережка, Сережка! Что ты наделал, Сережка! – колочу кулаком по брустверу…

На краю койки моей сидел Умраян.

– Ты кричал сейчас, капитан. Здорово кричал, Сережку какого-то звал, – встревоженно говорил он.

Я сам слышал свой крик и очнулся.

– Нога, Умраян, нога, – поморщился я.

Аникин махнул рукой в мою сторону:

– У нас у всех руки и ноги.

Должно быть, я прервал его песню. Лежа на кровати и забросив за голову руку, он пел о Софочке, Софье Павловне, где она теперь. Он «полжизни рад отдать, чтобы Софу увидать». Какой раз я слышу эту песню. Какой раз морщусь от пошлости ее, но почему-то и она напоминает о Гранте и Леле.

– Ты любишь Лелю? – спрашиваю я Гранта.

Грант нетерпеливо дергается на кровати, бередя мою рану. От сердца, от головы боль откатывается к ноге.

– Я! – воскликивает Грант. – Да согласись она, я в гипсе этом на Кавказ с ней укатил бы.

Я любуюсь, как вспыхивают глаза Гранта, вздрагивают губы, его сушит высокая температура, но он единственный в палате не поддается ей.

– Не верю, Грант, не верю, – говорю я. – Да погоди ты, не крутись на кровати. У меня и без того ногу больно. Ты вот тут сидишь, а Леля, может, уже из дому вышла. Она ведь через меня встречу с тобой назначила.

– Дэхэв! – вскакивает Грант с кровати.

– Не шуми! – говорю я и оглядываю палату.

Все уже прислушиваются к нам, и я упиваюсь бесстыдной выдумкой. Нервы, нервы надо облегчить какой-нибудь хреновиной. Я сочиняю, как давеча Леля измеряла температуру и, наклонясь к уху, шепнула мне, что сгорает от любви к Умраяну и что непременно будет ждать его сегодня в саду.

– Ты заметил, как она покраснела, когда отходила от меня? – спрашиваю я.

– Нэ заметил, – отвечает Грант.

– Не правду ли говорю, что не любишь?

Грант бьет себя по ляжке и отбегает к окну. Затем повертывается в мою сторону, зло и пытливо смотрит на меня, качает лохматой головой. Я тоже оглядываю его внимательно, подманиваю к себе и еще раз оглядываю,

– Лолэ! Тце! Неужели это правда? – мечтательно шепчет Грант, охваченный радостной тревогой.

– Как баба, стонешь. Тут надо действовать. Халат-то весь поржавелый. Кальсоны грязи черней. Не в тапочках же драных идти на свидание, чучело!

– Новый спектакль, – пробурчал Вилков. – Молодец!

– Помалкивай, – огрызнулся я. – Братья-славяне! У кого что в заначке есть? Я даю гимнастерку. Отворачивай, Грант, матрац.

Нашлись крепко помятые суконные штаны. Диагоналевая гимнастерка не надевалась, мешала гипсовая повязка. Надели одним рукавом. Как мешок, натянули на плечи, хотели подпоясать добрым ремнем, но оголилось брюхо.

– Если подпоясаться нельзя, цепляй ремень через плечо, для форса, – посоветовал я.

Кто-то подсунул чистенькую пилотку, кто-то подставил к ногам хромовые сапоги. Я оглядел парня, одернул гимнастерку, обхлопал брюки. Грант волновался. Смуглость лица его прошибал румянец, на едва обозначенных усах сверкали капельки пота. Неужели он не догадывается об очередной моей выдумке? Хоть бы улыбнулся, хоть бы похохотал, как ржет над всей этой затеей Аникин. Я поглядел на часы и, качая головой, сказал:

– Ступай!

На миг глаза Гранта остолбенели, в отчаянности он потряс головой, прошептал: «Лолэ, Лолэ» и ринулся к дверям.

Догнал ли его в коридоре дружный хохот палаты? Вилков хмурится и нервно тычет окурок в пепельницу.

– Как вы думаете, – спрашивает он, глядя в потолок, – верит он вам или с вами же разыгрывает комедию?

– Верит, – отвечаю я.

– И совесть вас не станет мучить?

– Совесть? Какая?!

Вилков палец поднимает и изрекает витиевато:

– Вы смеетесь над самым святым, что есть у человека, над любовью. Молодцы!

– Однако ж и вы молодец, и вы сейчас смеялись. И вас наша забава тронула, – ответил я.

– А! Что бы ни делалось, лишь бы полегче маленько было, – поддержал меня Аникин.

– Кому забава – кому дурная слава, – срифмовал Вилков.

Он любил рифму.

– Знаешь что, – ответил я ему горячась. – Красна же ведь на миру смерть. Подумаешь, какая жертва – любовь: недотрога она, что ли, какая?

– Хватит, Вилков, с этим чистоплюйством! – раздраженно вскричал Аникин. – Похохотать хоть. Все быстрее по жилам кровь потечет, голова просветлеет.

– Она и без того у тебя светла, как у котла, – сочинял Вилков.

– Такая же, как у вас, – съязвил Аникин.

В спор о моей выдумке вступило еще два-три человека, и я отключился. Я уже видел женщину с мешком за спиной. Она стояла передо мной и ждала ответа. И ответ-то мой должен быть самый пустяковый: назвать свое имя. Я молчал. Я не знал, зачем ей надо имя. Я думал о самом плохом, хотя на лице ее виделась нежность. Она так оглядывала, так осматривала мое лицо, словно запомнить хотела навсегда. Я не удержался в напускной холодности и безразличии и покраснел. Да уж лучше вспомню, вспомню все сначала.

Наш путь лежит от Брянского леса, от разбитого городка К. на Киев. На платформах посверкивают новенькие «студебекеры». На станциях встречают нас толпы женщин. Бабы с мешками рыскают подле эшелона и клянчат:

– Посади, солдатик, посади.

Я, дежурный по эшелону, покрикиваю на баб, отгоняю их от вагонов. Лязгнули автосцепы, а бабонька одна все не отстает:

– Посади, лентенант, а, посади! – так смешно говорит «лейтенант».

Я помог ей забраться на тормоз.

– Садись вон в кабину «студебекера».

Ночью при остановке я отыскал платформу и открыл кабину машины. Женщина притаилась в уголке, словно вросла в стенку. Я даже подумал, не сошла ли она на станции, и спросил:

– Кто тут?

– Дак я, лентенант, – ответила она едва слышно и глухо покашляла.

Я подсел к ней и спросил, не зная, с чего начать разговор.

– Не твоя станция?

– Не сгонять ли уж? Ох, лентенант, лентенант. Мне всю ночь ехать. Утречком уж. Не сгонишь?

– Не сгоню, – ответил я.

– Вот спасибочко, – торопливо проговорила она и облегченно вздохнула. – А бутылочку-то возьми.

Весь прошедший день я пил бурачную самогонку. Как огонь, запалит она голову на час и испарится, летучая. А в горле остаются запахи огородной прели, чугунного перегара, подвальной затхлости.

– Я не хочу. Выпей сама. Намерзлась, – говорю я.

– Ой, намерзлась, лентенант, ой, намерзлась.

Полушепот ее казался молодым. Волнение мое подступало под самое горло, и, может, поэтому я улавливал в голосе ее зазывные ласковые нотки.

– Выпей, погрейся, – настаивал я зачем-то.

– А я ведь вовсе не пью, лентенант. В рот не беру.

Да что со мной? Отчего я вздрагиваю? Давеча подле эшелона тащилась за мной тумба, с навьюченными на плечи стежонкой и полушубком, с навитыми на голову платками, у нее было красное намороженное лицо. Под мешком гнулась, как старуха, и просяще глядела на меня из-под бровей.

Я чиркнул спичкой и на миг увидел большие испуганные глаза, их она тотчас закрыла молодыми, сильными, по-девичьи пухлыми руками.

– А ведь я тоже озяб, не поверишь, – сказал я каким-то противно ущемленным перехваченным голосом.

Женщина поняла меня и еще дальше забилась в угол. И когда я расстегивал ее полушубок, стежонку, она руки мои держала в своих, вроде бы удерживала их и повторяла испуганно:

– Не надо! Не надо! Ох, все вы какие! Ну, нельзя, что ли, без этого? Лен-те-нант!..

Я потом все-таки выпил самогонки. Женщина достала кусочек сала, я сосал его соленую кожицу и слушал неожиданно откровенный рассказ о хорошо начатой жизни с каким-то Федей, которого уж нет в живых. Я слышал одно имя! Федя, Федя, Федя. Слезы и вздохи перемежали ласковый голос женщины. Я чуял, что слезы эти давние, рассказ заученный, но не потерял свежести и задушевности, ничто не возмутило чистой памяти. А я вот, сегодняшний, ничего-то не оставляю, только Федя, один, неведомый мне человек, долго еще будет жить в ее сердце. Я затаил дыхание, затем, верно, чтобы вовсе вымарать себя из ее памяти. Завтра мы уже забудем друг о друге, и запутешествует дальше со мной гадкое подло-утешительное изреченьице: все спишет война – кривые ходули наши.

Всю ночь женщина рассказывала про Федю, про свою деревню и нужду страшенную. Стало отбеливать, навстречу понеслись неясные очертания полей и дорог, рощиц и деревень. Эшелон задергался, ссаживаясь. Женщина вдруг прижалась ко мне и задержалась в долгом поцелуе, я отстранился, она простонала:

– Поди, забудешь. За первой же будкой. А? Забудешь?

Я оставил ее в кабине спешно. Хлопоты по эшелону затмили встречу. Было уже совсем светло, мы стояли в очереди за семечками, когда ко мне подошла она. Полушубок ее висел на руке. Она сняла его нарочно, чтобы казаться собраннее и аккуратнее.

Она подошла очень близко, коснулась грудью и словно вплеснуться хотела в меня ласковыми голубыми глазами.

– Лентенант, ты ведь не сказал мне, как звать-то.

Я пожал плечами и поглядел на нее недоуменно.

– Уж так тяжело назваться, – просила она, не меняя ласковости лица.

– Григорий, – сказал я.

Она покивала успокоенно и отошла.

Потом в вагоне, когда с Сережкой Макушиным лежали на нарах, я сказал!

– Не понимаю: зачем она спросила мое имя.

Сережка поднял брови и долго не опускал их, лицо его озарилось догадкой, но он не спешил с ответом.

– Зачем?

– А как же величать-то, если что? – намекнул он.

А! Вот ведь не списала, не списала она, война-то. Болезненная нежность воскресилась к этой случайной попутчице, и знаю, что беда эта всеобщая. Но она и моя беда, моя боль. Какая это была станция? Да нет, не вспомню этой станции. Я всего-то и запомнил одну станцию на этом нашем пути, кажется, Лыковка или Липовка. И имени не знаю той женщины и слова Макушина совсем было забыл. И вот они светятся теперь обжигающим огнем: она матерью осталась. Может, одна выдумка, может, фантазия моя. Но вот вижу идет она беременная по своей деревеньке, и я для нее потерянная крупинка, и образ мой потускнел и стерся, одно имя крепко в памяти держит, и уже не Григорий ей нужен – Григорьич, Григорьич.

Ох, фантазия! Да не оттого ли она схватила меня сегодня, что ногу больно? Очень. Со мной всегда так: чем ужаснее боль, тем глубже вспахивается память. Я не вижу Умраяна, вбежавшего в палату, не слышу дружного смеха товарищей. Я поднимаю ногу и лялькаюсь с ней и потом только замечаю: он сидит на краю моей койки и дико вращает глазами:

– Ы-ы-ы-и, – выдавливаю я из себя. – Скажи ты, схватила сволочь. Аж под мышками взмокло. Ну что, встретил?

Мне кажется смешным и идиотским нелепое одеяние Гранта, его вымученные глаза, нервное подергивание головы, и диким ревом выплескивается мой хохот.

– Хо! Хо! Хо! Ха-ха-ха!

– Дэхэв! Ты врал. Весь сад обшарил. Ты врал! Зачем врал? Так не честно, – махал рукой Грант.

Я чувствую, как нарастает во мне температура, как выворачивается вся боль из «окна» гипса, но пока в силах сдержать себя, я говорю Умраяну:

– Постой-ка, не тараторь. Дай мне очухаться маленько. Не пришла, значит, задержалась. А ты вон примчался, как мальчишка какой. Столько разве надо ждать? Я ночами ждал бы. Какой ты нетерпеливый. Горячая кав… кав…

Я дальше не мог говорить. Голова моя гудела от невыносимой боли. Я упал на подушку и застонал. Лежачие подняли головы, ходячие подошли ко мне.

– Чего тебе? Чего тебе, капитан? – спрашивал Грант.

– Это ты его расстроил своей любовью, – сказал Аникин.

– Ну, молодцы! Бегите-ка лучше за дежурным врачом, – посоветовал Вилков.

Как после спектакля, с Гранта торопливо сволакивали брюки и гимнастерку. Лицо парня растерянно и виновато. Он и в самом деле чувствует какую-то вину передо мной. Здоровой рукой он помогает Леле пересадить меня на носилки. Сегодня дежурит главный врач, Василий Иванович. Он моложе меня и, наверное, как я – военное училище, кончил институт свой по сокращенной программе. Его и послали работать в наш захудаленький госпиталь, где лечат раненые руки и ноги. Василий Иванович молодец. Он строжится, отдает распоряжения отрывисто, раненых осматривает молчаливо, не улыбнется, не задержится, только, заметил я, руки его трясутся, он боится нашей офицерской палаты. Рассказывают, он взялся было оперировать аппендицит лейтенанту, но, не приступая, передал дело Ольге Николаевне, а сам скрылся в перевязочной. Ампутировать руку или ногу к нам приглашают врача из соседнего госпиталя. Что сегодня будут делать со мной? На широком столе операционной Леля кромсает мою гипсовую повязку, и я уже не различаю, что хрустит под ножом: кости ли мои, повязка ли. Леля напрягается и разворачивает сухой короб на ноге. Василий Иванович подходит, закинув руки назад, длинный и сухолицый, и, подражая кому-то, говорит старомодно:

– Да-с. Абсцесс, дружок. Да-с, препорядочный.

– Что будете делать? – спрашиваю я.

– Да ничего страшного. Но потерпеть придется. Или…

– Дайте лучше посчитать, – прошу я.

В полевом госпитале я насчитал до шестнадцати. Говорят, пьяницы могут досчитать до полста. Я запнулся на семерке, за ней кувыркнулось и полетело вверх длинное и тугое слово «лейтенант», колом огневым вознеслось слово «Григорьич», и стало вдруг тепло, мило, уютно, и я увидел сон: я люблю ее, я называю ее Саней. Я не вижу, а чувствую луга, леса, небо, и все теплым светом залито, и со мной она, я чувствую ее светлое кроткое и успокоенное лицо и в себе чую тоже спокойствие и ласковость, и пусть бы никто не мешал, но кому-то не надо этого.

– Ну! Ну! Ну! Дахов! Ну вот и глаза наконец открыл, – ласково говорит Леля.

Я слышу легкие хлопки по щекам. Хорошо, просыпаясь, видеть милое лицо, чувствовать, как сон сменяется желанной явью. Я долго держу Лелину руку в своей.

II

Меня поместили в одиночную палату рядом с перевязочной. Стоит только постучать в заколоченную дверь – и придет к тебе санитарка в любое время. Много дней нога лежит на доске. К стопе привязана пудовая гиря и свешена за спинку кровати. Говорят, чтобы срастить мои кости, надо их сперва привести в правильное состояние – эту работу поручили гире. Ворочаться мне не положено и невозможно, и, чтобы легче было коротать дни, я попросил положить себя лицом к свету. Обе рамы открыты, и я чую дыхание лета. Я слежу за облаками, которые, вынырнув на одной стороне окна, медленно плывут к другой. В их формах я вижу слонов, верблюдов, лошадей и собак, носы знакомых людей. Мне охота зазвать их в гости – они чуют мое желание и останавливаются, перед тем как спрятаться за колодой окна. Мне видна макушка яблони. На ней лениво шевелятся листья, вспыхивая на солнце. Давно дерево сбросило ржавые лепестки цвета, и видны зеленые шары плодов. По коридору, все мимо, проходят люди, и по шагу и звуку я безошибочно узнаю, кто. Это вот тяжелая походка Умраяна. Он кладет всю ступню разом, получается плотный шлепок. Два голоса смешались за дверями, расплескались в пустом коридоре.

– Э! И! Лолэ!

– Леля и есть, не ошибся. Ну, Грант. Ну, дай же дорогу!

Голоса сгасли в шлепоте тапочек, в гуле ступеней. Значит, не зайдет Умраян на этот раз, но ему спасибо: он чаще других ходит ко мне, и какое-то непонятное удивление, не досаду или горечь – удивление я заметил в глазах его в последний раз.

– Ты все сердишься на меня? – спросил я однажды его.

Умраян закачался на стуле, и на шоколадном лице его расплылась добрая улыбка.

– Тце, Дэхэв. Как тебе не ай-ай-ай. На тебе обижаться? Мы солдаты. Мы братья. Шутка понимать надо.

– Кто бы другой посватал – я не могу, – начинал я свою роль заводилы.

– Хватит, Дэхэв. Давай о другом.

– Давай начинай. Ты странный какой-то, отчего бы это?

– Это от другого, – сказал Грант, и глаза его округлились.

– Что такое? Чего не говоришь? Да! С тебя гипс сволокли!

– Сняли, Дэхэв. На лонгет руку положили. Ты знаешь, что говорят. Нехорошо говорят. Ложный сустав, говорят. Это ведь плохо, Дэхэв, да?

– Ложный? – спросил я, чтобы собраться с ответом. Конечно, я знал, что такое ложный сустав. Это новые операции – сверление, пересадка кости, это металлические пластинки, винты и гвозди.

– Вот коновалы! – сказал я то, что приходит первым в подобном случае.

– Это плохо, Дэхэв? Да?

– Это операция, – сказал я как можно спокойнее, – Только ты не унывай. Ты уж вроде и нос повесил. Вон же ведь меня как стреножили.

– И мне сказали: операция. Значит, верно.

– Не думай о ней. Ладно? Ты скажи, как у тебя с Лелькой-то?

– Ну, Дэхэв! Ну, даешь! Спасибо тебе, Дэхэв. Умеешь поговорить. Лолэ хохочет, за волосы таскает.

– Значит, любит.

– Дэхэв! – погрозил мне пальцем Грант и торопливо вон шел из палаты.

Теперь какой раз проходит мимо и не заглядывает. Заходил бы сейчас, после ужина, а то я могу «отлететь». Я не хочу отлетать и ловлю каждый звук в коридоре и перевязочной. Аникин тоже не зашел, за дверью комом вывалил слово:

– Здравствуй.

Аникин чувствует, как мешают ему говорить толстые вывороченные губы. В речи он приученно нетороплив, иначе бог знает, что могут нашлепать его губы.

– Ты вчера только перевязывался, – говорит ему сестра.

– Ну! Дак промокло же.

– Не ходи много, не броди по парку. С кем вчера сидел на скамейке?

– Хо-хо-хо! С кем же это! Не помлю.

– Я тебе напомню, – переговаривает его сестра.

Видно, на ухо шепнула что-то она, Аникин расхохотался и разом хлебнул воздух.

– У-у-ффф! Сестра!

Это под хохот сестра сорвала повязку.

– Ты, Аникин, не перепутай время, схлестнешься в роще с другим, и получится сыворотка из-под простокваши.

При каждой перевязке сестра нудит Аникина сказать эту скороговорку и громко хохочет, когда с губ парня слетают нелепые звуки.

– Сыр-прас-крат-квас.

Аникин хлопает сестру по заду и жалуется мне через заколоченную дверь.

– Чуешь, Дахов, как она порочит меня.

– Ох-хо-хо! Вас опорочишь, – отвечает сестра. – Не броди много. Бинтов не напасешься.

Не зашел ко мне Аникин, скользяще уволокся в нижний этаж. И никто сегодня не придет. В полуверсте от госпиталя парк. Не слушаясь сестер, раненые тащатся туда. Поверх серого белья побуревшие от стирки халаты, повязанные ремнем или бинтом. Я рисую, как, валясь вперед, туда же идет Умраян. Хлопающие тапочки поднимают пыль, лонгет оттопыривает полу халата, жесткий чуб вздыбился, и в глазах зажила отчаянность. Нынче в парке все просто и понятно. Пятеро раненых окружили пятерых женщин, ни те, ни другие не будут озабочены в выборе слова: чем жестче, тем возбудительней. Не замечают скверных запахов повязок и белья. Минута – и рассыплются на пары, расползутся в глубинки темнеющего парка. Перед отбоем или позднее буду я прислушиваться к скрипу костылей, к восторженному бормотанию и воровато-приглушенному хохотку.

Буду, если не отлечу к воспоминаниям. Меня как-то нудит сегодня думать о Сережке, так вот с самого ужина всплывают и всплывают его глаза.

Я вижу его в шинели, не той, фронтовой, которые перешивали мы из солдатских. Нет, это шинель прежняя, первая шинель наша, «БУ»[1]. На Сережкиных плечах она повисла, мешкастая, крепкая и порыжевшая: обветшали суконные петлицы на воротнике, и мы по-ребячьи наивно мечтаем сменить их на бархатные. Вот куда ведет меня память – в военное училище, она водит меня по обширной ограде, конюшне, которую мостили мы, в артпарк привела к зачехленным тупорылым минометам, к столовой, в которую мы врывались «справа по одному», к проходной, из которой памятно вышли с Сережкой в канун Нового года. Помню, помню, как мы неудержно, неруководимо улыбались, перемигивались, оглядывали себя и охорашивали, взбадриваясь и проводя от пряжки по ремню большими пальцами, – это была наша первая, и единственная, увольнительная. Воля и одухотворение были написаны на наших подморенных, без надобности побритых лицах. На нас наилучшие шапки, какие могли найтись в батарее, белоснежные подворотнички, над подшиванием которых мучились час и которые так приятно холодят и ласкают шею. Мы забыли, счастливые, о постоянном чувстве голода. Впереди три часа вольные – без старшины и отделенного – иди куда хочешь и делай что тебе рассудится. Вот только не по-праздничному скучный город. Мы шагаем по проспекту в ногу, игриво и весело подбадривает нас скрип снега под начищенными сапогами. У кинотеатра слепенькая афиша. Я спросил, видел ли Сережка «Чапаева».

– Разов десять, – ответил он.

– И я не мене, – сказал я.

Мы не знаем, куда нам идти, не распорядимся внезапно пришедшей волей. В вестибюле таращим глаза на стены, вроде знакомимся с обстановкой, шевелим губами, чтобы не казаться вовсе праздными. Две девчонки в больших валенках заглядывают в окно кассы. Из обшлагов телогрейки выпрастывают красные намороженные руки, едва шевелят онемевшими пальцами. Одна из них, скособочившись, полезла в грудной карман за деньгами. Тихоня-то мой, Сережка-то, напыжился, раздул ноздри (повадка такая у него) и вразвалочку подошел к ним.

– Вы в кино, девушки?

– А что такое?

– Мы бы вам билеты купили.

– Надо же!

– А что в этом плохого? Посидим рядышком, посмотрим.

Ах, и Сережка! Он лыбится, он вежливо отводит их от кассы, даже пожал одной ласково руку и заткнул собой все окошечко.

– Нам четыре билета, барышня! Самых наилучших!

Девчонки переглянулись, опасливо поглядели на меня, одна другую толкнула к двери – и они выметнулись на улицу, хохоча и взвизгивая. Пока Сережка у кассы копался, я пробежал полквартала и за углом крикнул:

– Девушки! Мы ведь не волки. Девушки!

Я бы еще покричал, но шли люди и осудительно оглядывали меня. Я вернулся к Сережке. Он все еще гроши свои укладывал в карман, придерживая губами синие билеты. Теперь у кассы стояли две женщины с поношенными рыжими лисами на плечах. Одна умело возмущалась:

– Ну, как так, девушка, третий? Зачем нам третий! Поищите подальше, постарайтесь.

У нас билеты лишние, но это. не те девчонки, это, может, жены наших училищных командиров и постарше нас годов на десяток. Пусть взяли бы наши билеты, без тех девчонок нам и «Чапаев» ни к чему.

– Сейчас вон бойцы взяли четыре билета, – говорит кассирша. – Куда им четыре? Кого они прихватят такие молоденькие?

Которая пониже как-то неожиданно воззрилась, коротко оглядела Сережку, а меня не стала: мы же одеты так одинаково. Выгнув грудь и покачивая бедрами, она подошла к нам с таким видом, будто в руках Сережки были не наши, а ее билеты. Трешки она держала между пальцами, готовая тут же, не опуская руки, перехватить билеты. Сережка раскрыл рот и тупо глядел на женщин. Я знал его, я знал, что всю храбрость его давешние девчонки с собой унесли. Вся надежда была на себя.

– Не продаем, – сказал я с натужной веселостью. – Так берите.

– Ну, как же это «так»? – порхнула бровками низенькая и тут только поглядела на нас внимательнее.

– Вы ведь курсанты? Из минометного?

– Вроде так, – сказал я.

– Вот видите, берите, – совала она деньги в мой карман, но я руку ее поймал, попридержал и потряс слегка, сказав более твердо:

– Сказал, берите – и все!

– Если не помешаем, посидите с нами. Если не помешаем, – услышал я робкий рвущийся голос дружка, словно боялся Сережка, что женщины поймут его нехорошо и вернут билеты. Он волнуется и ужасно окает.

– Конечно, если… – хотел я поддержать его и запнулся.

Женщина махнула рукой в нашу сторону.

– А ну и что же! Ну и нам веселее будет.

– Знаешь, это не жены командиров, – сказал Сережка, когда мы вышли вслед за женщинами, – это, знаешь, солдатки. У той, повыше, руки желтые, тут ведь химический завод.

– Ну и что! Ну и логика у тебя. Руки желтые, значит, солдатка. Гляди, как одеты неплохо.

– Там же получают лучше.

– Не советуешь ли ты поухлестывать за ними? Давай пошевеливайся.

Я покашлял, отплевался на сторону, и женщины замедлили шаг.

– Что у вас Новый год такой скучный? – спросил я, поравнявшись.

Та, что повыше, ответила шевелением губ и вздергиванием бровей: что тут спрашивать?

– Оно, пожалуй, оттого и тоскливо нам с тобой, что все на холоду да на холоду, – простодушно сказал Сережка, окая ужасно.

– Что, Надя, может, возьмем погреться солдатиков? – передразнила высокая выговор Сережки.

– Мы во-ло-гоч-кии, – сказал он, и все дружно засмеялись, и стало так хорошо, что всеми силами хотелось поддержать прилетевшую к нам веселость.

– Какой глухой переулок! – сказал я. – Не намылят нам шеи?

– Не волнуйтесь, ребятишечки, мы в целости доставим вас в пионерский отряд, – сказала та, что звалась Надей, и с материнской внимательностью стала разглядывать наши лица.

– Ой, какие молоденькие, какие зелененькие. Это по скольку же вам?

– По пяти, – ответил я, – так что и вы не волнуйтесь. Кашкой манной покормите – и ладно.

– Мы и не волнуемся. С чего взяли, что волнуемся, верно, Маша? Ну, пойдемте. Куда ни шло, лишь бы мужиком пахло.

– Да уж пристали, не отстанут, – с наигранной грубоватостью ответила Маша, согласно махнула рукой и улыбнулась нам обоим, словно извинилась.

Зелень, зелень мы были с Сережкой, особенно зелень дружок мой. В широкой шинели с длинными рукавами, с мальчишеской шаткой походкой, с тонкой шеей, которая, как пестик, крутилась в просторном воротнике, Сережка как-то весь съежился, посинел на морозе, в голубых глазах его непрогонимо застыла улыбка тупости и недоумения. Мы все, словно шли воровать, тихо пробирались по лестнице, едва касаясь ступеней и затаив дыхание.

Нас толкнули в комнату и захлопнули дверь. Запахи забытого уюта щекотнули нос. Радио нашептывало незнакомую мелодию. Две белые выглаженные кофты распялены на спинках стульев. На комоде среди шпилек, булавок, банок и коробок стояла единственная фотография. С нее глядели на нас две пары радостно-испуганных глаз. Одни были знакомые – Надины, рядом с ней сидел парень-крепыш в майке, со скрещенными на груди сильными руками. Сережка раза три присунулся к карточке и отошел к дверям. Я бросил нетерпеливый взгляд на стол.

– Сымайте, ребята, шинели! Что вы прижались к дверям, – приглашала нас Надя.

– Разболокайтесь, – сказала Маша и желтыми руками потянулась к Сережке.

Дружок зябко съежился и крутил головой. Я не стал куражиться, сняв шинель, я подсел к столу. Надя убрала с него салфетку, открылись четыре тарелки. На них было пять-шесть ломтиков колбаски, столько же звенышков селедки и старый, обветренный кусок холодца. Одной капусты было дивно. Я вспомнил: такой кусочек холодца мать приносила с мясокомбината, и он считался главной едой на весь день. Сколько дней пришлось этим женщинам обворовывать себя, чтобы собрать новогодний стол? А мы сейчас в один миг сметем, и ничего-то у них не останется.

– Чего ты все у дверей-то стоишь? – еще раз обратилась к Сереже Маша.

– Чего ты ломаешься? – сказал я ему.

Я поймал направление Сережкиного взгляда и увидел желтую, как и руки, шею и грудь Маши. Лицо было белым, противогаз спасал его, он облегал и подбородок и оставлял границу, за ней все было желто, и желтизна эта пряталась за воротник черного шерстяного платья. Какими-то резкими рывками Сережка взглядывал то на стол, то на фотокарточку, то на шею женщины, и она заметила. На плечи накинула платок, туго обернула им шею и подошла близко к Сережке.

– Теперь я лучше? Красивше теперь стала? Ой, глазоньки-то у те какие напуганные! Какой ты милый, какой нешевеленный парнишка!

Дрожащими руками Сережка натаскивал на себя шапку, пытаясь сказать что-то мне, и не решался.

– Гриня! – крикнул он наконец.

– Чего тебе? – спросил я как можно спокойнее.

– Давай на минуту, Гриня. Давай… за водкой. Слышишь, я подожду тебя.

Сережка сказал все это, захлебываясь, и дергал, дергал дверь, торопливо ковырялся в замке. Маша открыла ему.

– Гриня, догоняй! – уже за дверями крикнул он.

Я слышал, как зазвякали по ступеням подковки сапог. Я оправдывался, одеваясь и не глядя на женщин.

– Вот чудило! Извините, диковатый он. Но я сейчас догоню его. Я поговорю с ним. А может, и верно, за водкой. Сейчас я.

Женщины стояли в узком коридорчике, сцепив пальцы перед грудью, и лица их, казалось, окаменели в суровости. В молчании они защелкнули за мной дверь. Прыжком одолевая пролет, я оказался на улице – там Сережка ждал меня, прижавшись к стене. Мы сорвались с места и понеслись по середке улицы, и опять Сережка впереди, только полы шинели хлопают. За углом отпыхтелись и просморкались. Сережка никак не попадал взглядом в мое лицо, то в землю, то в крышу упирались его диковатые глаза.

– Вот трус, – деланно заворчал я. – С тобой только и ходить в увольнительную. Чего человеку не сиделось. Тепло, уютно, запахи хорошие, – говорил я так, чтобы казаться, что мне все нипочем.

– Улыбнулся, наверно, парень-то на фото. Сказал, молодцы, ребята! – пробурчал Сережка пристывшими губами.

– Улыбнулся! – чтобы не молчать, возражал я. – А им до улыбки теперь! Что они сейчас говорят про нас. «Скатертью дорога, зелень, непорченные. Куда нам их, зря только проволынили и в кино не сходили».

– Ладно. Пошагали. У нас еще половина времени, – оправдывался Сережка.

Я подтолкнул его вперед, вялого и обмякшего.

– Эх ты, во-ло-гоч-кой! – ворчал я, хотя и сам не вовсе еще одолел волнение. Мне хотелось разобраться, что случилось с нами, что нас прогнало от женщин. Бедность стола ихнего? Так мы бы и кусочка не тронули, даром что голодные. Посидели, поговорили бы и ушли. На каком фронте этот парень на фото? Наверное, вспоминалась ему Надя-то, хорошо вспоминалась, потому что все хорошо обошлось. Что смутило нас? Тайный умысел солдаток. Умысел? Был ли он? Может, тоска одна, может, мужей своих они вспомнили в этот час. Да и знали они – не ночевщики мы, на короткие часы выпущенные из ограды.

– Слушай, – обратился я к Сережке. – Не вернуться нам? Не купить ли в самом деле водки? Прийти и сказать: «Вот она, милая, едва нашли».

– Я не пойду, – сказал Сережка.

– А мне шибко надо? А все-таки неудобно. Чего тебя от них шарахнуло?

– А я-то знаю чего! – огрызнулся Сережка. – Оно вроде шли на свадьбу, а попали на похороны. И руки и шея у этой. Ей завтра опять глотать газ, а мы кусок последний сожрем.

– Нам сейчас коня подавай. Это да, – согласился я.

Мы шли с Сережкой по темнеющей улице, в ногу шли, куда шли? – просто, чтобы не стоять на месте и доживать наши вольные часы. То ли еда увиденная виновата, воздух ли свежий, волнение ли, пробежка ли наша в два добрых квартала – привычно поголаживало в желудке. Мы увидели вывеску городского рынка.

– Не зайдем? – спросил я.

Сережка кивнул и сделал четверть оборота.

На рынке было тихо и вечерне. Над замкнутыми дверями и над крылечками тоскливо посверкивали огни. Длинные сараи с прилавками наполнились мраком, и не верилось, что кто-то есть тут и торгует хотя бы кислыми огурцами. В дальнем углу ворохнулась черная тень, и мы услышали простуженный старухин голос.

– Вам кого, солдатушки? Пожевать, поди? Вот жмыху не надо? Конопляненький. Маленько осталось. Берите.

На прилавке лежали две темные лепехи вроде тех, которые роняют коровы. Старуха тряслась от стужи, хлопала рукавичками и испорченно дребезжала:

– А вы попробуйте, не стесняйтесь, новогоднего пряничка нонешнего. Горлышко попродерете. Оно и вспомянуть потом будет чего. Жмышок коровы вон как едят.

Сережка сунулся за деньгами, кучку рублевок выдрал из-за пазухи.

– Нам половинку.

– Нашто вам всю? Смочить бы вам. Чайком горячим протолкнуть. Осподи!

Черную полковрижку Сережка разломил об угол, и мы потащились с рынка друг за другом. Рядом идти – одолевало бы сказать: «Зачем уж так унижаться, не вовсе голодны, чтобы скотинью пищу жрать». Першит в горле немного, но это ничего. Это пока сухо, колюче и тошно; когда провалится в желудок, вот и работа для него, вот и забавится он и не будет нудить. Мы обхлопали полы и грудь от крошек и огляделись: идем по глухой окраинной улице. Вдали виднелись огни. Их много, это станция. У калитки маленького домишка паренек рвал гармонь, парни вокруг порывались сплясать, и что-то все не получалось. Я подтолкнул Сережку в плечо: давай, мол, пойдем, но он прибавил шагу. Скрипучая непраздничная музыка вылетает из-под наших ног. Кто нас ждет у тех огней, что нам надо там? Ведь мы оба ни на минуту не забываем, что нашей воли остался час. Зачем-то пробираемся на перрон, прошли его из конца в конец и задергали вокзальную дверь. Дверь не поддавалась, и нам пуще захотелось быть там. Обежали кругом, и вот мы в сером облупленном первом классе. «Ресторан», – прочитали мы, должно быть, в один миг с Сережкой, потому что тут же привычно повернулись наши каблуки. Ни о чем мы не договаривались – сами ноги понесли нас. Столы пустовали, лишь за одним, что стоял в дальнем углу, гремел чашкой железнодорожник. Кисло пахло едой и дразнило желудки. Наши постные лица заметила полногрудая девушка и, опершись на угол буфета, спросила:

– Пожрать бы чего, дорогуша, – сказал я.

– А ничего нет.

– Там что-то разливают, – кивнул Сережка в глубь кухни.

– Это для паровозных бригад.

– А! А так, общего, ничего нет? – уныло спросил Сережка.

– Ну, там пару каш, дорогуша. Для Нового года, а? – клянчил я и нелепо подмигивал.

– Каши нет, разве щей… – Девушка оглянулась на повариху и шепнула нам: – Платите.

Алюминиевые чашки, литровые посудины, поболе наших армейских, – полны щей. Щами они назывались утром или в обед. В чашках плавали редкие исполосканные капустинки, источался едва уловимый кисленький запах. Двумя добрыми свойствами обладало хлебово: оно было горячо и без скупости посолено.

– В пору такая штука, – сказал Сережка.

– В пору, ага, – согласился я.

В пору нам было потому, что в горле все еще першило и покалывало, а в желудках сгущалась какая-то черствость.

– Хорошо! – похваливал Сережка и метал внутрь ложку за ложкой.

Я знал, что сейчас мы думаем об одном: батарея наша пошла ужинать, по команде «огонь» ребята расхватывают со стола пайки хлеба, а лишние, наши, ровно поделят меж собой. И пару картофелин наших тоже поделят, а селедкины звенышки приберет Усольцев, так наказали ему. Съедят это все ребята за наши увольнительные – никому же их не дали, нам только с Сережкой. Нас так и называли: счастливчики. Наворожили нам по доброму стакану водки и по курносой девчонке, и, когда спросили, надо ли оставлять ужин, мы отмахнулись – ешьте. Как кстати были бы прибранные Усольцевым звенышки. Вернемся, он скажет: «Я селедку-то вам оставил. Надо?» Мы должны сказать: «Ну тебя с этой селедкой» и погладим животы, икнем от сытости. Усольцев, конечно, тотчас проглотит кусочки, но мы и не поглядим в его сторону и перемигнемся с Сережкой: знай, мол, наших и помалкивай, где были и что делали – это наш секрет.

– Как, Сережка, отмякло? – спросил я, когда чашки были пусты.

– Вроде рассосалось, – ответил он и поглядел на кухню.

– Еще по одной попросим? Поди, такого добра не жалко? – намекнул я.

– Подаваться надо.

– Так уж нам тютелька в тютельку?

– И опаздывать нет причины.

Мы верны воинской дисциплине. Вот Усольцев, тот без увольнительной волен. В туалете, который примыкает к ограде, он доску приловчился отодвигать. После отбоя поднимется, вроде живот заболел. Утром из того же туалета вылезет и штаны для отвода глаз застегивает. Ловок и опытен Усольцев.

– Как, подкрепились маленько? – спрашивает девушка.

– Спасибо, Маня, – на ура называю я ее. – Набросались малость.

До рук ее дотянулись и потряхиваем их благодарно. Затем несемся, захлебываясь морозом, по темной улице, молча пробегаем Дунькину рощу. Вдали уже видна проходная.

– Хорошая девушка, – говорю я Сережке. – Вот бы с кем заиметь дело: щами бы залила.

– Тут бы не только щи, – дыша мне в затылок, говорит Сережка. – Тут котлет и подливов разных – всего бы позаглаза.

– Чего же ты не подмигнул? – спросил я,

– Подмигнуто уже.

– Все-таки?

– А ты что моргал? Старше, ловчее!

Мы остановились: неохота было идти дальше.

– Ух и увольнительная! – сказал я и захохотал, и Сережка не удержался от хохота. Все-таки нам было весело, черт побери. Оттого, наверное, что брюхи наши были все еще теплые, что что-то вольное, неказарменное вошло в нас, и всему этому суждено быть увеличенному и развитому нашим воображением. Мы не раз, уединившись, посмеемся над нашим гостеванием, над вредным жмыхом и жидкими щами, вспомним звезды и тишину предновогоднюю – и грустное и обыденное заживет в нас памятным и задушевным.

Отвязали от ноги моей гирю. Неделю я пробовал подняться на костылях, пробовал коснуться пола носком ноги – она наливалась и свинцевела. Я знал: от частых тренировок умерится боль и я смогу выйти в сад или на крыльцо. Меня тянуло в общую палату к товарищам. Раз я услышал шлепанье Умраяновых тапочек и окликнул его.

– Как? Тихо в коридоре? – спросил я.

– Сегодня же воскресенье, – ответил Умраян.

– Забирай мои вещи.

Я побросал в гимнастерку, как в мешок, полевую сумку, зубную щетку и порошок. Умраян свернул все в комок и сунул под мышку.

– Фиксируй меня сзади, – сказал я и упористее подхватил костыли. После десятка шагов затряслась здоровая нога, на лбу выступил пот, но это были первые шаги за все время болезни. Меня охватила радость, я чувствовал себя расшалившимся школьником. Мне хотелось вприскочку пробежать по лестнице. Я, как девчонку, обнял Умраяна, и мы, пыхтя и цепляясь за перила, едва одолели пролет.

Дружок мой чуть слышно подвывал и цокал, изловчался всяко, чтобы и руку свою сберечь, и мне помочь, и, кажется, больше меня измучился. На площадке мы сели на передых, и я стал соображать, как без помощи одолеть другой пролет. На ягодицах я сполз вниз, и открылись передо мной двери старой палаты.

– Доброе утро, ребята! – крикнул я, привалясь к притолоке.

Под команду Аникина ребята крикнули трижды «ура»,

– Вилков! Не помешает тебе отрицательный персонаж? – крикнул я.

Как присосался Вилков, едва оторвался от книги. Разнеженное малоглазое лицо утер белой изленившейся рукой и зарадовался, вспархивая бровями:

– Григорий?

– Капитан Дахов! – засмеялся я.

– Ты опять рядом со мной! Вот связала меня судьба с личностью.

– Исторической. Ведь войны, говорят, бывают через двадцать пять лет.

– Тебе позволили ходить?

– Бегать!

Я, потный и обессиленный, блаженно растянулся на Умраяновой кровати.

Какой уж раз за утро Умраян подсаживался ко мне. Я забыл, что вместо гипса на его руке легкий лонгет. На шутки мои отвечает безрадостным коротким оскалом – знаком вежливости. Потом опять молча выбирает из марлевой повязки невидимые соринки. Цвет лица его пепельно-серый, глаза – с глазами такими можно жить и без языка. Даже чернота зрачков как-то размылась, а ромашковая белизна белков перевита красными прожилками. Глаза медленны, сонны, хоть и ширит их парень, стараясь казаться спокойным.

– Что с тобой, Умраянчик? Ты болен? – спросил я его.

– Мы все больны, – ответил он вяло.

– Может, письмо получил нехорошее?

– Да нэээт, – тянул он.

– С Лелей не так что-нибудь?

– Тце! – вскочил он с кровати, я его едва удержал.

Вилков отложил книгу и сказал:

– Мы, Григорий, все немного посмурнели. Завтра у него операция.

Умраян передернулся и раздраженно глянул на Вилкова.

– Ложный! Может, никакого ложного и нет, – пробурчал он.

– А! Ложный-то твой, – как о чем-то пустячном сказал я.

С ложным суставом шутка неприятная. Я не мог глядеть на отупевшее от ожиданий лицо парня, хотелось увести его от них, но как?

– Что ты уж так расквасился, Умраянчик? – сказал я, глядя в окошко. – Ну, операция – так операция, хрен с ней. Не тебе первому, не тебе последнему.

– Кавказ мой «отставить»! Таэк? – по-мальчишески вякнул Умраян.

– А! Кавказ или фронт – кто знает. Уж лучше вылечиться основательней. Как ты проживешь с этим ложным суставом? Ни мешок поднять, ни девку обнять.

Губы Умраяна шевельнулись в летучей улыбке.

– В понедельник, значит, будет. Да. Сутки ждать, не маленько. Да, – размышлял я. – Как бы эти сутки скоротать тебе? Чего бы такое придумать?

– Ему-то и коротать! Такая девка рядом! – сказал Аникин.

– Она не дежурит сегодня, – чуть оживился Умраян.

– Так в гости! – вскрикнул я, и подо мной закачалась сетка кровати. – К Лелечке в гости! Это же открытие, братцы-славяне! Сегодня же, сейчас же!

– К Лолэ? – покачал головой Умраян.

– Отчего же нет? – загорался я. – Даже здорово бы. Пришел и весело так: «Здравствуйте, мамаша, я к Леле. Где она?». – «Да вон она дрыхнет». Ты на коечку к ней подсел и за плечико: «Лелечка! Извини, милая, я мимоходом».

– Не так, – перебивает Аникин. – «Мамочка! Лелечка! Я с ума схожу от счастья!».

Секунду светлый огонек попорхал в глазах Умраяна.

– Ннэт! Стыд надо терать, – потряс головой он.

– Если один боишься, а мы на что? – сказал я, и в голову мою хлестнула идея, от которой поднялся я с кровати и опустил свой гипс на пол.

– Братцы! Что мы ломаем голову! Да ведь это ж так просто. Ведь это ж давно созрело и подготовилось. Не так. Не мимоходом. Мы нарочно и с серьезным делом. Мы сватать пойдем Лелю. За тебя, Умраянчик!

Умраян вскочил с койки, сердито махнул на меня рукой и метнулся к дверям, но там уже стоял Аникин.

– Дэхэв! Твой плохой затея! Насмешка! Да! – грозил пальцем Умраян.

– Какая насмешка, Умраянчик? Самым серьезным образом. Хошь, я сватом буду? И дружку найдем. Аникин! Будешь дружкой?

– За милую душу! – не мешкая отозвался тот.

– Вот и пошло дело. Еще бы в помощники мне кого. Так сказать, помсвата, образованного бы человека!

Я уставился на Вилкова, так как заметил: он книгу свою положил на тумбочку и прислушивался к нашему разговору, закинув руки под голову и глядя в потолок.

– «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», – продекламировал он, для меня, видно.

– Какая буря, Вилков? Ты опять своими стихами мраку нагонишь. А как бы здорово-то было! За столом сидит товарищ Вилков и этак важно и складно говорит: «Мамаша! Мы к вам пришли с серьезным делом».

– Ваш товар, наш купец! – кричит от дверей Аникин.

Я отмахиваюсь от него.

– Как бы эти слова шли тебе, товарищ Вилков. Воображаю, мать бы слов не нашла, как ответить, а вы бы такое еще: «За судьбой дочки вашей пришли». Умраян! Проси его, проси товарища Вилкова.

Мы с таким напором провели этот короткий диалог, что, когда наступила тишина, все удивленно и с лукавой ухмылкой поглядели на меня.

– Ну, Дэхэв! – перехваченным голосом сказал Умраян.

Аникин же запахнулся в халат и прихромал к моей койке.

– Дружка. Это какая такая должность? – спросил он.

Я сам плохо разбирался в свадебных и сватовских делах, но отмалчиваться было поздно.

– Ну, это вроде дружка, что ли, женихова. Умраянчику товарищем будешь. С дружком, стало быть, пришли сватать.

Словно с улицы залетая, послышался тихий, все нарастающий смех Вилкова. Книга, которую опять держал в руках, многокрылой птицей затрепыхалась над головой, когда он поднялся во весь жердястый рост.

– Эх вы, сваты, – пропел он иронически.

– Ну уж нет, Георгий Петрович, – вежливо возразил я. – Надо, чтобы все было значительно, мудровато, с затейкой. Кому нынче разобраться, кто такой дружка?

– Ну, если для затеи, – поднял брови Вилков.

Я взглянул на Умраяна и понял, что ошибся в слове.

– Дэхэв! Какой ты человек!

– Я говорю, Умраянчик, так, чтобы важно и солидно получилось. Ясно?

– Если так, – размышлял Вилков и поджимал губы, чтобы не улыбнуться. – Если так, то и дружку можно. Был бы я поздоровее, я бы привскочил на койке, – так тонко и с таким достоинством вплетался в дело Вилков.

– Только зачем замсвата? – продолжал он. – Еще скажете, секретаря надо. Просто второй сват.

– Но ты в принципе-то согласен? А, согласен? – допытывался я у Вилкова.

– Прогуляться разве? Только вот нога. Налилась, язва, колодой стала. Понесете от невесты на руках.

– А мы с передышкой, с передышкой. У меня такое же дело, – радовался я. – Ну вот, Умраянчик, и налаживается дело. Ну, стало быть, с этим все. Теперь о другом, славяне, поговорим. Без вина не пойдешь. Закон отцов, братцы. Нарушать нельзя. Ты сколько вчера, Умраянчик, получил?

– Девятьсот рублей, – ответил парень, не моргнув.

– Ну, правильно. Ставка взводного. Не истратил?

– Нэт, – выстрелил Умраян. – Но зачем водка?

– Такое дело, брат, – нетерпеливо ворвался в разговор Аникин, словно боялся, не согласились бы с женихом. – Сватать идешь – бери водку. Обычай. Без водки и делать нечего.

Тут Умраян решительно закрутил головой.

– Водка – нэт. Водка – плохо. По-нашему, это насмешка. Не жалко, вот деньги, Водка! Тце! И вообще, надо ли? Затея.

– Ты об чем, Умраянчик? – словно не понимал я сомнений парня.

– Я, Дэхэв, так скажу, – начал Умраян, сел на стул и смутился, не зная, как ему высказаться. Он крутил шеей, осаживал ее, словно прилаживал к тем нелегким словам, которые собирался выложить. – Лолэ меня не любит.

Он волооко оглядел нас и посерел еще больше. Не зная, как положить темную и сухую руку, он побарабанил ногтями по столу, порываясь куда-то, наконец медными пальцами принялся расчесывать волосы.

– Ну, это ты, Умраянчик, брось, – возразил я не совсем уверенно, смущенный искренностью парня. – Ты это придумал, знаю, зачем: тебе денег жалко. Так и скажи.

– Как не любит? – усердствовал Аникин. – Вчера разов пять спрашивала тебя.

– Врешь! – огрызнулся Умраян, хлопнув по столу ладошкой.

Чего-то я все ждал от Вилкова. Я все еще был удивлен его согласием пойти с нами. Не раздумал бы он после Умраяновых откровений. Кровать ему была явно коротка. Укладываясь, он просунул меж прутьев сперва гипсовую чурку ноги, тихо опустился спиной, вытянул здоровую ногу, блаженно шевеля пальцами ее, и закинул за голову руки.

– Молодец! – сказал он любимое слово, явно адресуя его Умраяну.

Я заметил, он рифму к этому слову не подбирал за явным отсутствием неожиданных. Или не желая оскорбить размышлений, которые выплескивались с этим словом.

– Говоришь, не любит?

Ну-ка, ну-ка, Вилков, какие тут рифмы подберешь?

– Зарубит, погубит, усугубит? Да. А ты сам-то любишь ее? – спросил он и ждал ответа с открытым ртом.

Умраян глянул на него, подергал плечами так, словно хотел сказать: надо ли спрашивать?

– Любишь, значит, тогда собирайся.

Вот оно где завидное спокойствие и хладнокровие. Это не моя легкоспешная болтовня. Умраян снова оттаял, оставалось только размягчить губы, которые все еще были вздуты и шевелились, словно изнутри их кто поталкивал. Глаза были так широко расперты, что казалось, он готов пойти в огонь и воду.

– Ладно. Шутка так шутка, – решительно потряс он головой, – Дэхэв! Сколько надо?

– Дак чего же мелочиться. Всю получку, – сказал я, не моргнув.

– Больше дам. Вот получка. Вот дед на табак прислал. Бери!

– Хватит, хватит и получки, горячая ты душа. Оставь на табак. Теперь, славяне, о внешности позаботьтесь. Форма, конечно, вольная. Желательны погоны и ордена. Шаровары я отдаю жениху, гимнастерку оставляю за собой. Двинем после обеда, абы не обеспокоить едой родительницу, Нуждишка!

– И чтобы не опьянеть разом, – подмигивает Аникин.

– Умраянчик! Сыпь в соседнюю палату, – стараюсь придать словам своим хозяйственную озабоченность. – Проси что-нибудь из одежонки. Особо ищи для Георгия Петровича, пошире и подлиннее.

В этот воскресный летний день вся палата наша была радостно обеспокоена и как бы затаилась в каком-то заговоре. К тому же манили нас и томили запахи, залетавшие в окно из сада, с речки, с конопляника, скрытого в пойме, с побелевших полей – ими я любовался из своей одиночной палаты.

Побритое и подлинневшее лицо Вилкова празднично благообразилось и умилялось. Он обстоятельнее всех готовился в дорогу. Свежими бинтами обмотал подпашники и ручки костылей. Халат, как шинель, подпоясал ремнем с медной звездой и все морщинки его согнал к спине, кальсоны же по-хохлацки заправил в белые носки. На длинной ушастой голове смешно растопырилась пилотка. Была пора, когда сестра и няня, собрав в палатах посуду, мыли ее на кухне – самое подходящее времечко, чтобы незамеченными добраться до «задней» двери, там скрыться в зелени сада – и вот уж дорога, пахнущая навозом и огородами.

– Ты, Григорий, ногу вот так, перед собой, неси, – советует Вилков. – О землю не стукнешь, ну и полегше. Налилась, поди?

– Наливается, – говорю я и морщусь.

– Это сперва пот льет и кровь бьет, после лечге будет.

– Деревяшкой сделается – оно и полегшает.

– Так и так упражняться надо, – сказал Вилков и кивнул вперед, притянулся губами к моему уху. – Заметь, как волнуется наш жених. То просияет, то омрачится. Это хорошо. Лишь бы забыл про операцию. Напоминать ему про то не надо. В прогулке-то нашей это имел в виду?

– Это, и вообще, – ответил я.

– Молодец! За это ты молодец! Как думаешь, если передышку сделаем?

Вилков у палисадника скамейку заметил и, одолев кювет, засаженил к ней. Все место занял гипсом своим и мне принялся сиденье строить из костылей, сунутых в обрешетник, – ничего не получилось, и он похлопал себя по ляжке.

– Клади свою колоду сюда.

Я заворачиваю гипс к носу Вилкова и, как журавль, стою на одной ноге. Мы стараемся не слышать запаха ран. Мы пьем теплый отяжелевший воздух лета. Рядом за решетником дремлет яблонька, или затаилась она и прислушивается, как по телу ее от земли крадется сладкий сок, каждую ветку пропитывает, и яблоки полнятся, тяжелеют, на солнечной половинке румянец уж завязался.

Аникин ногу поджившую отставил и смеется над нами. Ему скоро переводиться в рабочую команду, а там и на фронт. И, может, прогулка эта прощальная.

– Ну, сваты! С вами к вечеру до невесты не доберемся.

Говорит он так, конечно, и за Умраяна, тот нетерпеливо поглядывает на бугорчик, который нам еще предстоит одолеть. Гремя костылями, мы поднимаемся. Издали нас можно принять за учителя с учениками, так длинен Вилков. Не в два ли раза он и старше нас? При ясном свете вымыто серебрятся виски. Ему идти тяжело, останавливаясь, он стаскивает пилотку и, как промокашкой, собирает пот с лица. Мы с ним первый раз так близко видим уходящее лето, примолкшие в невидимой работе сады, собак, гавкающих из подворотен, косые взмывы ласточек, горячую и мягкую пыль под ногами. Это где же мы были, лето? Вроде бы от смерти жили далеконько и ранены не в голову, не в живот, всего-то в ноги, а не видели тебя, лето, забыли твое дыхание и, казалось, свыклись с кроватной жизнью, а вот встретились и, гляди ты, как сердце стучит, даже боязно, как бы лишне не надышаться, не наглядеться, и так уж голова кружится.

– Это там что такое мельтешит? – уставшим голосом спрашивает Вилков.

– Да это же рынок, Петрович, – отвечает Аникин. Он все изведал тут, все обхромал и познал.

– Рынок! Глянем, глянем, что за рынок нынче, – говорит Вилков, устало тычась на костылях.

Районный рыночек, несогласно с уборочной порой, люден и пыжится ранешней довоенной прыткостью. Лишь товары все насорила война. Все готовое, все с плеч, живой музей военный. Бабка на прилавке разметала гимнастерки, у которых и карманы-то еще не примялись, вздутые от солдатских бумаг, шаровары, исподнее с вязками, как у детских распашонок, кирзаки с перетертыми подковами.

Деваха зрелых лет озорные глаза затенила козырьком ненадеванной фуражки, на плечи плащпалатку накинула. От фуражки Умраяновы глаза заблестели, надел ее на ладную пышную голову – как раз впору, справился о цене и засвистал, выпучившись:

– Дэушка! Вы грабите!

Одетый в солдатское старье дряхлый дед продает кусок портяночной бязи, прореху распирают карманы, набитые чем-то тяжелым и угловатым.

– Что там такое у те, деда?

– Зажигалки. С месяшной заправкой.

Дед вынимает пэтээровский патрон, увенчанный колесиком, чиркает раз пятнадцать, корявыми пальцами расправляет фитилек, морщась и сосредоточась, чиркает вновь и, сунув в карман, вынимает другую зажигалку.

– Энту попробуем.

Баба из-под тряпочки показывает кусок желтого шпика, привезённого из заморской великой державы.

Вилков щупает хлопчатобумажную гимнастерку, на себя прикидывает: на груди ее столько же темных невыжженных солнцем пятен, сколько медалей и орденов у самого. Зачем-то он на солнце проглядывает вещицу, и малые глаза вовсе узкими стали, и влага их затмила. Пот, видно, скатился на глаза его, вон как солнце палит. Но отчего губы вздрагивают?

– Гляди ты, батюшки! И тут окрепла, оправилась, – хлипким голосом говорит Вилков, и всем понятно, кто она – земля, значит, наша. Это не жмых того страшного года – это шпиг, пусть американский, это гусь и курица, хоть и дорогие – не подступишься. Зелени разной по прилавкам раскидано, помидоры алеют в двух-трех корзинах.

– Это хорошо, – говорит растроганно Вилков. – Это слава те господи!

– Ты в бога веришь? – спрашиваю я.

– Тут надо сказать. Тут не грех. А это почем же у тебя морковка?

Продает ее человек зрелых лет, широк в кости и красен, как товар его. Продавец в кителе с большого чина и в артиллерийской фуражке. Пристегни погоны – и сойдет за генерала.

– Не для купли же спрашиваешь. Так! Кормят же вас. Так? – громогласно отвечает мужчина, его поддерживает старушенция.

– И ходють тут, ходють, испрашивают попусту. Вас три гошпиталя. Язык отмелишь отвечамши.

– Бабуся! Просили два слова, а ты речугу завернула, – хохочет Аникин.

– Ну, десять рублей пучок. Так? Ну, купишь? Так? – взъяряется мужчина, как оратор, опираясь на прилавок, а меня так и стегнуло по голове: старшинка это, вот такой же был у меня в дивизионе. Хозяйственная хватка и на побывочке пригодилась. А вот сейчас узнаю, точно ли старшинка. Я сволакиваю с плеч халат, будто жарко мне, показываю полевые погоны и ордена.

– Не кричи, старшина! – урезониваю я и сам кричу так, что с непривычки хрипом пошло.

Мужчина снял руки с прилавка, прокашлялся и засверлил меня глазами, отыскивая в памяти что-то.

– Так точно, старшина, – весело отчеканил он. – Не встречались ли где, товарищ капитан?

– Угадал, значит?

– Угадали, так точно.

– По ранению дома?

– Так точно, ранен!

– Ну, хватит кричать-то, – засмеялся я и поманил его наклониться, – ты скажи тихонько, где тут этого самого… – Я пощелкал себя по шее.

Старшина хмыкнул, и запорхала на лице деловая улыбка всеведения.

– Тетка Александра! – гаркнул он в конец ряда, и скоро подплыла, вытирая руки о фартук, мамаша.

– Интересуются, – едва заметно кивнул старшина на нас.

Мамаша не торопилась. У нее привычка минуту-другую поприглядеться к человеку, попытать его цепенелой улыбкой, потом, убедившись в своих мнениях, успокоительно выравняться в лице и гусыней закачаться через весь небольшой рыночек, через пыльную улочку, будучи уверенной, что вопрошавшие не отстанут, здоровые они, на костылях ли. Мамаша ногой торкнула ворота, оставила за собой полыми, и мы гуртом ввалились в ограду. Не глянув на нас, скрылась в амбарушке, и скоро на лавке стояла с погреба потная четверть, по самое горлышко полная мутноватой жидкостью. Мамаша отпробовать просила. И Аникин тотчас исполнил ее желание. Не поморщившись, не крякнув, ничем не выдав силы содержимого, важно спросил:

– Ну и как же такая?

– Теперь одна цена, – не мешкая ответила она.

Умраян лихо выхватил из шароварного кармана деньги и набросал на колени тетке девять сотен. Не торопясь подобрать их, она попросила:

– Вы бы, ребятки, четверть-то мне назадь. Беда. Посуды одной не напасешься, не раздобудешься. Да вы иде выпивать будете?

– Мы к Леле Метелкиной, – сказал Аникин.

– К Лельке Настасьиной? Дак это рядом. Оставьте бутыль-то у их, схожу, кабыть, вечерком.

По какой-то оплошке, или к тому привычны были хозяева, ворота Лелины не заложены. Гуськом, стараясь не стучать, вошли мы в сени, в избу. От назойливых мух сестра наша закрылась марлей. Заслышав наше дыхание и покашливание, сорвала марлю и уставилась на нас припухшими догадливыми глазами. Лелю словно снесло с кровати, она заколотила в пустой умывальник, добыла что-то из него и вытерлась наспех, раз и другой бросив на меня досадный взгляд.

– Леля! Где же мамочка? – спросил я весело.

– Мама занята, – ответила она с нажимом на словах и кивая, досадное волнение заставило ее сунуть кулачок к подбородку и отвернуться к окну.

– Незадача какая! – поцарапал затылок Аникин. – А где-ка все же она?

– В огороде. Убирает просо. Занята, – более спокойно ответила Леля и поглядела на Вилкова так, что тот сразу и прочитал ее взгляд: «Ладно, эти молодые. Вы-то зачем, пожилой и образованный человек?»

– Пошли, ребята, – сказал Вилков.

– Я вас не гоню, – смутилась Леля. – Вот стаканы. Выпейте. А мама занята.

– Заладила одно. Занята да занята. Что она, начальник какой! – грубовато заговорил Аникин. – Мы в огород и пойдем. Поди не помешаем.

Мать Лелина сжала полполоски проса и, как мы вошли, положила серп на плечо, из-под козырька ладони оглядела нас. Неторопливо поздоровалась со всеми за руку.

– Посадить-то вас куда, костыльных хоть. Лелька! Скамейку ташши из избы. Из какого госпиталя?

– Да из Лелиного, мать.

– У! Нашагались. Лелька! Гости-то твои. Иде ты?

Вилков оглядывал огородик, повертываясь на костылях, – все выросло и вот-вот запросится в подвал. Подсолнухи, словно ослепли от солнца, устало свесили головы. Мак сухой, сломи и насыплешь горсть немалую, пожуешь – и молоком пенным наполнится рот. Длиннопалой рукой Вилков ловит листок смородины, мнет его в руке и надышаться не может.

– Это отчего же в просе пни у вас? – спрашивает он хозяйку.

– Пни-то? А это сад у нас был, – объясняет она.

– И вы сад-то под корень?

– А зиму сорокового помните? Все померзло, сад-то и посох. А не посох, все одно вырубили бы. Без яблок можно, без хлеба нельзя. Хлеб – он хлеб и есть. Прошлым годом пшеница была, а ныне просо. Вы присядьте, ноги-то хоть пожалейте.

– И сколько же вы с этого клинышка намолачиваете? – с тихим любопытством спрашивал Вилков.

– Да ить мало, а к пайку прибавка.

Вилков сел на скамейку и рот открыл для нового вопроса. Так он будет спрашивать долго. Умраяну не терпится, он то одну ногу отставит, то другую, наконец к уху Вилкова подобрался.

– Хватит об огороде. О деле давай.

Вилков вроде головой покивал.

– Слушай, мать, – начал он после некоторого молчания, и Умраян заглотал слюну, сейчас начнется, сейчас что-то будет серьезное. Или в шутку все обратится. – Слушай, мать, дай мне серп, хоть горсть одну отрезать, хоть хлеб почуять в руках. Так охота.

– Тебе одному охота? Ишь ты, – говорю я.

– И я пожал бы, – говорит Аникин и потирает руки.

– Тожно в очередь ставайте, – смеется хозяйка. – Лелька! Поди-ка к Марье, попроси серпа.

– Мы, мать, осторожно, мы ни одного зерна не уроним, – говорит Аникин.

Я подтаскиваю скамейку к самому хлебу, и Вилков садится на нее, ему неловко, он нагинается крупным телом к земле и, сладко бормоча, касается рукой теплых и гладких соломин, подпиливая их неумело. Долго они будут чуяться на ладони – ему и того довольно.

– Какие помощники, мать, пошли нынче никудышные, – говорит он. – Руки есть – ног нет. Ноги есть – рук нет.

– Ладим и без вас, куда девашься. Войнища-то дак не спрашивает, – ровным голосом отвечает хозяйка.

Аникин берет у Вилкова серп, оглядывая его.

– Интеллигенция! Эх, тряхнуть, что ли, стариной.

Аникин привычно и ловко заводит серп в просо, и слышится сладкое похрумкивание. Нога вот только мешает ему вольно разгуляться, виш, как он ее в сторону оттаскивает. Добрую горсть накрутил в руке, скобкой серпа поддерживает и осторожно, как ребенка, кладет на перевясло. Вот уж и рукава засучил, и полы халата под ремень подсунул, и весело крикнул:

– Мать, я поехал!

– С богом, сынок. Я вот тебе подсоблю.

Леля жать не научилась, по просьбе матери она фанерки расстелила на земле. С суровой деловитостью, будто поженен и нажился вдосталь, Умраян носил и носил здоровой рукой маленькие аккуратные снопики, Леля их складывала в игрушечную скирду. Исподволь и я вошел в свою роль и советовал, как лучше положить снопы, умолял Умраяна не трясти их, оглядывал несжатый косячок и хозяйственно прикидывал, управимся ли за час. Невольно взгляд мой обращался на городьбу, едва сотканную из тарных досок, из поднятой на улице палки, из обрывков колючей проволоки, из ржавых листов железа. За хозяйкиным огородом видны такие же ветхие пряслица, побелевшие полоски пшеницы и ржи, вдовьи выручки, малые прикладки к малому пайку. Они уберутся с великой осторожностью, в чуланах запрячутся заветные кульки, оберегаемые от мышей и ребятишек. Будет хозяйка брать из кулька по горсти желтого, как золото, зерна, толочь его в ступке и замешивать в тертой картохе, чтобы больше теста получилось и хватило по целой, хоть и маленькой, лепешке на рот. Прячутся пни на полосках, и я рисую, как той первой военной весной подошла вдова к яблоньке, обсекла сучки, подбираясь к стволу, и ударила с кряком, пряча ожесточение в сомкнутых губах, норовя не чуять терпкого запаха почек. Не сладкие яблоки, ломоть хлеба спасет семью. И валились под топором яблоньки, вишенки, груши, и вдова уж не думала о них, уж видела желтую полоску, спасительницу свою. А справа и слева вплоть до самой вершинки горы другая кормилица, картоха, схватилась с землей крепенькими обещающими ботвинами, расчленилась на куски то с сарай, то с табуретку и словно улыбается и говорит: «Ничего, девки, выдюжим, все вам отдаст, все выложит вам земля». Ни маков за рухлядью прясел, ни иных восторгов для глаза – все строгость и напряжение. Вон эта бабонька еще цепче ухватилась, у ней сивая козенка на веревке мечется, тянется к копешке сена, да кто тебя допустит до нее, это твой весь зимний паек. Как хорошо, что есть двутитяя бородатая корова, каждодневная литровка молока. Красулю-то, ведерницу, продала, поди, да и проела в первый год войны и уж думала – гибель впереди, а нет, спохватилась, на тряпье выменяла восьмуху коровьину и нарадоваться не может.

Я пошагал было дальше, услышав похрюкивание боровка в клети, но меня окликнул Вилков:

– Пойдем-ка в избу, хозяйка приглашает.

Мне отчего-то сразу и подумалось, что стол этот из моей избы, стол матери моей, коричневый, большой, с ямками, выжжеными угольками из самовара. Он только что вымыт, и в ямках блестит влага. Настасья Ивановна поставила на стол тарелку с прозрачными ломотками хлеба и сказала:

– Давно-то, поди, как не сиживали за домашним столом.

– Давно, давно, – подхватили мы, обрадованные теплыми словами, и враз заговорили, как давно не сиживали вот так и всех дольше не сиживал Вилков,

– Я ведь за год до войны был взят на переподготовку и так до сего дня, – говорит он, завороженно оглядывая стены, чистые голубенькие занавески на окнах и дверях, неплотный, шаткий пол, сколько уж лет не крашенный.

– Не из учителей ли вы? – спрашивает застенчиво хозяйка.

Вилков развел руками:

– Видать, никакая война не истребит во мне мирной жизни.

– Ну ее, лихоманку, – обеими руками отмахнулась Настасья Ивановна. – А я чую, ребяты, будто и конец ей приходит. Вот так вот гремит, гремит она, а будто последними громами исходит.

Я чуть не подскочил на месте: ведь как раз я об этом думал, когда оглядывал малые огородики, копешку ту и козенку.

– Браво, Настасья Ивановна! – крикнул я невоздержанно.

– Вэрно! – коротко сказал Умраян.

Догадливый Аникин обтер четверть халатом и водрузил ее на середину стола: вот, мол, главное есть, твоя забота, хозяйка, закусочки подкинуть. Хозяйка малосольных огурцов чашку муравленую вынесла, такие зеленые огурцы, будто только из огорода. В другую чашку картошку дымящуюся вывалила, молодую и белесую, такую мелконькую, что всем стало жаль ее.

– Зачем же вы, Настасья Ивановна, загубили? – сокрушался Вилков. – Из чашки бы этой по осени два ведра накопали.

– Ладно, ребяты. Гости вы ненадоедные, – махнула она рукой.

– А как прикормите? – подмигнул Аникин.

– Не всех, одного кого-нибудь, – засмеялась она, показывая ровные крепкие зубы, и оглядела нас по очереди. Мы сразу поглядели на Лелю и Умраяна и зашумели, засмеялись. Аникин зелье разливает, стакан самый полный хозяйке поближе подвинул, а та оглядела себя и хлопнула руками,

– Ох, чего же я такая-то! Лелька! – кричит уж из спаленки. – Где духи, где помада?

Леля улыбается и не отвечает, знает, что мать шалит, и мы улыбаемся и ставим стаканы на стол. Один Умраян задержал в руке ширококромую рюмку. Я вспомнил, как он упрашивал меня вина ему не давать; не принято у них пить вино в минуту сватовства. Да у нас-то все по-другому. В руке парня рюмка ходуном ходит, и не знает он, не догадается, ставить ли ее на стол, держать ли в руке. В это время хозяйка и вышла из спаленки, все заметили, что стала она выше, и отчего выше, каблуки подсказали. Розовая кофта ладно облегла сильные плечи и грудь. На темной загорелой шее струились бусы. Крепкопалые руки она уперла в бедра и притопнула ногой.

– Мама! – осуждающе крикнула дочь.

– За три годика раз-то, дочка. Разик-то хоть при мужчинах покрасоваться, – сказала она, волнуясь, и с напускной лихостью махнула рукой. Большие голубые глаза ее заискрились, глянули сверху вниз – так глянули, что все мы, гремя костылями, поднялись и потянулись за стаканами.

– Настасья Ивановна! – уставился на хозяйку Аникин, стакан ей вставил в руку темную и попридержал ее в теплоте больших белых от неги госпитальской руках своих.

– Настасья Ивановна! – почти от потолка послышался мягкий баритон Вилкова, и все смолкли; как много обещал этот густой, добрый, глубокий голос. В руке Умраяна заплескалась рюмка, побежала на стол тонкая струйка вина. Он глянул пристыженпно в ласковые глаза хозяйки.

– Не беда! Где пьют, там и льют, – подбодрила она.

– Настасья Ивановна, – повторил Вилков, – давайте выпьем за вас, за женщину, за то, что вы были тут такими… ну…

Я знал, какое слово подыскивает Вилков, и продолжил:

– Молодцами!

– Да! Да! Именно! Выпьем!

Мы неторопливо опорожнили стаканы.

Выпил и Умраян и вытер платком руки.

– Тебя как звать-то? – обратилась к нему Настасья Ивановна, и нервная вежливая улыбка просияла на лице его, забагрянились щеки.

– Это наш Умраянчик, – сказал Аникин.

– Это лейтенант Умраян Грант, – сказал важно Вилков и зашевелился на стуле, откашлялся в кулак, обеими руками пригладил редковолосую голову, заострил взгляд на чашке о огурцами и пожевал губами – все затем, чтобы не совлечься на ненужную ухмылку.

– А давайте-ка нальем по другой, – сказал он наконец. – Ведь у нас вопрос один есть, сурьезный вопрос.

Вилков все глядел в чашку с огурцами, не срывая взгляда на другое, оторви он взгляд от чашки и глянь на меня, и оголился бы шуткой весь «сурьез». За столом наступила тишина, Вилков покашлял еще и открыл было рот, но щелкнула калитка, на крыльце заскрипели доски под тяжестью человека. Я облегченно вздохнул.

– Леня явился! – обратилась к вошедшему Настасья Ивановна. – Эко нюх-то у те вострый. Проходи, снимай фуражку. Куда же тебя пристроить?

Мы узнали старшинку, что на базаре видели. Давай мы сдвигаться и греметь скамьями и табуретками. Между мной и Умраяном распористым клином вошел старшина и пообмялся, осаживаясь. Ему тотчас Аникин стакан штрафной подтолкнул, и он закачал головой.

– Да сними ты ее, не стыдись, – сказала Настасья Ивановна и стащила с него фуражку.

На лбу задышал клапаном розовый, похожий на подсохшую рану рубец.

– Эко крепко тебя стебануло, – сказал я, на что старшина только отмахнулся, оглядывая свой стакан.

– Не много? – подмигнул он и открыл два ряда плотно сколоченных зубов.

– Старшинская порция, – засмеялся Аникин.

– Это когда же старшине было много? – сказал я.

Как пьют воду в страдную пору, смакуя каждый глоток, старшина медленно пил, запрокидывая голову и показывая мощную, чисто выбритую шею.

– Молодец! – сказал я, относя это слово ко всей цепкости и крепости жизни, которая возвращалась к людям.

– Ее, холеру, там я перепил столько – дай бог каждому, – похвастался старшина, вкусно хрустя огурцом.

– Молодец! – повторил я уже затем, верно, чтобы уйти от фронтовых разговоров. Во мне жили надежда и гордость, рожденные увиденным в поле и огородах, найденные во взглядах людей, в растущем счастье выздоровления. Я умилялся, глядя на бездумно-опьяненное лицо Аникина, в смущенно-ожидающие глаза Умраяна, на вспотевшие шею и лоб Вилкова, на его растягивающиеся и сжимающиеся, словно дышащие, губы. С высоты своего роста, как на ребенка, глядел он на Лелю, и казалось, она перед ним вовсе девочка и смотрит на него с робостью, а он-то дорвался до своего учительства. Цапая себя за шею, будто галстук поправить хочет, важно поводя глазами, говорит и говорит и уж не в классе ли он, не рисует ли, что не Леля одна – десятки мальчишек и девчонок слушают его сейчас.

– Нет, Лелечка, – говорит он снисходительно и важно, – Лермонтов – гордая личность. Очень гордая, чтобы преклоняться перед сильными. Он выше царей, он сам царь!

– Послушайте! – кричал старшина. – Я ее, холеру…

Его не слушали, и тогда он обращался к одному Умраяну.

– Я там сразу смекнул и приловчился. Палец вот этот мне помог, – крутил старшина перед носом Умраяна толстым сукоподобным пальцем, – схватил со стола стакан и показывает: – Вот, гляди: опускаю палец в стакан, вроде придерживаю, так? А он же вытесняет. Так? От роты-то ка-кааая экономия! Хо-хо-хо!

– Дак это что же, налили, а не пьете, – оглядела стаканы Настасья Ивановна, и Вилков тотчас выпрямился, разлилась на лице его долгая виноватая улыбка, подергивались брови, и он потянулся со стаканом к хозяйке.

– Вопрос-то какой у те? Забыл уж? – спросила она.

Я наступил под столом на ногу Вилкова.

– А такой, что выпьем, и все. Выпьем за Лелю, за счастье ее. А у меня вроде и нога зажила. Хоть плясать сейчас. Ну, кто начнет?

– Ну-ка, я первая, – пропела Настасья Ивановна, а Леля округлила глаза и выдохнула удивленный полушепот.

– Мама!

– Ой, Лелька, я седни сдурела. Ой, Лелька, отваживаться будешь. Давайте ладошками, давайте «барыню» мне.

Мы языками подыгрывали и хлопали ладошками, и громче всех бухал старшина. Коромыслом разбросила вялые руки Настасья Ивановна, ладится дробь выбить высокими каблуками, сама себе смотрит на ноги, неотрывно и сердито смотрит, как изучает свою работу, а ноги помнят одно коленце – троекратное топ-топ-топ.

– Мама! – стонет Леля. – Да что же это с ней такое!

А уж из-за стола вышел Умраян, здоровой рукой пышные волосы на голове примял и пошел орликом попархивать подле хозяйки, на носках вытянулся, словно взлететь хотел, руку над хозяйкой стрелой выметнул, и заорали мы все:

– Ассай-ля-ля! Ассай-ля-ля!

Дружка наш Аникин поталкивает Лелю к краю скамейки, совсем уж столкнул, а как Леля к двери метнулась – и к двери вовремя подоспел, улыбается вежливо:

– Лелечка! Уважь! С Умраянчиком.

– Да не умею же я, – пожимает Леля плечами.

– Не куражься, Лелька, выручай меня. Ой, уморилась! – рухнула на скамью хозяйка.

Леля прижала руки к груди и прошлась, хихикая, раз только глянула на Умраяна, а он уж грудь колесом выгнул, выше еще стал и рукой потолка чуть не достает, плечом Лелино плечо задевает.

Старшина от танцоров отмахивается, спиной к ним норовит сесть и о фронте своем ладит заговорить со мной.

– У меня тоже ротный был капитан.

– А не ты у него? – поправляю я.

– Это все одно, – морщит нос старшина. – Под сиденьем кабины канистра у меня. Командиру подмигну: «Товарищ капитан, не тяпнешь?» От этого никуда не денешься. А какой-нибудь взводный – я еще подумаю. Ну, лейтенант один был, тот дружок, тому в первую очередь. Не жил без запаса, вот какой я старшина.

– Все вы на одну колодку, – говорю я.

– Неужели схожи? Ха-ха-ха! – расхохотался он. – Скажи, капитан, плясун этот, он что, к Лельке санки подкатывает?

– Он любит ее, – говорю я.

– Даже! Ого, смотрю, не свататься ли нагрянули? Опоздали маленько. Тут один ходит.

– Кто он такой? – интересуюсь я.

– Кажись, тоже раненый, а с какого госпиталя, не знаю.

– Ладно, валяйте, – отмахнулся я, чтобы закончить разговор. – Нам не до жен, мы погулять пришли. Скоро туда. Так вот.

– Так дак так. А у меня такая вот в сенях стоит, – показал он на опустевшую четверть. – Тащить?

– Тащи, – сказал я и поманил старшину наклониться. – А случаем тот раненый не здесь сидит?

Старшина как и не расслышал, ленивым шагом сходил в сени и вытянутой рукой опустил медленно на стол до пробки полную посудину.

После, когда шумные, возбужденные и хмельные, мы поспешали к госпитальскому ужину, спускаясь под косогорчик, я выдумывал и неторопливо излагал Умраяну оплошки сватовства.

– Ты знаешь, Умраянчик, по-русскому обычаю не все сразу. Бывает, два или три раза надо сходить и все с потратой, все с расходами. Куда ты денешься от этого? Сходили не напрасно. Я сам слышал, как ответственно отнесся к сватовству Вилков. На кухне он так и сказал матери. «Мы за судьбой вашей дочери пришли». За судьбой! Слышишь?

– Это хорошо! Но почему на кухне, почему не за столом? Я ждал, я истрясся весь, – спрашивал Умраян хмельно и расслабленно.

– Замечу тебе: трястись не надо. Верно, ты трясся прилично. Рюмку всю расплескал. Держи ее крепче, как другой раз пойдем. Смейся, веселись, а ты вон побледнел весь. На старшину косился. Не надо так, Умраянчик.

– Ладно, пошутили. Больше не пойду.

– Говорят тебе, как у русских. А ты лечись пока. Они пусть с матерью подумают, какого жениха могут проморгать. Вон как ты работал! Ты клад для них. Ты заметил, как мать на тебя воззрилась. Какой, говорит, скромный парень.

– Нэ слышал, – вяло ответил Умраян.

– Ты что? Она еще добавила: «Сами взрослые, сами знают, что делать». Это значит: «Приглядись, доча, к парню получше. Не прозевай».

– Где? На кухне сказала? – грустно улыбнулся Умраян и, помолчав, спросил: – Зачем этот старшина? Что ему надо было?

Я оглянулся: сзади всех тащился Вилков, как паровоз, дымя папиросой. От усталости у него тряслись руки, и я долго не мог прикурить от его огня.

III

Я гляжу на яблоню за окном – на ней ни единого листка. Лишь два-три яблочка-мумии вздрагивают на ветру. Яблонька чиста, свежа, легка и улыбчива, как женщина после родов. Ветер гоняет по саду сухие листья. Вспархивая, они словно снова хотят подняться на дерево. Из окон на осень глядят новые люди. Старые – это мы с Умраяном. Мы зажились в госпитале и, как долгожители, тяготимся собой и окружающими.

Первым уехал Володя Аникин и, как мы договорились, написал письмо с фронта, как мог написать лишь он: «Бьем, гоним, водки много, шамовки навалом». Больше от него писем не получали. Может, устал пить и бить и лежит где-нибудь у шляха под теплым одеялом земли.

Вилкова проводили недавно, и свежи впечатления расставаний. Комиссованный домой на шесть месяцев, он получил сапоги, хлопчатобумажные гимнастерку и брюки, шинель и зарплату ротного. Сидя на его койке, мы решали, что делать с вещами, чтобы выкроить на подарки домашним. Родня его состояла из одних женщин: матери, дочери, жены, тещи и тетки. Мы ломали головы, припоминали виденное на толкучке, наконец меня осенило:

– Друзья! Да ведь тут суконная фабрика! Пряжи хоть бы шинельной достать.

– Пряжу видел, пряжи тут много. Но где деньги? – разводил руками Вилков.

– Пряжу у проходной купить можно, а деньги, – развивал я свою мысль, – деньги добудем так: сапоги побоку, а купим тапочки, легко, и ноге мягче, в вагоне не замерзнешь. Значит, сапоги – раз, теплые белье – два, портянки – три и зарплата – четыре.

Под вечер мы шагали к вокзальчику. На Вилкове были тряпочные тапочки, по-базарному аккуратные, подкаблученные. Зато вещмешок был набит пряжей, шерстью и двумя колючими платками.

– Всех своих обуешь и оденешь этим добром, – сказал я Вилкову.

– Спасибо, спасибо. Я бы не догадался. Купил бы конфет или какую пустяшную забавку.

– Забавку! Разве теперь забавка нужна? Нужны варежки, носки, валенки. Зима наступает.

В окошке вагона мы видели длинное лицо Вилкова, распертую нахлобученную пилотку, красные оттопыренные уши с оттянутыми мочками. Рот его открыт, он старался улыбаться, шевелил губами, а сказать ничего не смог. Словно ему плеснули в лицо, он прикрыл его ладонью, и больше мы Вилкова не видели.

– Гляди, заплакал, – сказал Умраян.

– Да брось ты! – сказал я весело, потому что Умраянов голос надтреснуто задрожал. – Пойдем-ка, а то и ты разрыдаешься, а рыдать тебе нельзя, от расстройства с рукой еще что-нибудь сделается.

На днях с Умраяновой руки сняли гипс, стала она блеклой и тонкой и не совсем разгибалась. Умраян поднимал ее выше головы, многократно снимал и надевал рубашку и, как дитя, радовался успехам. Я хожу с палочкой. Нога в стопе гнется плохо. Я хромаю глубоко, словно одолеваю бесконечные препятствия, но это дело времени. Так было со многими ранеными, уже отбывшими на фронт. Надо и нам настраивать себя к отлету. Я хожу за поселок и отрабатываю «крейсерскую скорость». Меня обгоняет Умраян, там, впереди, целится во что-то и кидает камень.

– Попал, попал! – радуется он и тут же хватается за руку. – Больно, черт!

Так морщится Умраян от боли, что и моей ноге становится больней.

– Давай не рискуй, давай, осторожно. Тебе еще тут охота куковать? Я тебя догнал и обогнал. Видишь, как поваливаю.

– Кто кого проводит? – мечтательно говорит Умраян.

– Догоняй – выздоравливай, и вместе двинем. Ты хочешь в мой дивизион? Ты ведь артиллерист?

– Тце! – соглашается Умраян.

– Все поломаем. Проскочим через десять застав. «Товарищ Яшанин, доложу, с пополнением прибыл. Умраянчика, вон какого красавчика приволок». Жаль только, девчонки для тебя в полку не осталось.

– Голова, сердце Лолэй заполнено – вот так, – показывает Умраян, как велика у него голова от Лели, как раздалась грудь от вздохов по ней.

Я молчу, и тогда Умраян продолжает:

– Шутка шуткой, а сердце растревожилось.

– Да. Леля – это заковычка, – говорю я. – Ну, хоть раз ее поцеловал?

– Нэ позволяет.

– Беда только с вами, – шутя, сокрушаюсь я и советую: – Хоть бы к матери сходил, поговорил бы с ней. Кавказ похвалил. Легче бы стало.

– Хватит, Дэхэв. Опять ты меня… как это? Заводишь.

Меня трогает искренность Умраянова волнения.

– Ты, Умраянчик, дороже мне всех. Люблю тебя, горячая кавказская душа. Пусть не в свой полк, пусть в другой какой – поедешь со мной? Скажи.

– С тобой поеду… вездэ, – говорит Умраян, как о давно решенном, и резко кивает головой.

– Спасибо тебе. Дай руку, друг. Я без друга не могу. Такой ты мне – как раз. Верный, горячий.

– Сэрдытый.

– Какой ты сердитый. Мальчишка ведь. Мягче сердца не встречал.

– Где шутка, где серьез? Ты и на фронте надо мной шутка шутить будэшь?

– Буду, Умраянчик. Куда от этого денешься.

– С-а-авсем характер испортишь, – весело блестит глазами Умраян и смеется, потом обостряется его взгляд, он передвигает фуражку и останавливается. – Это не тот дом, не Лолын?

Мы не заметили, что давно уже идем по задам поселка. Совсем неожиданно встал перед нами дубок, цепко держатся на нем медные листья, и, казалось, медленный звон идет от них. О чем звенят они? Кого провожают, что ли?

– А знаешь, – спохватываюсь я. – Леля вчера дежурство пропустила.

– Два дежурства, – поправляет Умраян.

– Тебе видней. Но что же с ней? Не заболела?

– Спрашивал санитарку – смеется.

– Значит, здорова. Может, в город отпросилась. Зайдем? Как смотришь на это?

Умраян искоса глядит на меня, не затеваю ли чего, и садится на пригретую жухлую траву.

– Подумаем.

– Давай подумаем, – присаживаюсь рядом я.

За разгороженным по-осеннему пряслом видны сухие стебли подсолнухов. Картофельная ботва собрана в кучи. Сникшие гряды оплела сеть огуречных веток. Стерня проса стала вовсе белой, так она успела поседеть под солнцем; похоже, в огороде нынче работал кто-то: лопата воткнута в землю, и грабли валяются зубьями кверху.

– Явимся – что скажем? Стыдно, – толкает меня локтем Умраян.

– А то и скажем, что стосковались, проведать пришли. Голову не снимут.

Во дворе закудахтала курица, захлопала крыльями и вознеслась на забор. То же проделал петух. Оранжевыми шарами они свалились в огород, забегали по грядам и на миг скрылись за копной соломы. После петух опустил крыло, сделал победный танец и генеральской поступью пошагал к калитке, откуда уже выходила хозяйка, обеспокоенная беспорядками.

– Кыш во двор! Мало места там! Да кто это сидит? – Настасья Ивановна козырьком приставила руку и разглядывала нас.

– Не воры, не украдем, – засмеялись мы.

– Это летошные помощники мои? Или чо ли? – улыбнулась она: – Дак и заходили бы.

– Да уж зайдем, Настасья Ивановна, извините.

Еще тот раз я осмотрел стену с фотографиями. Чаще других встречался усатый гвардеец. Лелин отец. Жизнь его отображалась с самого момента женитьбы на Лелиной матери. Вот уж они сидят втроем с Лелей на руках. Вот уж война, и пошли фотографии фронтовые, все больше подле машины, в короткой, под самый ремень, гимнастерке, с одной медалью, с двумя, а вот и Красная Звезда и гвардейский значок на правой стороне груди. А вот и совсем свежая карточка. Да ведь это старшина тот снят, что с нами выпивал! Да ведь это Леля рядом с ним стоит! Подумай-ка! Неспроста в голову пало мне: старшинка-то вовсе не случайно на гостевой шумок явился. Ведь он и глазом не повел тогда в сторону Лели, и все улыбался, и о фронте вспоминал. Такая карточка свежая, и рамка, должно быть, самим старшиной вырезана лобзиком из фанерки и выкрашена детской акварельной краской.

– Что увидел нового, так разглядываешь? – спросил Умраян.

– Ничего. То, что видел с тобой раньше, – ответил я и постарался живее отойти от фотографии. – Ну, побывали, повстречались и пойдем.

Было у меня такое желание – тотчас уйти, но Умраян покойно развалился на стуле и даже отважился спросить:

– Настасья Ивановна, не найдется у вас поллитровочка?

– Фартовые! Где-то маленько осталось, – ответила она, весело подмигивая, и полезла в подполье.

– Вы ни о чем другом не беспокойтесь. Мы выпьем и уйдем, – сказал я.

– Как так «не беспокойтесь». У меня огурчики есть и колбаски малость осталось.

Я поторопил Умраяна выпить и засобирался, говоря:

– Пошли. Лелечки нет, видно, в город уехала.

– Да ведь она… – заговорила было Настасья Ивановна, расплываясь в счастливой улыбке, но я перебил ее:

– Знаем, знаем, Настасья Ивановна. То купить надо, это. Что в вашем городишке купишь? За обновкой поехала, так и надо.

– Какая обновка. Тут такое дело, – простодушно спешила объяснить хозяйка, для чего вытерла губы.

– Не в институт ли махнула? Ведь она только и тарахтела об этом. Это хорошо! Пусть учится. А вы, Настасья Ивановна, не перечьте ей.

«Не перечьте-то» я совсем для другого сказал, и, видно, поняла Настасья Ивановна, фартук подняла и вытерла им лицо, а как открылась, глянула на меня вовсе понимающе, к тому же я подмигнуть ей успел.

– Дак вот так, ребята. Давайте выпейте за ее успехи. У меня вот тут еще осталось маленько. Пусть, пусть. – И хозяйка, не желая того, повернулась к Умраяну и с откровенным участием вгляделась в него.

– Уехала, уехала, – повторила она, и вдруг из глаз ее показались слезы.

– Ничего, мать, – спешно подхватил я. – Не за тридевять земель, в свой областной уехала. Проведывать будет.

– Да уж к одному концу. Когда-то надо.

– Пора, пора, Настасья Ивановна. А вы дайте нам еще одну. Что-то вдруг добавочки захотелось.

Плохо закусывая, мы разом охмелели. Самоварный румянец залил лицо Умраяна. Не мог он больше сдержать себя, обнял старуху и обцеловал все лицо.

– Люблю я Лолу, мать. Каждый день во сне вижу. Спасибо вам за дочь такую.

– Она такая, она хорошая, – притыкая к губам фартук, говорила мать.

– Не надо мне сватов. Сам сватать буду. Войне скоро конец. Дорога на Кавказ. Я женюсь на Лолэ, мать. На руках носить буду.

Умраян так грохнул по столу, что звякнули стаканы на столешнице.

– Да вот уехала, уехала.

Настасья Ивановна заподметала хлебные крошки на столе, заковырялась ногтем в выжженной ямке.

– Звать-то как тебя, забыла?

– Грант, Грант Умраян! С Севана. Отец бросил. Мать умерла. Дед у меня. Какой дед! Бочку вина для свадьбы хранит. Тце!

– Милый мой, Умраянушко! – запела Настасья Ивановна и закачалась вся. – Спасибо тебе, Умраянушко. Спасибо, что дочку-то мою любил. Да ведь дело-то какое.

– Никакого дела! – заорал Умраян.

– Да уж надо, надо. Что поделаешь. Скажу тебе, она Умраянушкой звала тебя и все улыбалась при этом.

– Меня?

– Милый такой, говорит. Только вот, говорит, молоденький. На целый годок, говорит, млаже.

– Эрунда! Какая эрунда!

– Выскочила.

– Таэк, пойдем, – сказал я и поглядел на Умраяна. Он возбужденно ширил глаза и, как мне думалось, не понял последнего слова матери. «Выскочила» понимал как выбежала, ушла, потому и спросил:

– Мать, когда приедет Лолэ?

– Дак бог теперь знает.

Непривычный к вину, Умраян отяжелел, погрузился в пьяную умиленность, цокал и гладил жесткую руку хозяйки. Я натянул на него фуражку, помог подняться со стула.

– Тце! Уехала. Учиться, – бормотал дорогой Умраян. Ноги его подкашивались, он то и дело приседал. Я шел и думал: не сегодня-завтра все узнает Умраян. Как-то надо было сделать, чтобы мягче он принял весть. Как говорят, подготовить его надо было к этому, и я всю дорогу просоображал – как? Под вечер, когда Умраян проснулся, я сел на край его койки. Он схватил мою руку в медные тонкие пальцы и сжал ее, губы его напряглись и посинели, помутневшими глазами он посмотрел на меня и сказал:

– Вот и еще посватались.

– Всячина бывает, Умраянчик, – отвечал я неопределенно.

– Глупо как получилось. Глупо, – потряс он мою руку. – Ладно. Давай не будем о том. Давай о другом. Ну хоть о Макушине рассказывай.

Я удивленно поглядел на Умраяна. Я никому не рассказывал о своем фронтовом дружке.

– О Макушине? Откуда ты знаешь о нем?

– Ты во сне с ним разговариваешь. Кто он?

– Он неживой, Умраянчик.

– Тебя убьют, разве тоже будешь неживой? Для матери? Для меня? Нет, Дэхэв, друг живой, неживой, все равно вместе с тобой. Всегда. Умрем, кто-то о нас думать будет. Дружба – дуб, долго живет.

– Это ты хорошо сказал, Умраянчик. Ты в душу мою заглянул. Помню я Сережку своего.

– Расскажи.

Я помолчал с минуту и с грустью поглядел на Умраяна.

– Дак то опять про любовь!

– А! Рассказывай! – махнул Умраян рукой и зарылся лицом в подушку.

– Была у нас в полку девчонка, Тося Сидорова, – начал я рассказ, – связисткой служила в батарейном взводе управления. Представь, в полку две тысячи женихов и одна девчонка. Это какое бедствие навалилось на мою головушку. Командир полка вызовет меня и начнет песочить.

– Когда у тебя кончится хаос этот?

А хаос этот заключался в том, что, как только вышли на отдых, пошел по всем ночам галдеж, руготня, даже пальба вокруг палатки, в которой Тося наша жила. С пистолетом в руках подбегу я туда, пальну раз-другой, зарычу, заматюгаюсь во всю головушку.

– Докуда этот хаос, этот шабаш будет продолжаться в моем подразделении!

Разгоню всех и караул у Тосиной палатки поставлю, а сам сяду рядом и разговариваю через полог, умоляю ее.

– Тосечка. Давай выходи за кого-нибудь замуж. Беда мне с тобой, и только. Видишь, что творится. Хуже бы чего не случилось. Вышла бы, и безобразия кончились бы разом. Ну, не хочешь выходить, так, для глазу, распишись с кем-нибудь. Для близиру, значит, и живи спокойно. Ну, хоть со мной распишись. Надо мне, я вот так посижу подле тебя, мне и того достаточно. У меня и без тебя хлопот полон рот. Для единой официальности, Тосечка.

Помню, Тося высунулась из палатки по грудь, поманила меня пальцем, я аж обрадовался, и прошипела мне в самое ухо:

– Ни за кого! Ни за что! Никогда! До самого окончания войны.

– Ну тогда, – говорю, – Тосечка, страдать мне много дней и ночей и проборций Яшанина наслушаться про хаос наш досыта.

– Вы командир мой. Вы так и скажите, – кричит она из палатки, – никогда и ни за что!

– Дак ведь не бывать такому делу, Тося. Не удержаться, – говорю. – Две тысячи! К одному бы концу.

– Нет и нет! – бойко, решительно и смело отвечала связистка.

А получилось все ж таки по-моему.

Как-то вдруг в подразделении моем наступило затишье. Меня даже удивило оно: не перед бедой ли какой. О том я хотел поделиться с Сережкой и пошел к нему во взвод. Это и был тот взвод управления, в котором служила Тося.

– Где ваш командир? – спрашиваю солдат.

– У связистки, – говорят, – наверное, ужинает. Он с ней и ест, и спит. Покой теперь.

Говорят без интересу, как о чем-то изжитом, чего долго терпели, вот и избавились наконец.

Этот раз я не стал беспокоить супругов, потом уж Сережку вызвал к себе.

– Значит, так, – говорю, – распишись как положено у начфина.

Я даже не знал, у кого бракосочетаются на фронте.

– Вот так, топайте к начфину и зарегистрируйтесь, чтобы все было законно.

– Есть, капитан, – отчеканил Сережка. – Только погоди, выйдем на формировку.

Я рад был уж тому, что мирно зажила батарея, то есть в том смысле, что прекратились ухаживания.

Батарея моя действовала то в составе полка, то отдельно, то рассыпалась на взводы, в таком случае их придавали к какой-нибудь части, и я не видел людей по неделе. Потом всегда кого-нибудь недосчитывались.

Так однажды не вернулся Сережка: его снесло волной с подножки машины и изувечило ногу. Мне подали от него записку: «Гриня! Всех пулями, осколками ранит, а меня травмировало, как в гражданке. Ты меня жди, все равно в свой полк вернусь, вот увидишь. Передай привет Тосе, и пусть ждет меня».

Есть на кромке Брянских лесов городок К. Недалеко от него в лесу мы и остановились на формировку. Землянок понаделали в соснячке на уклончике. Так уютно зажили. Пообросли складами, столовыми, клубом, провели полковую самодеятельность. Тося декламировала «Ответ» на стихи «Жди меня», и мы все поняли, для кого она их рассказывала. Но скоро у Тосиной землянки снова закружились ребята. Опять дежурному по полку и мне печаль: каждый день отчитываться перед Яшаниным по вопросу о Тосе. Такой вертеп, такое кружение, такую ярмарку устраивали ребята, что хоть завязывай глаза и беги в другую часть. Окошко моей землянки выходило на Тосину, так до чего доходило – начхим, начпрод так и лезут в землянку. Начальство. Как им скажешь: нельзя. Как-то вижу, у начхима нос покорябан, начпрод щеку пластырем заклеил, аккуратно так, вроде бы чирей сел. Еще два-три ухажера с поцарапанными рожами ходят. Ха-ха! Хо-хо! – кругом. А тут опять меня к командиру потребовали.

– Что ты за хозяин подразделения, если с бабой справиться не можешь? – блестит он бельмами на меня.

– На небо спрятать ее не могу.

– Не разговаривать!

Я замолчал. Есть у меня такая удача: обидит кто постарше – молчок. Сверлю начальство взглядом, на миг глаза не отведу, а молчу, и баста, и тем до бешенства доводил его.

– Опять в молчанку заиграл! Характерец! Ладно. Говори, что делать будем.

Тут и я смягчился и выпалил:

– Уберите от меня ее, а то без беды не обойдется. Берите к себе во взвод управления полка.

– К себе! Ха-ха-ха! Еще что-нибудь придумаешь. Ладно, сам решать буду, а хаос ликвидирую.

Раз Тося пришла ко мне с вещмешком за спиной. И глаза на мокром месте.

– До свиданья, товарищ капитан, – говорит. – Вот как плохо бабе быть на фронте. Переводят, куда и сама не знаю.

После спрашивал Яшанина, в какую часть отправили Тосю, Макушин-де запрашивает.

– Взяли, и все, мне о том не докладывают, – отвечает он.

Только сошли царапины у пострадавших, как, словно с неба упал, явился в полк Сережка. Приехал радостный и всех, кто был в моей землянке, перецеловал.

И задерживали, и грозились, и назад отправляли – все обошел – и вот!

– Счастливчик! – говорили ему ребята. – Вон сколько было раненых, и майоры, и капитаны, и не вернулись! Что тебя манило? Полк, что ли, шибко хорош?

– А разве плохой полк? – подмигивал Сережка, а самому так и не терпится спросить.

– Тоська тебя манила. Это тоже – да, – сказал кто-то.

Сережка, было, захохотал, но я сказал, чтобы не тянуть долго:

– Тося, брат, выбыла.

– Это как так «выбыла»! – заморгал часто Сережка и побледнел.

– Да так вот.

– Григорий! Как ты мог допустить такое! Ты друг мне или не друг? Я же писал тебе, что вернусь.

Сережка по-тяжелому заокал. С ним всегда было: как в большое волнение войдет, так кругло заокает, затянет свои длинные «о».

– Говори, куда ее турнули. Хоть письма-то писала? Не может она молчать. Не может не отозваться.

Я молчал и пожимал плечами. Я мог шумнуть на Сережку. Я был его командир и капитан по званию. Сережка не рос в чинах и все оставался взводным. Но я не мог шуметь на Сережку. Я смутился даже, глядя в глаза его выпученные, на искаженное лицо, слыша его хриплый, придушенный голос.

– Ты не друг. Ты… – Сережка назвал меня нехорошим словом, но я и тут не рассердился и сказал.

– Ладно. Не горячись. Нужен ты ей – напишет.

– Слушайте, – прервал меня один лейтенант. – Солдат из четвертой батареи ее видел. Э-э, Никифоров или Никаноров.

– Ефрейтор Никандров, может?

– Во-во, точно.

Не умывшись и не поев, Сережка тут же побежал разыскивать Никандрова.

Тут и Умраян вскочил с постели, будто с Сережкой вместе ему бежать и разыскивать Тосю.

– Нашел? – спросил он меня сурово, словно во всем случившемся виноват один я.

– Нашел-то нашел, – сказал я и хотел уж досказывать, но в дверях показалась новая сестра и весело объявила: разносят обед. Палата ожила, ходячие окружили стол, позванивая разнофасонными ложками и готовясь «порезвиться». Разливая суп, сестра оглядывала застолье, нашла Умраяна и, когда все углубились в еду, стала разглядывать его, не скрывая любопытства.

– Вы влюбились в меня? – раздраженно спросил Умраян и отложил ложку.

Сестра покраснела. Один раненый сказал:

– Сам-то сохнешь. Где Леля? Неделю нет.

– Она… – начала было сестра, но покраснела еще больше, а выходя из палаты, махнула рукой и добавила: – Узнаете!

Умраян отодвинул от себя недоеденный суп, я строго покосился на него и потребовал!

– Ешь!

– Нэ могу! – глухо ответил он и тонкой, изболевшей рукой коснулся моей руки. – Дэхэв, ты друг, ты все знаешь, скажи.

– Я тебе скажу, скажу, – резко заговорил я. – Только ты ешь, Все съешь. Нам всем жрать надо, чтобы окрепли кости скорей. Не год же валяться тут. Ешь и полетим дальше. Там иная жизнь, иные люди.

– Тце! Я съем, Дэхэв, все. В горло толкать буду. Уф, какой скверный городишко. Как все гадко тут, надо бежать. Надо есть. Верно!

Не жуя, Умраян сбросал в себя первое и второе блюда, опрокинул стакан компота и буркнул:

– Пошли.

В последние дни нам полюбилось с ним уединяться в физкабинете, всегда открытом и пустом. Сестра лечебной физкультуры за неимением работы разговаривала с раненым. Мы уселись в другом углу, и Умраян впился в меня тревожными глазами.

– Ну!

– Ты сам уже догадываешься, Умраянчик, – заговорил я мягко, похлопав его по спине.

– Замуж!

– Ну вот, ну вот! Не будем об этом. Давай лучше доскажу.

– К черту! Скажи, кто ее муж? Танкист?

– Какой танкист. Я придумал его тогда. Тот, старшина-то.

– Где глаза?! – сдавленным голосом проговорил Умраян и пальцы обеих рук всадил в волосы. – Лолэ! Лолэ! Такая девушка! Цветок! Тце! Пропала! Где глаза!

Он поднял голову и, качая ею, неожиданно стал всматриваться в меня, губы его шевелились, словно он хотел что-то сказать и откладывал.

– Шутка! Так, Дэхэв? Вы плохо знали меня. Нашутили на мою голову. Шу-утка!

Как маятник, Умраян замотался по кабинету, ссутулившись и по привычке отводя в сторону раненую руку, цокая и вороша папаху волос. Я не умел утешать и молча глядел на него. Он сам обратился за утехой.

– Рассказывай! Нэ могу! Доболеть до конца. Про свою любовь расскажи. А!

– Я не любил, Умраянчик.

– Никогда?

– Нет.

– Счастливый человек. Рассказывай. Про Сережку.

Рассказывать о Сережке – значило думать об Умраяне.

Что-то словно переливалось из одного сосуда в другой. Это была моя любовь. Это была моя боль. Нежность к человеку, с которым скоро расставаться. Останется тоска и память, она пошагает со мной сквозь годы к далекому закату, если он действительно далеко. Нет! Не перельется сосуд – другой наполнится рядом, и будет это, Умраян, – молодое вино, что хранится в погребе деда.

– Доболеть так доболеть. Слушай, немного осталось. Нам только что подбросили новую технику, и мы выехали на полевые учения. По дороге нам встретились бараки, палатки и широкое поле, на нем под пестрыми сетками легкие У–2. Гляжу, Макушин догоняет и прыгает на подножку моей машины.

– Гриня! – схватил он меня за плечи. – Да это ведь тот самый БАО[2], в котором Тося служит! Езжайте, я догоню.

– Не чуди, – охладил я его. – Так вот тебе рядом с нами и оставят ее. Поди, в другой дивизии или корпусе. Этих БАО тут сколько угодно.

– Тут должна быть. Ты мне разреши. Я только на минутку.

– Не разрешаю, – сказал я твердо и захлопнул дверцу машины.

– Таэк! – протянул Сережка и скрылся с глаз.

Вернувшись с учения, мы допоздна провозились в парке.

Надо было привести в порядок машины и орудия, вымести и посыпать песочком аллеи – ожидалась армейская комиссия. В такие часы командир полка, дивизионные командиры и батарейские – все на ногах, все обеспокоены. В хлопотах я не вспомнил о Макушине и значения не придал, почему во взводе его усердствует помкомвзвод. После дошло до меня, когда за взвод докладывал помощник. Я спросил:

– Где командир?

– Не могу знать, товарищ капитан, – ответил тот.

– Давно его нет?

– Только тут был.

– Только?

– Только, товарищ капитан.

По виновато бегающим глазам я понял, что Макушина в расположении нет. Я и других спрашивал, и все, как договорились, отвечали: «не знаю» или «только был». Я обошел офицерские землянки. Макушина не было. «Значит, вот как ты понимаешь нашу дружбу. Ладно же».

– Доложите мне, как появится Макушин, – попросил я помкомвзвода.

Я еще не съел гороховую кашу, принесенную к ужину, как в землянку влетел виновник.

– Разрешите доложить?! – закричал он так, что зазвенели осколки стекол, которыми было забрано оконце. Так кругло он вывалил свое вологодское «доложить», так вытянулся, так лихо кинул руку к виску, так одновременно с рукой ладно щелкнули каблуки, и так весело и по-детски восторженно глядел он на меня, что я сказал себе: «Вот попробуй и рассердись на него».

– Докладывай, – сказал я, – докладывай, сукин сын, как исполняешь волю командира.

– Бывший солдат взвода управления Таисия Сидорова служит в БАО хозяйства «Ж»…

Я сказал «вольно» и долго не мог заговорить, наверное, потому, что и самому не терпелось узнать о девчонке. Комиссия комиссией, но мы были на формировке, когда дышится вольнее, времени свободного много, когда в полк приезжают то сибирские, то уральские, то московские гости – жизнь такая свалилась на нас, как долгожданный праздник. Недавние тревоги позади, и нет ежедневного тягостного ожидания.

– Иди, – сказал я ему и отвернулся, чтобы он не заметил моей улыбки.

Раз вечером подошел ко мне Сережка и предложил:

– Сходим, Гриня. Веселей вдвоем, да и капитан ты все-таки. Ненадолго хоть. Гоняют там нашего брата, лейтенанта.

– Откуда гоняют? – не понял я.

– Из БАО гоняют. Дежурный по части вяжется: «Уходите, ребята, уходите, мне попадет за вас».

– Мне-то что там делать? – спрашиваю.

– Девчонка там одна. «Покажи да покажи своего капитана».

– Ты обо мне там наблаговестил?

Сережка пожал плечами.

– Что тебе вздумалось болтать про меня? – сказал я рассерженно.

Сказать-то сказал, а после ужина свежий подворотничок пришил. Сережка подворотничков не носил. Он кромку белого свитера выпускал из воротника – таким и явился ко мне.

– Пошагали!

Как подчиненный, я поплелся за Сережкой по узкой тропинке, по стылому болотцу через колдобины и валежины разные и все думал: как стану глядеть в глаза Тосе? Показалась низкая тень барака. В него ведет меня Сережка. Распахнулись сенные двери, и открылся темный узкий проход. По сторонам нары в два яруса, и девчат этих, женщин – нары ломятся. Нехорошо мне стало в этом бараке – и глаза женщин ждуще-тоскливые, и быт такой нечистый и обидно-оскорбительный. Мужчине везде ладно, этих жалко стало, как детей. Я смутился, обшаренный сотней глаз, я было остановился, как из дальнего угла послышался звонкий знакомый голос;

– Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Это Тося наша спрыгнула с нар и бежит ко мне с раскинутыми руками, и, знаешь, на шею мне кинулась, и с надеждой глядит на меня.

– Товарищ капитан! – говорит. – Возьмите меня отсюда. Возьмите в свою батарею. Плохо я служила? Да? Плохо? К Сережке хочу. Я как без него? Упроси Яшанина, упроси замполита!

Никого не стесняется Тося, никого не видит, за борта шинели уцепилась и, как ребенок, плачет.

– Я рапорт напишу Яшанину, все расскажу!

Было ли, не помню, чтобы по рапорту солдата переводили из части в часть, но я сказал ей:

– Ладно. Пиши, Тося, рапорт. Может, что и получится.

Тут Сережка отвел Тосю, и я опять было заскучал, но подошла ко мне девчонка, маленькая и, как муравей, перетянутая ремнем, руку мне подает.

– Трилистикова, отделенный командир Тосин. А вы и есть капитан Дахов?

– Точно, – ответил я.

Глаза ее потеплели.

– Я сейчас, шинелку надену.

В темноте сеней я привлек Трилистикову – она так вся и подалась ко мне, на носочки, чую, поднимается, и тянется губами к моим губам и дыханием обдает. Мы знали, что скоро объявят отбой, ни о чем не говорили и целовались, как целовались! Мы будто встретились после долгой разлуки. Я прижимал ее голову к груди, клал на одно плечо, на другое, стискивал в руках и целовал вновь. И больше ничего было не надо. Я находился в блаженном состоянии. Такое счастье навалилось на меня, так меня прибросило от мира солдатского к небу, к свету. Ничего, похожего на любовь, не было. Это была тоска по жизни, какую мы оставили дома. После, когда я шел один по едва освещенной луной тропе, я дотрагивался до губ своих, чувствуя их утомленность и припухлость. Ни слова не сказала Трилистикова, оторвалась и побежала укладывать свое отделение на покой, и я выбежал из сеней, будто вдосталь напился, шел по стылым иневелым кочкам и улыбался, унимал улыбку, забывался и заставал себя улыбавшимся. Я шел медленно и, придя, не зашел в свою землянку (что бы я один там делал!), заглянул ко взводным и застал всех офицеров дивизиона.

– Что будем делать, капитан? – спросил дежурный по части.

– Что такое? – спросил я.

– Макушин привел Тосю, закрылся с ней в землянке и никого не пускает. Я обязан доложить о присутствии в части постороннего человека.

– Надо что-то придумать, – сказал я не сразу.

Я понимал, что, если не решить сейчас, будет очередное полковое ЧП. Они мне надоели. Другой ворвался бы в землянку, вытолкал бы обоих, вывел бы из расположения полка и – валяйте, откуда пришли… Но я понимал, что сделать так не смогу: о какой-то вине и соучастии напоминали мои исцелованные и пока не остывшие губы. Мне хотелось сделать все тише и мягче. Кто-то из ребят сказал:

– Вам надо поговорить с ним.

– Добро, – сказал я и вышел из землянки.

Была тихая, теплая ноябрьская ночь, и пробрызгивал снежок. Я несколько раз прошел мимо землянки, из окна которой пробивался слабый свет коптилки, наконец постучался в дверь.

– Сергей!

Я услышал слабый шепот.

– Кончайте с этим, – обратился я к обоим. – Хотите быть вместе, не с этого надо начинать. А пока ночь и не хватились, отведи Тосю в ее часть.

– Я жену привел домой, а не дрянь какую, – послышалось из-за двери.

– Жена или не жена – она солдат. Ей надо быть на месте.

– Ты трус, Гришка! – раздраженно крикнул Сережка.

– Согласен, но ты сейчас же уведи Тосю. Ты подводишь не одного меня, а всех товарищей.

– Для меня все решено! – крикнул он.

– Тогда я велю сломать дверь и взять тебя под арест.

– Попробуй-ка! Попробуй!

Сережка нарочито громко закричал.

– Иди отсюда! Иди! Хоть ночь, да наша… Иди! Ну, чего пристал? Не люди, что ли, мы! Или шибко командир стал! Ну и ломай… твою душу!

Сережка на целую минуту разрядился песней, какой от него я никогда не слышал. Не дослушав, я махнул рукой и вернулся к ребятам.

– Уговорил? – спросили они.

– Уговорил, – покачал я головой и оглядел их. – Так. Не подведете? Никто языка не распустит? Как ты, дежурный?

– Как решил-то? – спросил он.

– Так решил. Пусть до утра. Перед подъемом разбудить. Дьявол с ними.

Ребята покурили, посудачили и разошлись по землянкам.

– А дальше что? – спросил Умраян.

– А дальше сама война сказала последнее слово. Доложили Яшанину. Сережку он посадил под домашний арест. За Тосей пришла Трилистикова и даже не глянула на меня. Она сняла с Тоси ремень, распояхой поставила в середину отделения. Только мы и видели Тосю.

– Поучительная сказочка, – поморщившись, процедил Умраян.

– Быль фронтовая. И верно – поучительная, – сказал я. – Утешься тем, что погорячил кровь. Это наш полустанок.

А там опять фронт, новая рана, новая сестра, и – давай посмеемся! А! Давай посмеемся! Это ведь только в стихах рядом стоят «кровь» и «любовь». В сладкую пору выдумщики так сочиняют,

– Скорей бы уехать, – тоскливо проговорил Умраян.

– Говорят, списки заготовили. Не знаю, есть ли ты в них, – сказал я.

– Какой ловкий! Он есть – я нет! Он уедет – я оставайся. Да?

– Поедем вместе. Рука вот только у тебя не поджила. Больно? – сдавил я ее повыше локтя.

– Больно.

– Вот видишь. Не выпишут.

– Эрунда! Сестра! Пиши мне справку: «Умраян выздоровел, Умраян быка свалит этой рукой».

– Рано тебе со справкой, – ответила из своего угла сестра.

– Мне с другом вместе.

– Не говори вздора, Умраян.

– Вздор! А вот я покажу, какой вздор. – И Умраян метнулся к шведской стенке.

– Не дури! – крикнул я сердито. – Кавказская горячая душа!

Вечером, поужинав, я вышел на крыльцо. Я прощался с маленьким городком, и в мыслях улетая в резерв, на формировку, прислушивался к стуку вагонных колес, которые уносили меня на фронт – меня и Умраяна. Мы шутили с ним, лежа на нарах, вот он сердится, и я успокаиваю его. И от этих раздумий горячая подмывающая струя остро прохватывает меня. И Вилков и Аникин вспоминают, поди, обо мне. Но в голове моей сидит больше Умраян, добрый и наивный мальчишка. Я разжег и погасил в нем ненужную солдату любовь, снял лишнюю заботу, чтобы сон его в окопах был спокойнее, чтобы касалась губ его скоротечная улыбка воспоминания о первой любви, пусть вспомнит, – какая в том беда?

Ко мне подошла палатная няня и сказала:

– Лелечка приехала. Вам и Умраяну поклон просила передать.

– Спасибо, – сказал я и так обрадовался сообщению, что тот же миг вернулся в палату. Зачем мне надо видеть Лелю? Но я стал собираться, охваченный незнакомым мне волнением. Мне казалось, что я меняюсь и расту, и все жилки во мне настраивались, подтягивались, выравнивались. Я хорошел, ясно сознавая, что хорошею. Удивительное состояние совершенства и высоты. Я нашел какой-то предлог отлучиться и оставил Умраяна в палате. Украдкой я вышел по задней двери из госпиталя и пошагал мимо голых садов по примолкнувшей улочке в гору, миновал рынок, не вспомнив о хромоте. Я остановился у знакомого домика и прислушался: из-за двойных рам доносился голос старшины. Я побрякал щеколдой калитки.

– Кто там? – послышался голос Настасьи Ивановны.

– Это я! Не узнаете? – сказал я.

– Голос вроде знакомый, – ответила она подходя. – Это не тот ли, не из госпиталя?

– Тот, тот, – подхватил я. – Тот, Настасья Ивановна. Извините, завтра уезжаю. Вы одни мне знакомые тут. Вот и пришел проститься.

– Ну, дак как же без этого? У меня и Лелька с Ленькой приехали. Заходи, как раз к ужину.

В сенях я оставил палку и молодцевато вошел в дом. Одетая в старенький халатик с большими оранжевыми цветами, Леля резала хлеб, прижимая к животу булку хлеба. Мне показалась она сухонькой, тонкошеей и большеглазой, как после болезни.

– Дахов? – спросила она, с любопытством оглядывая мой офицерский наряд. – Вы совсем какой-то другой.

– Я на минуту к вам. Завтра уезжаю, – объяснял я.

По полу скребнула табуретка, старшина поднялся из-за стола и подошел ко мне. Чтобы не смять волос, фуражку мою поволок со лба на затылок и повесил на гвоздик.

– Снимай шинель, – повелительно пригласил он раздеться. – Я ведь так и со своим капитаном. При солдатах ему: «Есть», «Слушаюсь». А как один, я шапку и шинель с него, стакан в руки – пей. Так все быстро, что капитан мой и очухаться не успеет. Он еще морщится, а я ему шпику, тушенки – за-ку-сы-вай! Только головой качает да твердил: «Ну, старшина!»

Движения старшины были медленны, рука ухватисто жестикулировала, клонила тело на свою сторону, словно в ней был тяжелый лом.

– Плотником был до войны? – спросил я.

– Почти что, – расплылся в улыбке старшина, светлые глаза заблестели, и задышал на лбу алый рубец, – Бондарничал.

– И сейчас бондарничаешь?

– Нет. Сейчас по базарам больше. Шалопайство какое-то заело. Попривык к базарному делу и пока оторваться не могу.

– Пить тебе нельзя, – сказал я.

– Нельзя – это точно.

Разлив из графина самогонку, стакан подтолкнул мне тылом руки.

– Нельзя – это верно. Но я же знаю, что не сегодня умру.

Я выпивать не стал и отказался от ужина, сославшись, что только поел.

– Ну, хоть стакан чаю, – настаивала Настасья Ивановна.

Я пил чай, сидя против Лели, и рассказывал всякий вздор о госпитале затем, видно, чтобы объяснить свой пристальный взгляд на Лелю. Как она выросла, почти сравнялась со мной, думал я, и все как-то подобралось в ней. Пышные волосы, за которыми она любила ухаживать, сникли и спрятались за уши, прилегли к шее. Глаза наполнились ожиданием и видели что-то сокровенное, спрятанное, свое. Мне хотелось взять ее руку и держать в своих руках, как ласточку. Желалось думать, что все перемены к Леле пришли не от старшины – от меня все это пришло к ней, что все так же было бы, если бы это был я.

– Я, кажется, заболтался, – сказал я, поднимаясь.

– Ты сегодня необычно разговорчив, – сказала Леля.

– Вон ведь вы какой веселый человек, – сказала Настасья Ивановна.

– Выздоровел! – заключил старшина. Я пожал всем руки, откозырял и вышел.

Наполненность и тугую здоровость чувствовал я во всем теле, шагая по темным улицам городка. Легкий морозец пощипывал уши, песенным ритмом вылетали из-под меня неровные шаги. Они пели о Леле, о том, что я узнал в этом маленьком городке, и опять о Леле. С горки я увидел госпиталь – единственное трехэтажное здание, как корабль, плывшее в ночи, среди прижатых к земле домишек. Многие окна его были без света, оттого особо ярко горели огни физкабинета. Почему в нем свет? Какие же могут быть лечебные тренировки ночью? Разве забыла погасить сестра? Спрашивал я себя потому, что отгонял навязчивое опасение – не Умраян ли там, не вздумал ли в самом деле проверить на шведской стенке руку свою? С него все станется, а рука-то слабая, рука-то едва склеена. Такое в голову мою засело, что Умраян опять калекой станет. Я прибавлял и прибавлял шаг, посошком помогая. Скоро и побежал, тяжко припадая на ногу, а перед глазами росла картина и заслоняла огни госпиталя. Я видел глаза Умраяна, наполненные ужасом и болью. Я даже стон его услышал и тут же понял: стонал-то я сам. Гнетущее предчувствие беды давило мне грудь: я вот уже в зале, я вижу бледного Умраяна, и слабая рука его, как плеть, разметалась по полу. Я закрыл глаза, запнулся и запрыгал на здоровой ноге. Меня пронзила боль от пятки до мозгов, и я громко и длинно выругался.

Я едва дотащился до госпиталя и, распахнув двери палаты, отыскал взглядом койку Умраяна – он спал. Рука больная лежала поверх одеяла, и я осторожно погладил ее. Ночью мне долго не спалось. Я перебрался на койку Умраяна, обнял его поджарое тело и прижался к спине.

Я долго думал о невозможном: как одолеть многие препятствия и вернуться в свой полк. Не одному вернуться – с Умраяном. Явиться к Яшанину и доложить:

– Товарищ полковник! Прибыл из госпиталя. С товарищем.

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава