К книге
Гарусный платокПередышка Повесть
100%
Передышка Повесть
8

1

Полк остановился в Брянском лесу. Землянки, как птичьи гнезда, понатыкались к склону обширной релки, обхватили ее подковой, и на одном конце ее первый дивизион, на другом – второй. Посередине релки – склады, дивизионные штабы, приманчивые каптерки дивизионных старшин, минометный парк. Разместились надежно и прочно, может, на месяц, может, на три, потому что на дворе октябрь, надо пополняться и набирать силы.

Солдатские землянки были широкие и длинные, на взвод, с большими окнами, с двумя железными трубами. Они соединялись желтыми песочными линейками, на плоских крышах виднелись портреты и лозунги, мастерски выложенные из еловых шишек. Соснячок прятал вороха хвороста, клетки дров, стежки, которые бежали к заветному солдатскому сооружению – столовке.

Только что кончилась строительная лихорадка, когда валился лес, звенели топоры и пилы и вокруг лежали бревна, плахи, сучья, когда темные спины солдат становились еще темнее. Наконец постройки как бы погрузились в землю, в глину, и наступил отдых: пошагали в разные концы взводы и батареи. В осеннем воздухе поверх сосен и берез понеслись то крепнущие, то слабеющие песни, раскатывался гулко-радостный смех, засверкали успокоенно-довольные лица солдат.

Снизошла к людям благодать после знойного лета, после маршей, бесконечного рытья огневых, расставаний и утрат, после гула артподготовок. Казалось, что время остановилось или поплыло медленнее. Что дальше будет, неизвестно, а сейчас передых, сейчас покой, можно расслабиться, опустить ремень дырки на две, упасть на нары и «порезвиться минут шестьсот», сыграть в карты, постучать в домино или украдкой сбегать в хозяйственный батальон к солдатам-прачкам, их там целая сотня.

Землянки командиров были маленькие, сколоченные кое-как, с одинокими узкими трубами и подслеповатыми оконцами, забранными стекольным ломом или обтянутыми промасленной бумагой. Внутри деревянные топчаны, крепко приколоченные к стене и покрытые плащ-палатками, такие же крепкие стол и скамья. Это жилье взводных. Землянки старших командиров мало чем отличались, разве меньшим числом топчанов, фотографией на столе, осколком зеркала, чистым полотенцем, кителем, просторно распяленным на выстроганной палочке. Командир батареи Кубиков, например, жил вместе с другим комбатом – Митрохиным. Они друзья. Батареи их, на марше ли, в бою ли, всегда рядом. Оттого и жилье они избрали общее.

Землянка взводных четвертой батареи доделывалась самими хозяевами. Когда влезли в нее, соорудили прежде всего три топчана, и так как Лукахин был моложе и неопытнее, топчан ему достался у холодной, мало засыпанной стенки, ногами к двери. Катков устроился поудобнее: изголовье его приходилось к глухой стене, высоко заваленной снаружи, а ноги к двери, но от холода отгораживала печка. Третий топчан стоял голый, лишь сумка полевая висела на стене и напоминала о хозяине. Сам же он, Паша Лямин, похоронен в мокрой неглубокой могиле, отсюда километров сто, не более. Лукахин потом уж, когда мерзнуть стал, догадался о хитрости и смекалке товарища, молчаливо и поспешно определившего себе место в землянке. Перед окном взводные водрузили дюжий нешатучий стол, а за стулья пошли сосновые чурки. Промасленная бумага в окне даже в полдень создавала сумрак, и тогда Катков отправился в разведку, а, вернувшись, извлек из полевой сумки несколько стекольных осколков. Лукахин взялся собрать их, долго колдовал над рамой, прибегая к всевозможной осторожности, чтобы «не взорвалось», как объяснил он, и, на завидки другим взводным, в их землянке стало светлей. Комбат Кубиков, войдя к своим подчиненным, потребовал перенести раму в свою землянку, и уже раздосадованный Лукахин полез было выполнять приказание, но комбат усмехнулся и попросил:

– Мне так же. Ясно?

– Ясно, – ответили оба лейтенанта.

– Это далеко такое добро?

– В городе.

– Ага. Не рядом. Это все тридцать. Вы, такое дело, в деревню сходите. Там школа разбита. Ясно?

Деревня была не близко, за сосновым плотным лесом, за кочкастыми пролужинами. Туда опять ходил Катков с солдатом и кроме стекольных осколков принесли сладкую весть: за речкой остановилась прачечная рота, не менее ста девчонок, и по вечерам у них бывают танцы.

В военном училище Лукахину пришлось учиться не с Катковым, а с комбатом Кубиковым. Лукахнн отличался в училище лихой сообразительностью, умением быстро и точно решать любую артзадачу, потому-то он и не огневик, потому он и командир взвода управления, а вот дальше взводного пока дело не идет. Объяснял это Лукахин тем, что не было у него другого качества – организаторской смелости, и тугота на слово жила в Лукахине. Вон Кубиков – спал рядом и учился по его, лукахинским, подсказкам, а как спросил в лагерях начштаб, кто из выпускников желал бы работать командиром батареи, Кубиков плечи расправил и вкрадчивым голосом сказал:

– Разрешите попробовать?

О желании в армии мало спрашивают, а тут начштаб спросил, оглядев лейтенанта:

– Попробовать каждый может. Ты говори – справишься?

– Справлюсь, товарищ майор, – бойко ответил Кубиков – и смог ведь, хорошо, бойко воевал, и солдат его за Курскую дугу отметили медалями, сам получил «Отечественный», а Катков Красную Звезду. Вот как пригодилось Кубикову это другое качество, чего у Лукахина нет – бойкость, набитость, натертость какая-то. А где было набиться, где было натереться Лукахину?

Рос он как-то на отшибе от товарищей. Единственный сынок одинокой учительницы. Не испытал Лукахин в семье мужскую силу и крепость, твердую опору в отце, а без опоры как-то не смело жилось, и хоть Максимка еще до школы сиживал в классе среди ребят, потому что не с кем было оставить его дома, и сиживал годы потом, до десятого класса, все-таки остался «учительшиным» сынишкой, а стало быть, не простым деревенским, при нем опасно курить, материться, потому что может матери передать, нельзя посекретничать, позлословить над учителями.

Никогда ничего он матери не передавал, улыбчивый, добродушный, покладистый парнишка, но так и остался без дружбы и товарищества. Его уважали, можно сказать, за сообразительность и за доброе сердце. Всхмурив широкие, рассыпанные по тяжелым выступам брови, выпятив мягкую алую девчоночью губу, он часами мог сидеть за чужой задачей. Кому она нужна, тот уж устал сидеть, тот уж в городки грохал, или мяч гонял, или в речке бултыхался, а Максимка все сидел и горбился, все чесал затылок, что-то бубня себе под нос. Наконец улыбался, махал длинными руками и, заломив их устало за шею, кричал в окно, озаряясь и светя небольшими броско голубыми глазами.

– Андрей! Иди-ка! Доколотил я!

– Доколотил, так давай сюда, – требовал одноклассник, собирая городошные палки.

Мать Максимки, литераторша Евдокия Степановна, была длинная плоскогрудая женщина. Ей всегда хотелось казаться пониже, и в обществе она горбилась и подламывала колени. Отменно голубые глаза, тяжелые надбровья, курноватость, тощесть, патлатость – все она передала сыну, ничего в нем не было отцовского, того человека, который жил в соседнем селе и имел другую семью. Максиму, учившемуся уже в пятом классе, дружок показал того мужика.

– Это, говорят, твой отец.

Максимка сел на скамью по другую сторону улицы и стал всматриваться в человека, хотел поймать что-то родное, в то время он особо страдал по причине отсутствия отца, искал в человеке том что-то общее, но так ничего и не открыл для себя в неряшливо одетом, пьяненьком бородатом мужике, лишь вспоминалось и вспоминалось один только раз подслушанное слово матери – «трепло». С тех пор не появлялось желания видеть этого человека, наоборот, родилась большая недетская досада на то, что он теперь его знает.

Девчонки с ребятами все лето вились у речки, уходили в лес или артелью отправлялись на полевые работы. И не то что бы он скучал без них – мать была его общество, его собеседник, его единственная любовь, а стал чаще шариться в сердце своем, может, оно по надобности от мира захлопнуто, может, в нем заваривается своя каша, свой особый мир, куда выше, куда богаче мира сверстников, и это отпугивает их, потому что он, такой добрый и покладистый, без этого мира своего давно был бы понят и принят ими. Один он бродил по полям, купался, уходил в лес, а к вечеру возвращался и валился, долговязый, на плечи матери, сидящей за тетрадями, и восторженно рассказывал:

– Ух, как сегодня здорово пел соловей в лесу!

И, ласкаясь, обнимал ее сухую длинную шею длинными и сухими руками, шепча:

– Ты знаешь, мама, что бы мне купила? Баян.

2

В Брянском лесу после отгремевших боев какая-то доброта разливалась и разливалась по сердцу Лукахина. «Ну, вот и свалена одна беда. Вот и сваливается одна беда за другой».

Занятые ими рубежи понесли вперед иные полки, иные соединения, и минули Брянск, вышли к Могилеву, а они остались здесь на долгую формировку, уже гвардейцами, обстрелянными и притертыми к войне. Они сделали свое дело – разогнули-таки дугу Курскую. Теперь шла размеренная солдатская передышка, с учебой, со строевой, с разборами и сборами карабинов, ПТР, минометов, но это все теперь обливалось светом и теплом победы, праздника, который без слов и лозунгов властно занял сердца и устремлялся с тобой от товарища к товарищу, от землянки к землянке. Праздник этот видел Лукахин в бодром развороте плеч коротенького и верткого замполита Степочкина, в тугом, броском взгляде командира полка Водоливова, в медленно-хитроватом разговорчике дивизионного старшины Савенко, который на днях – с чего ради? – заманил непьющего Лукахина к себе в каптерку и, налив стакан, пригласил: «Тяпни!» Праздник виделся в свежих, чуть припорошенных снегом тропинках, в веющих шушукающихся вершинах сосен, в небе с глубокими сизо-белыми облаками, в солдатском звонком «есть!», в нанесенном с кухни запахе борща, в хлопающих полах шинелей и в свежеподшитом подворотничке. Со вздохом Лукахин шел с тактических занятий и увидел просторную площадку, вырытую на метр вглубь и ровную, как для танцев.

– Зачем это? – спросил он старшину.

– Клуб будет, – ответил тот.

– Клу-уб?! – удивился Лукахин и побежал, догоняя взвод и не переставая удивляться. – Клуб!

Воевали, воевали, остановились, и на тебе, клуб. А ну, как не достроят и позовут дальше? Словно поторопить, он и другой раз забежал на площадку и увидел, что земля прибита тумбами и положены два венца бревен.

– Просторный какой! – подивился Лукахин и радостно угадывал: тут двери входные намечаются, тут сцена будет, сотня скамеек. Это полк, не полк, а дивизион войдет целиком.

В землянке Лукахин рассказал о клубе товарищу, и тот ответил:

– Пусть строится, а я пойду гостей навораживать.

– Это куда ты метишь? – спросил Лукахин.

– В хозроту, – сказал Катков.

– А! В хозроту-то, – обрадованно подхватил слово Лукахин.

– Значит, так, – приказно заговорил Катков, – он был старше Лукахина годами пятью и старался быть начальственным. – Значит, так. Ты дома останешься. А почему? Обоим нельзя, понимать надо. Вдруг поверка? А землянка пуста и некому отчитаться: «Товарищ гвардии подполковник, лейтенант Катков беседует с солдатами!» Это я так, к примеру. Можешь сказать – у врача или вызван туда-то, или по малому или большому, соображай, а я отчаливаю. Устраивает?

– Ага. Мне караулить землянку. Так, понятно, – растянул Лукахин, не обижаясь, сел на топчан, подхватил колено руками и поглядел иронически на дружка. За все время Лукахин ни разу не обиделся на Каткова, а были поводы, были. Раз требовалось проскочить участок между двумя перелесками, пристрелянный немцами. Это были для Лукахина первые робко-тревожные бои, и, может, из желания проверить молоденького лейтенанта Катков приказал ему:

– Лукахин, дуй давай, у тебя машина новая.

И тут была издевка: машина была, верно, не старая, но фордик, малосильная и очень жидкая в рессорах, так вся и ходила ходуном, так и гнулась набок, как разбитая телега.

– Да? Новая? Вот как! – насторожился Лукахин, но не отказался, хотя мог, потому что приказано таким же взводным, как и он. – А ну, попробуем. – Лукахин сощурил голубые глаза, поводил ими бойко по открытому месту и добавил: – Я поехал.

Со связистами и разведчиками в машине Лукахин направился не по дороге, как предполагал товарищ, а по пахоте, бездорожью, по ложбине. Фордик кидало вправо и влево, и думалось, вот-вот опрокинется он, завалится в борозду, но все обошлось, и Лукахин незамеченным пробрался до следующего леска. То-то ликовал он, когда и Катков повел машины свои по его следу и чуть не завалился в борозду со своими «студебекерами».

– Ты что это по дороге не ехал? Гладко, хорошо? – спросил Лукахин Каткова.

– Понял. Молодец. Вольно, – буркнул Катков и уж, верно, с тех пор стал внимательнее приглядываться и доверчивее относиться к курноватому, отменно длинному и жидковатому лейтенанту…

Сидя на топчане, Лукахин словно переломился, спина выгнулась, как у кота, он размыкал, ширил еще узковатые плечи и всем видом говорил, что он не тот, которого знали в лагерях, и не тот, какого видели в начале Курской, он не тот связанный и угловатый парень. Он теперь как-то просто и насмешливо мог отнестись к способности своего тонкого и гибкого тела. Сидя в центре землянки, он мог дотянуться до коптилки на стене, мог взять со стола чайник и поставить на печь, открыть или прикрыть дверь, из-под любого топчана длинной ногой вытолкнуть валенок. Катков падал на постель и громко хохотал над Лукахиным.

– Ну-ка, достань карты, – просил его Катков, и, накренясь на чурбаке, Лукахин тянулся к полке, еще четверть, еще вершок, и вот они, карты, в горсти. По Лукахину меряли высоту землянки и двери. Выше нельзя – землянка будет холодная. Ниже тоже нельзя – парню придется жить в ней, сгорбясь.

Лукахин косо и с ухмылкой поглядывал на сожителя, пришивавшего подворотничок, чистившего брюки и гимнастерку, наводившего лоск на испытавшие непогоду кирзаки. С топчана тянулся Лукахин к ремню товарища и услужливо одергивал гимнастерку, поглаживал по спине, лихо бил по светлым голенищам. Проводить вышел за дверь и помахал вслед рукой.

Только и ему оставаться в землянке было невмочь. Сиротски зябко чувствовал себя Лукахин, когда оставался наедине с полевой сумкой убитого Лямина. Скоро кто-то займет пустующий топчан. Кто он будет, этот лейтенант? Молодой, как Павлик, или немолодой, как в других батареях? Продолжит ли новенький добрую память о товарище, вытеснит ли ее, а пока вот он, Пашка, и вот она, сумка, и в ней открытка с фамилией и адресом. Зачем она положена госпитальной сестрой?

В землянке шестой батареи, куда он наведался, никого не было. «Да чего же я буду сидеть один-то, – подумал он, – подворотничок пришит, сапоги начищены, уйти, так, пожалуй, и лучше будет: нет никого, стало быть, лейтенант у солдат», – поразмышлял Лукахин, надел шинель и неторопливо пошагал по тихим, глухо-осенним зажоринам и кочкарнику, легко перемахивая через колодины и валежины.

Ему вспомнилось училище. В него он попал, когда ему не было еще восемнадцати, это секретарь сельсовета округлил год. Он был самым молодым курсантом, и, конечно, нашлись насмешники над его нескладностью, полудетской наивной физиономией с вечной добродушной улыбкой. Он разом решил покончить с таким отношением к себе. Раз и другой выдал первым свою артзадачу, исполненную размашистым крупным почерком, и насмешливо поглядел на взвод, на ребят, склоненных над столами. В другой раз он решительно отказался подняться с мертвого часа и идти в столовую чистить картофель. За что вечером исполнял наряд вне очереди, до часу ночи мыл пол в казарме. Мыл да посвистывал, да подтрунивал над собой. Кончив, побежал к старшине в куток и нарушил его сон, гаркнув:

– Товарищ старшина! Наряд выполнен!

– Фу ты, черт! – проворчал тот, вздрогнув. – Да как ты смел будить меня? Ну, исполнил – ложись!

– Я хотел указать вам…

– На что ты, неладный, хотел указать?

– На ошибки в артзадачке.

Старшина старшиной, но и он был курсант училища. Дюже слаб в знаниях, но гонорист, старшина кряхтел, пыхтел, надувался, ладонью прикрывал свою неграмотную писанину. Преподаватель артиллерии был к нему ласков, как-никак начальство, но летучку возвращал ему с неизменной оценкой «плохо». Такую летучку и носил Лукахин в кармане – ее как-то довелось обронить старшине.

– Какая моя ошибка? – взъярился старшина и хотел было скомандовать: «Кругом! Шагом марш!», но Лукахин вынул бумажку из кармана и разгладил на ладони.

– Вот слушай: зачем ты множишь? Тут надо делить.

Так и сказал – «слушай» и «ты», потому что знал: интерес к летучке будет сильнее старшинской спеси. Старшина забыл сон, упрямо стараясь разобраться в ошибке, раз пять просил повторить, вроде что-то понял и приказал другой раз в классе садиться рядом.

– Не думай, не списывать, – пояснил старшина. – Понять до конца, черт возьми, хочу. У меня ведь всего шесть классов. Ты растолковывать будешь. Ясно?

Получилось так, что растолковывать пришлось не одному старшине, всему взводу. Смеялись курсанты, когда Лукахин, выбиваясь из сил, выполнял команду ползти «по-пластунски», все выдавливал из своих слабеньких мышц, но хохотали сдобра, с хорошего расположения к парню.

– Вот тут-то, Лукахин, задачу решаешь на единицу, – хлопали парни по мокрой спине и артельно вздергивали на ноги обессилившего товарища.

Хорошо Лукахин, хорошо сжился в училище с ребятами, тут родилось его запоздалое товарищество. Отобрали их тридцать выпускников, направили в Москву, и всякие домыслы шли: не иначе как снова учиться. Все отличники, всех одели с иголочки в диагоналевые брюки и гимнастерки, выдали кожаные, не брезентовые, ремни. Не иначе в академию или на курсы командиров «катюш». И старшина, теперь уж лейтенант Кубиков, был с ними, и говорил он Лукахину:

– Эх, Лукахин, Лукахин. С твоей головой, да еще бы выправочку, расторопность, умел бы ты еще и глазом жечь, каблуками щелкать, ножку давать, быть бы тебе скоро командиром батареи или даже дивизиона. Или в штабе работать.

Может, комбат Кубиков нашептал командиру полка о способностях Лукахина, во время боев его слегка повысили в чине, дали взвод управления полка. Не без огорчения он расстался с НП батареи, с Кубиковым, «выбрал азимут» и отправился в штаб, а, задумавшись, набрел на огневые первого дивизиона.

– Ты где шел? – спросили его.

– Да вот тут, через лесок, – ответил он.

– Через лесок, чертила! Да он минирован! Как тебя дьявол протащил!

Вот наказание выпало, думал он, привыкай опять к новым людям, живи на глазах командира полка, козыряй, щелкай каблуками, докладывай, а докладывать он не умел. Он комбату-то докладывать не научился, то старший лейтенант, то гвардии комбат называл, то товарищ Кубиков, и тот его остановил последний раз, присел с ним на бруствер окопа и начал журить.

– Ну ладно, ну, сейчас в бою да и учились вместе. А как на отдых или в штабе будешь работать? Ты говоришь «хорошо», а надо сказать «есть». Ты офицер. Ты учишь солдат. Ты примером должен быть.

– А я пример. Я не прислушиваюсь к тому, как они скажут, как я скажу, лишь бы выполняли, работали, – отвечал Лукахин.

– Ты идешь служить рядом с командиром, рядом со штабом, будь службистом. Это надо. Легче будет. Приучай себя. Тренируйся. Я, брат, с год козырял, вытягивался, муштровал себя – и прекрасно себя подготовил. Мне ничего не значит встретиться с генералом или даже с маршалом. У меня это как песня. Надо, брат Лукахин, теперь-то уж непременно надо.

От огневых первого дивизиона Лукахин побрел к штабу полка и, как пришел, насмешил начштаба Кобута, назвав его вместо капитана майором.

– Ты меня чином повысил, лейтенант. Ты это отработай. Ну-ка, еще раз доложи.

Второй раз у Лукахина получилось неплохо, и начальник штаба велел принимать взвод. Собственно, принимать было не у кого – предшественник был ранен. Старшина взвода управления доложил, где солдаты и какую они выполняют обязанность. Странное состояние испытал Лукахин: там был взвод рядом, тут взвода как бы и нет. Одни солдаты при штабе, другие при дивизионах или даже при батареях. Связист да разведчик, да старшина на глазах. Что делать, кем распоряжаться? Так в оставшиеся пять-шесть дней до выхода из боя он и не видел своего взвода. И после как-то не вязалось с новой работой, и косо на него поглядывал командир, а скоро последовал приказ: вернуть лейтенанта Лукахина в батарею. Он, как мальчишка, обрадовался, сложил пожитки в вещмешок и уж вместе с Катковым достраивал и обживал землянку.

3

За стенкой огромной, присадистой палатки раздались смех и говор, и кто-то неумело играл на баяне. Рядом подыгрывал баяну движок, и в лампе перед входом едва схватывались проблески света. Лукахин раздвинул полы входа и оказался в палатке, слепо освещенной, мало ярче лунного света. Пахло пылью, в ней плавали танцующие пары, и среди них Лукахин нашел Каткова по особой его манере танцевать. Он повисал на партнерше, вобрав в плечи голову, расслабленный и бессильный. Его движения выражали лень и опытность. Сильный и ловкий, он как бы прятал и силу и ловкость, вяло ворочался в вальсе и заставлял партнершу кружить и вести его. Лукахин знал, что это лишь заманка, желание обратить на себя внимание, и было смешно глядеть на его тяжелые сапоги с нелепо «под гармошку» смятыми голенищами, на острые колени, которые он подгибал и становился ниже девушки.

И опять ему вспомнился Пашка Лямин. Сейчас он стоял бы в сторонке и ухмылялся, показывая редкие зубы и ширя и без того широкий нос. Не потанцует Лямин на вечере, если не подойдет к нему девушка и не предложит танцевать. А случится, Лямин откачнется, как бы удивляясь, уставится на девушку сытенькими маленькими глазками и скажет: «Да ведь я не умею, вы поучите?» И начнет тяжело по-медвежьи ворочаться, поглядывая себе на ноги, стороня смущенный взгляд, поталкивая других танцоров. Не так ли вел бы себя и сам Лукахин? Он встал поближе к баяну, досадуя на частые ошибки игрока. Ему хотелось взять баян и заиграть, но не смел и пожимал плечами, поглядывая на солдат, словно приглашал их разделить неудовольствие сбивчивой и неверной игрой.

– Вы играете? – спросил его молоденький, как и он, лейтенант.

Здесь выше лейтенантов офицеров не было. Были сержанты, старшины, одетые лучше лейтенантов, были солдаты в кургузых простиранных гимнастерках жаждавшие и робевшие танцевать.

– Немного умею, – не сразу ответил Лукахин.

– Так берите.

Лейтенант сомкнул баян и передал его Лукахину.

Игравший до того сержант прытко оглядел нового музыканта:

– Ну-ка, сможешь ли ты сыграть лучше моего, а не зря ли взялся? – И встал позади Лукахина, уперши руки в бока и всей прытью своей говоря: если не справишься, так вот я, на подхвате. Стул для Лукахина был низок, топкие коленки высунулись, приняв на себя баян. Лукахин тронул басы, взял привычно аккорд и пробежал дробно вверх и вниз.

– Ого! Ну-ка! – потер ладошками сержант, радуясь и завидуя.

Вальс был тихий, медленный и мало знакомый; две девушки попробовали пританцеваться и, смущенные, отошли в сторону. Стояли парочки и молчали, позванные вальсом назад, в пережитое лето. Баян стонал, и, кажется, слышались не его звуки, а голоса тех, кого здесь нет, кто уже не смеется, не волнуется, не приглашает смущенно потанцевать, они навсегда остались на подступах к Брянскому лесу и зовут к себе, просят не забыть.

Лукахин сомкнул баян и извинительно огляделся: он иного сегодня не сможет сыграть. Он передал осторожно баян сержанту и незамеченным вышел из палатки. Он решил, что в полумраке Катков его не узнал и потому не подошел, и назад побрел один, теряя тропинку и набредая на нее вновь. В голове его не погасали звуки баяна. Он как бы играл на дыхании, продлевая или укорачивая его соразмерно шагу, и не думал ни о Каткове, ни о девчонках, оставленных в хозроте. Ни о чем он не думал, просто радовался своей летучести и облегченности. Такое состояние прилетало и прилетало к нему в эти дни. Он верил и не верил в то, что уже с неделю над ним висит тишина. В ветках деревьев и на легком ноябрьском снегу, и в воздухе, и в мягком свете луны – везде млела, трепетала, нежилась тишина. Она виделась во взгляде майора Водоливова, слышалась в поступи, когда взвод шел с занятий, и сама песня маршевая лилась тихо и успокоенно. И смех, и команды, и ветер над вершинами сосен, и фырчанье машин – все было тишиной, и он плавал в ней, наслаждаясь, пил ее, не насыщаясь. В эти дни пришедшей тишины он все возвращался к недавним детским годам, и все шло вокруг матери, а тепло ее дыхания, бедный уют и успокоенность были сейчас с ним, приносили мягкое волнение. После училища, после лагерей и боев светло воскрешалась маленькая уютная комнатка при школе, которую выделил им с матерью директор, белая, кружевная, залитая солнцем, с привычной и милой теснотой, с запахами газет и оладий, герани и чернил, мороженого белья и сапожной ваксы, с неодолимым запахом школы, который врывался из коридора, когда заглядывали к ним ребятишки то по шалости, то звали мать на кружок, на сбор, на заседание учкома. И только поздно вечером воздух в комнате свежел, и усталая мать ложилась на кровать с книгой; тут и Максимка укладывался за нее, уже большой, длинноногий, но все еще ребенок, и просил мать почитать вслух. Он любил это домашнее чтение матери, совсем не такое, как в классе, а тихое, ровное, едва доходящее до слуха, и таинственное.

– Ой, Максимка, устала я, – хваталась мать за косицы; и тогда книгу брал он и читал так же тихо и таинственно, потому что верил: о чем бы ни рассказывалось в книге – о войне, о зверях, о селе или городе, – все в таком чтении представлялось великим, волшебным и прекрасным. Мать засыпала, и, боясь ее потревожить, он читал и читал тихо, как убаюкивал, все тише, уже шепотом, а вот и вовсе умолк и прислушивался к тишине, которая после гама, писка, возни за стенкой, как вот сейчас после боев, приходила желанной…

– Гм. Сколько же тебе годов, молодой человек? – пробуждался от воспоминаний, улыбался и спрашивал себя Лукахин, шагая по тропе и раздвигая перед собой голые хлестучие ветки зачерствевшего кустарника. Такое пробуждение от воспоминаний заставляло подумать о себе: «Как же так, солдат, воин, а половиной мира в детстве? Стыдно, несерьезно», – говорил он себе и вместе понимал, что ничего не сможет сделать с этой раздвоенностью и что, слава богу, она есть.

4

В землянку Катков вернулся шумный и взбодренный. Он похохатывал над каким-то лейтенантом, который бросился было провожать девушку, она нырнула в соседнюю палатку и крикнула из нее: «До свидания!»

– Я там видел тебя, Лукахин. Я на тебя насмотрелся – молчишь и краснеешь. Позвала бы тебя какая, ты и рад и пошел бы ноги оттаптывать, – подсмеивался Катков. – А я бы, если б подошла, спросил: как живешь, взял бы за руку, по плечику погладил и в глаза ей подольше поглядел, этак пристально, с допустимым интересом, и сказал бы под конец: «Простите, зачем толкаться в этой пыли, скажите лучше, как вас звать, меня Саша».

– Ты сам-то какой-то сонный был. Знаешь, этак глаза затуманил, голову склонил, – посмеялся и Лукахин.

– Так надо, – объяснял Катков, – так легче увлечь. Надо загадочностью брать. Зачем разом раскалываться?

– Тебе всяко можно, – с откровенной завистью сказал Лукахин. – Ты вон какой фартовый. На тебя сразу пять девчонок загляделись. Что не проводил хоть одну?

– Сразу не надо. Я не привык так. Я люблю поломаться. Я неделю не пойду туда. Пусть пождет. А ты, Лукахин, иди. Пойдешь, Лукахин?

Еще в лагерях Лукахин с любопытством присматривался к ловко скроенному, чубастому, лениво-медлительному Каткову, затем ленивому, чтобы лучше его разглядели, лучше оценили его широкие, будто кованые, плечи, красивую розовую шею и загорелое выразительное лицо, которое всегда спрашивало: я вам нравлюсь, а каковы мои карие глаза, а настороженные губы, а каков чуб? «Легко жить красивым, – думал Лукахин. – Им все просто, доступно и сами слова, смелость, напористость, веселость идут к ним навстречу». Помня это, Лукахин возразил:

– Ты неделю не пойдешь? Вот погоди, придет вечер. Тебе без этого будет тошно. Тебе надо быть на виду, на людях,

– Как это «на виду»? – капризно спросил Катков.

– Ну, показаться – вот, мол, я все такой же, жив, здоров.

– Смеешься, Лукахин?

– Зачем же? Я тебе скажу такое: в сорочке ты рожден. Ты жив останешься, и жизнь твоя пройдет гладко, улыбчиво и… плоско.

Катков уставил на Лукахина удивленный взгляд и хотел возразить, но хлопнула дверь и показался посыльный, покачался, словно делал разгон слову, и пропел:

– Товарищ гвардии лейтенант Лукахин! Вам приказано явиться к гвардии майору Водоливову.

– Мне? К командиру? – улыбаясь и недоумевая, спросил Лукахин..

После короткой службы во взводе управления полка Лукахин не видел командира полка, тот не вызывал его, и сам он не обращался к нему.

– Ну, попался. Не будешь ходить к девкам, – смеялся над ним товарищ, а Лукахин оглядел подворотничок, ничего, пойдет еще, щеткой почистил костюм, тряпочкой вытер сапоги и, надернув шинель, пошагал. Шинелью он всего более был недоволен. Это была простая солдатская, выше колен, с короткими рукавами, так что из них выглядывали рукава гимнастерки. Не один раз он намеревался поговорить со старшиной, но все откладывал – не на танцы ходить, а сейчас даже поворчал на себя: «Фу ты, пантюха, да что тебя – укусят за обращение-то?» И решил – вот вернется от командира и тут же пойдет к Савенко.

Землянка командира находилась за строящимся клубом, у которого опять остановился Лукахин: сруб поднялся на полную высоту, сырое дерево, наспех обструганное топором, желтело и источало густой запах скипидара. Добрая батарея бойцов спешно строгала, пилила, рубила, приваливала землю к стенам, готовила потолочины. Даже лейтенант, командир их, сколачивал рамы и, как увидел Лукахина, поднятым молотком поприветствовал его. Это был товарищ по училищу Гречишкин, крупноносый и губастый парень.

– Лейтенанту Лукахину! – прокричал он, положил молоток и подошел. Они пожали друг другу руки и присели на бревно, не зная, о чем говорить. Служили они в разных дивизионах, редко встречались, а встретившись, думали, что вот они учились вместе, были товарищами, но грозное лето заплескало все прежнее и говорить о нем не стоит. Да и говорить было не надо: кругом лес, ноябрьское светлое солнце, густой и терпкий запах дерева, молодая и радостная тишина, и лейтенанты сидели, улыбались, и когда Лукахин поднялся и пошел, сказав «бывай», то и Гречишкин немедля взялся за молоток и опять начал сколачивать раму.

У землянки командира Лукахин остановился, вспомнив, что сейчас надо ему обращаться, досадно улыбнулся, махнул рукой и открыл дверь. Не сбился, не ошибся, все верно сказал и уставился на майора встревоженно-веселыми глазами, все держа еще руку у виска.

– Вольно, – сказал майор.

Водоливов, если к нему идут с рапортом, все дослушает внимательно и не скажет сразу «вольно», а осмотрится минуту, косолапо пройдется, глядя себе под ноги, и потом уж скажет «вольно». Если приглашал кого, словом этим обрывал доклад и разом начинал разговор о деле. Похмыкав носом и загребая горстью жесткие полуседые волосы, майор сел и, склонив голову, спросил неожиданно:

– Где вчера был?

Лукахин вытянулся и опустил глаза, соображая, как ответить. Конечно, он скажет, никуда не отлучался и готовил план для очередных занятий со взводом. Правду сказать – подвести ребят, и прощай тогда, хозротовские девчонки.

– Не говори. Знаю, – сказал майор. – Ты доложил комбату, командиру дивизиона? В лесу осталось всякой твари до черта, а вы на пулю лезете. Я тем субчикам дам жару и тебе сейчас говорю: больше туда ни шагу.

Хорошо говорил майор, ровным голосом и глядел не в глаза Лукахину, не пугающе, а на железную печку, на которой шипел чайник. Лукахину подумалось, что вот так, наверное, разговаривает с сыном строгий отец. Майор и по возрасту подходил в отцы, и что-то домашнее напоминали его сгорбленная усталая спина и небольшая, слегка вздрагивающая рука, поигрывающая карандашом на столе, и расстегнутый ворот гимнастерки.

– Домой съездить хочешь? – оживляясь и косо поглядев на лейтенанта, спросил майор.

Вопрос был неожиданным, Лукахин чуть откачнулся назад и обежал землянку немигающими, широко раскрытыми глазами.

– Я слышал, дома у тебя баян есть. Мы, видишь, какие богатые, баяна не имеем. Вчера начштаб в хозроте был. Не заметил? А он тебя узнал сразу. Говорит, играешь на баяне хорошо. Ну вот, если не жалко, вези баян. Ты ведь недалеко живешь.

– Лукояновский.

– Ну, это недалеко. А я Семеновский. Слышал? Мы с тобой земляки вроде. Чуешь, как мы с тобой возим? Все на «о» да на «о». Ты кем там работал?

– Никем не работал, – ответил Лукахин.

– Ну да, конечно, – покивал майор, соглашаясь. – А родители кто твои?

– Мать учительница.

– Ага! И я учитель. Точнее сказать – был. Ты что-нибудь слышал о Хохломе? Ну вот я там в училище работал. Ложкарь и игрушечник. И гармонист маленько, – засмеялся майор. – Я на русской двухрядке неплохо играл, но нынче хромки больше да баяны. Да-а-а, вон ты откуда, Лукояновский. Не у вас там поют: «За горами, за долами есть Никулино село. Не по-нашему там бають, все цаво, цаво, цаво»?

– Не у нас, а недалеко, – разулыбался Лукахин. – Наше село будацкое. «Бають» – это наше словцо.

– Ага, будаки, слышал, слышал. «Ка-ать! Ва-ась! Есть шагайте!»

– «Есть» – это точно, наше. Только скажут: «Есть айдате». А вы, простите, бывали в наших краях?

– Бывал и в ваших. Я ведь после училища инспектором облоно работал. Ты говоришь, мать учительница. А отец?

Лукахин поднял брови и плечами подергал, и майор заторопился заговорить о другом:

– Тебе надо будет заехать в Горький. Раздобудь лампочек. Для всякого я тебе записку дам. Штук хоть десять. Лампочки позарез нужны. На сцену одну, в зал одну. Нам с замполитом и начштабу по лампе. Лампочек достань, лейтенант. Баян и лампочек.

– Значит, это правда дождемся клуба? – поинтересовался Лукахин.

– Движок есть у нас, – словно и не слышал лейтенанта, продолжал майор, – хороший движок. Я этот клуб сплю – вижу. Баян вези. Оформляйся – и к вечеру в дорогу. Пять дней тебе. Мать увидишь, хорошо. Поезжай, земляк. – И майор за плечи потряс лейтенанта и улыбнулся тепло, словно не редкий раз разговаривали, а всю жизнь прожили под одной крышей.

Уже подходя к своей землянке, спохватился Лукахин:

– Эх, черт возьми, что я о шинели не заикнулся? Ну, да ладно, – махнул он рукой.

5

На майорской машине Лукахина подбросили на станцию. Вещмешок с мылом (за лампочки и за дорожные хлопоты ему мылом приказали расплачиваться) он затолкал на верхнюю полку, сам приткнулся к краю скамьи и стал глядеть в окно на пробегающие голые перелески, на деревушки с соломенными крышами, как в его краю, на подслеповатые оконца. Сейчас, поди, хозяйки снопы приготовили и скоро обставят ими окна для тепла, и в хатах станет сумеречно. Пожалуй, тут, как и в его краю, с топливом туговато, беречь надо каждое полено. Как и у нас, поди, бойко вышмыгивают и бойко потом зашмыгивают в избу, а стужа воровато прячется под лавки. Все, все, из окна глядя, такое же, как дома. Немец, правда, тут был, но следы его запорошены первым снежком, таким тонким, что сквозь него проглядывает земля. Стебли трав сиротски кланяются поезду. В вагоне шумно и весело, едут все больше военные. Старуха на верхней полке лежит, да молоденькая девчонка прилипла к окну. Какой уж парень к ней подсаживается и балагурную любовь разыгрывает, а ей остается улыбаться, отмахиваться, супить бровки и рассерженно отвертываться к окну. И тут оплошала девчонка: не надо было супиться и сердиться, разом полное купе набилось, и столько липких слов посыпалось, и про нос ее, и про губы, и про глаза. Наговорили много дурно-преувеличенного, и Лукахин оторвался от окна своего и попросил солдата дать место ему подле девчушки. Солдаты поскалились еще немного, поржали, позлословили в соседнем купе о долговязом лейтенанте и его губы и его нос упомянули, но и забыли скоро, увлекшись картами, а Лукахин насмелился спросить, куда и откуда едет девчушк, и узнал, что и с нею война рядом жила и, может, хлеще солдата в цепкие когти схватила ее. Она в оккупации была год и осталась одна, и об этом Лукахину страшно спрашивать. «Осталась одна» – легко ли это разъяснить, лучше спросить о чем-нибудь другом.

– А куда же вы теперь едете? – спросил он осторожно.

– В Саранск, к тетке, – ответила она ровно.

– Это ведь вам через Рузаевку ехать?

– Да.

– И мне через нее. Я в Лукояновский район. Я в Рузаевке пересяду и завтра в обед буду дома.

– А я чуть пораньше.

Они стали друг другу ближе, оттого что едут в одни края. Покинула прежняя скованность, и Лукахин уже не замечал узкого, вытертого пальто девчушки, оно было ей впору года два назад. Она не прятала теперь от него маленьких мордовских глаз, которые затеплились лаской и добротой. Прядка волос падала и падала на них, и девчушка привычно убирала ее под свежевыстиранный платок. Убирала в щепоть сложенными пальцами, искоса и все внимательнее глядя на Лукахина. А он говорил ей о своей деревне, о матери, что если так тихо будут ехать, то и за пять дней не доедут и что придется ему мыло свое распродать в вагоне на пропитание, и все подхохатывал.

Ему казалось новым и неожиданным то, что он не в полку, не в постоянном чувстве порядка и дисциплины. Он перестал думать о недавних боях и о предстоящих, новых, и рассказывал о клубе, который строится в их полку. Это, верно, какая-то отдушина будет для солдат и офицеров. Что-то можно в нем придумать, поплясать, поиграть, пьесу разучить, стихотворение рассказать, а то взять да и самому написать песню. И он начал складывать какие-то слова и слегка распевать и, распевая, поглядывал на девушку, и как бы открыл для себя ее грустные, даже тяжко опечаленные, глаза, и как-то заново увидел ее бедную одежду и чулки, в двух местах заштопанные, и старенькие стоптанные ботинки, и его охватила жалость. Жалость теснила горло, он заговорил какой-то вздор, резко оборвал его и смутился. «Нет, я вовсе не солдат, не военный человек, нет во мне твердости, жесткости необходимой, – с горечью подумал о себе Лукахин, – и живу я не умом, а только сердцем, слабый я человек какой-то», и опять стал вспоминать полк. Он с завистью подумал о Каткове, который любил порисоваться храбрым, твердым и строгим командиром, да и без рисовки было в нем что-то строго военное. Ему казалось, что в бою и в землянке, и когда спит Катков, и когда идет со взводом на занятие или командует на огневой, – везде он живет естественной, единой, только ему свойственной жизнью и никакой другой жизни он не желает и не видит. Лукахину же думалось, что жизнь такая для него – бедой принесенная, она пришла и уйдет, и надо терпеть и готовить себя для иной жизни. Может, поэтому он не был строгим командиром, потому что и без него есть кому строжиться, что жизнь в полку течет по давно рожденному порядку, катится клубком, единым, плотно сколоченным организмом, то уставая, то собирая вновь силы, как обязана уходить от сердца и возвращаться к нему утомленная и освеженная кровь. Кончится война, и организм этот умрет от ненужности, а люди разъедутся к своим естественным и вечным делам. Потому-то он и жалел солдат и не строжился на них, и без того отдающих все силы войне. Эти пять дней воли станут для Лукахина событием среди скучной армейской однообразности. Они уже делают свое дело, уже работают на него, и он чувствует их обновляющую силу. Вот и жалость к девчушке пришла с какой-то резкой и больной обнаженностью. Ведь то же самое он видел до войны сотни раз, и все казалось ему тогда самым обычным и даже скучным. Он словно с другого боку или ближе, что ли, видел все кругом и удивлялся и радовался, понимая, что не один он – и девчушка, и солдаты, едущие в вагоне, видят все вновь, и он прислушивается к их гвалту, открытому, окрыленному. Как бы купаясь в минутной свободе, под дружный взрыв смеха они хлопали картами, стучали в баул, поколачивали друг друга по спинам, перебранивались. Он прислушивался и говорил себе: «Хорошо это. Пусть играют, пусть радуются», и опять глядел на пробегающие голые березы, на стаю ворон над лесом, чувствовал рядом сидящую девчушку, и все казалось ему крупным, свежеомытым и нежно любимым.

А девчушка час и другой глядела в окно. Бойко оглядывала пассажиров, словно только что их увидела, и опять прирастала к окну и думала, и видела, и радовалась, и печалилась так, как с нею давно не случалось. Она ничуть не обиделась на грубые шутки солдат, и в них было свое, родное, не то все мертво-чужое, что ей пришлось увидеть в этот страшный год.

Она год не видела своих солдат и уж забывать стала. И недавно, как с того света, они вернулись в их края, и выросла ли она сама, с землей ли стало иное – все сделалось светло и влекомо. Вагон этот, полки коричневые, родная речь, заполнившая оба конца вагона, и длинная шинель на старике, и суконный платок на старухе давались ей подарками и шептали. «А вот мы какие тут», и глаза девчушки лучились при каждой встрече с новым предметом. Особо ее волновали слова. Ведь и там были те же русские слова и произносились так же, да не та радость в них играла. Девчушка приложила козырьком руку к глазам, заморгала, заморгала и разулыбалась вновь, утишая волнение и приговаривая себе: «Полно, ну, хватит уж, да что это со мной деется?»

Со средней полки сошла старуха, и Лукахин сунул на нее девчушкин баул.

– Залезай и усни, – предложил он ей и потом сидел и глядел за окно из темного вагона в темную ночь, пока до его плеча не дотронулся солдат и не прошептал:

– Хочешь с нами в карты сыграть?

– Давайте, правда, сыграем, – обрадовался Лукахин и пошел за солдатом в соседнее купе. Посреди купе подпираемый со всех сторон коленями стоял баул. На столике метался красный огонек коптилки, прихваченной в дорогу догадливым солдатом.

– Сюда садись, лейтенант. Играем в носы. Представляешь такую забаву? – спросил его солдат.

– Представляю, – сказал Лукахин.

– Нам легче. Лейтенант, понтируй. Такое преимущество тебе, лейтенант, – похлопал по плечу Лукахина солдат и сунул в руки ему колоду карт. Таким обращением солдаты сказали, что в дороге все чины равны, что едут тут командированные, раненые, выздоравливающие, и молча соглашайся с их нормой отношений. Игра началась. У первого игрока был недобор, и Лукахин, сложив три карты, хлопнул ими три раза по его широкому носу. И второй проиграл и с каким-то веселым злорадством воскликнул:

– Везет же тебе, лейтенант!

– А ну-ка, давай, я ставлю десять, – сказал третий солдат, и все вокруг захихикали, глянули на лейтенанта с усмешкой.

Лукахин бросил ему четыре карты, а тот и пятую попросил и веером раскинул их на бауле,

– Очко! – подивился Лукахин.

– Подставляй, лейтенант, нос!

Крепенько, между указательным и средним пальцами, как в тисы, взял солдат карты и приподнялся со скамьи.

– Надо, лейтенант, ловчее, а то не картами, всей пятерней заеду тебе по рубильнику.

Лукахин терпеливо перенес испытание, для смеха, должно быть, при каждом ударе преувеличенно жмурясь и морщась. Потом нос поразмял, ставя его как бы на прежнее место, ощупал загоревшуюся маковку.

– А ну-ка, мне двадцать! – попросил следующий солдат и так хитро повел глазами, что все дружно засмеялись, а Лукахин погрозил им пальцем.

– Держись, парень! Сейчас-то уж не проиграю.

Только две карты и взял солдат и попросил набрать себе.

Весь баул забросал лейтенант дамами и валетами, набрал восемнадцать, и все ему казалось мало. Махнул рукой и вытянул туза.

– Перебрал, лейтенант. Ну а теперь говори, что лучше: двадцать носов – или залезай вон на верхнюю полку и кричи петухом десять раз.

– Пять по носу и пять петухом, – с какой-то лихостью торговался Лукахин.

– Валяй, – дружно согласились солдаты.

Потеснив мальчишку, Лукахин залез на полку, повытягивал там шею, помахал руками, по голенищам похлопал и затянул громкое «ку-ка-ре-ку», задорно запел, горласто, нарочито с хрипотцой, с артистической лихостью, купаясь в захлестнувшем его задоре. Да так все двадцать раз под дружный хохот солдат и собравшихся в коридоре пассажиров.

– А лаять будешь, лейтенант? – спросил его стоящий в проходе капитан.

– Буду лаять, мяукать, мычать – все буду! – возбужденно ответил Лукахин, спускаясь со своего «шестка» и отряхиваясь.

– Ну, даешь, лейтенант, – покачал головой капитан.

– Он не куражливый. Не как тот, вчерашний, – сказал солдат.

– Свой, – подтвердил другой.

А Лукахин, опьяненный своим поступком, счастливо вернувшийся к прежним училищным шалостям, похлопал солдат по спинам, поворошил им волосы и, махнув с игривой досадой рукой, вернулся в свое купе.

Девчушка не спала, потрогала Лукахина с полки за плечо и сказала:

– Не уснуть мне. Гляжу, гляжу в потолок. Залезай и усни, а я у окна посижу.

Лейтенант лег ничком и тотчас захрапел.

6

Утром шли они по улицам города с компостированными билетами в карманах. Баул и вещмешок нес Лукахин, крупно шагая поперед, и девчушка едва поспевала за ним, возбужденно и радостно спрашивая:

– Ой, лампы ему. Где ты их нынче достанешь? В каком городе.

– С кем черт не шутит, – отвечал он, подкидывая на горбу мешок. – У нас два часа до поезда. Пошукаем.

Они забрались в толкучку. Бабы и мужики дознавались, что у Лукахина в сумке. Если скрытно, непоказно, то, верно, что-то для этих лет редкое. Лукахин не отвечал и только оглядывался на девчушку и жестко говорил: «Не отставай», затем решительно взял ее за руку. Так они раза три пересекли толкучку и наконец увидели лампу, как раз такую, какую велел купить майор.

– Почем она? – спросил Лукахин у мужика и покрутил перед глазами лампу, приглядываясь к волоскам.

– А тебе как? – спросил тот.

– Ну, скажем, на мыло.

– Ага, давай отойдем.

Они отошли в дальний угол толкучки, и Лукахин развязал свой вещмешок, вынул один кусок и, покрутив его в руках, сунул назад.

– Ты, дядя, говори сразу, сколько их у тебя.

Мужчина открыл черную сумку.

– Ага, с дюжину есть. Ну, давай на кусок две лампы, – предложил Лукахин.

– Жирный будешь, – отмахнулся мужчина. – Штука на штуку не хошь?

Лукахин махнул рукой и стал завязывать вещмешок, словно раздумал меняться.

– Мне, батя, надо еще кое-что купить, а лампы куплю не куплю – до свидания. Я ведь с фронта, заказ имею.

– Ну шут с тобой, забирай, – согласился мужчина.

– А где их проверю? – ломался Лукахин.

– С завода только, чудак. Что я, торгаш какой, что ли? Ну погляди, погляди на солнце.

Лукахин покупкой остался доволен. Может, и протрафил с мылом, но он загодя подсчитал, сколько его надо на дорогу, сколько станет подарком матери. Получилось все хорошо, и он шагал на станцию, весело объясняя девчушке, как он дальше поступит со временем, чтобы успеть побыть дома и вернуться в часть к сроку.

– Мне от станции шагать двадцать километров, и там будет моя Красная поляна. Ладно, найдется подвода, а то день идти. Назад, значит, тоже день. Дома, значит, тоже одни день. Мало, для матери мало. Я у нее один.

Они бойко шли к станции, помахивая сцепленными руками, и обоим было хорошо. Она перебирала пальцы сильной широкой руки, а он добродушно отдавал их ей. Потом они сидели в вагоне, который повез ее в Саранск, а его на маленькую станцию Николай-Дар, сидели, привалившись друг к другу плечами, окруженные гомонящими, все еще не устроенными пассажирами, и, убаюканные мерным стуком вагонов, заснули. Наверное, долго спал Лукахин, потому что, когда проснулся, была ночь, люди угомонились и где могли спали. Он почуял под щекой слабенькое плечо девчушки. Она давно не спала, но боялась пошевелиться, чтобы не разбудить лейтенанта. Объявили Саранск, вагон дернуло, и Лукахин поднял голову.

– А я уже приехала, – нараспев сказала девчушка.

– Как скоро! – удивился Лукахин и завозился с вещмешком. – Мне нечего подарить тебе. Возьми мыла, – предложил он, стесняясь. – Извини, больше нечего.

– Ну зачем? Не надо, – шепотом ответила девчушка.

Лукахин попросил открыть баул и сбросал в него куски.

Два куска последних подержал в руках, взвешивая.

– Эти маме.

В темноте подле вагона они стояли и пожимали друг другу руки. И когда дали свисток, Лукахин обнял девчушку и, как сестренку, поцеловал ее трижды в щеку.

7

Спустя сутки Лукахин ехал в часть.

Лампочки мать уложила в картонную коробку, взятую в сельмаге, и обложила тетрадными листочками, и они лежали на средней полке, рядом с черным футляром баяна. Посадка была в вагон удачная. Как раз одна старушка перебиралась на нижнюю полку, тут и улучил момент Лукахин и водрузил свои вещи. Лукахин испытывал усталость и переполненность впечатлениями. В течение суток не сомкнул глаз. Пришел домой на заре и, постучавшись в материно окно, не назвался сразу. Мать знала его шепот, дыхание, даже молчаливое присутствие чуяла. Он отошел от окна к задней двери школы и там осторожно покашлял.

– Максимка? – услышал он испуганно-радостный голос матери и задержанный торопливо-ошибочный, хорошо знакомый скрежет крючка. Дверь распахнулась, и в полусвете Лукахин увидел неясный силуэт матери в длинной ночной сорочке. Они шли коридором, обнявшись, и оцелованный сын склонялся целовать мать, скользя губами по ее лбу, соленым от слез щекам, зарываясь в ее жиденькие волосы, по-прежнему пахнущие школой. Она продолжала целовать его руки, шею, бормоча что-то перехваченным голосом и прижимаясь щекой к холодному рукаву. Не отрываясь друг от друга, они вошли в комнату и разом сели на диван, на котором спал раньше Лукахин. Мать обхватила его шею и повторяла со стоном:

– Максимка! Максимка!

Пришедший день открыл все, что изменилось за два года.

В единственном их окне не было двух стекол, и вместо них приклеена в несколько рядов сложенная промасленная бумага. В углу, под столом и под кроватью, дрова, закиданные от постороннего глаза разными тряпками. Мать их натаскала ночью из школьного склада, «позаимствовала», как она сказала, сквозь слезы улыбнувшись. Пахло толченой картошкой, и Лукахин подумал сперва, что мать завела кур, но та объяснила, не дожидаясь вопроса:

– Я ведь поросенка завела, сынок. Всю картошку пожрал.

– Мама! Да он тебя оголодит, – удивлялся сын.

– Летом хорошо – крапива. Вот сейчас беда с ним. Я ведь хотела на днях просить Ивана Петровича. Ну вот, сам хозяин приехал. Поди побоишься резать-то?

– Как-нибудь слажу, – мягко ответил сын, – я тебе сегодня всю главную работу сделаю.

– Отчего же сегодня? – спросила тревожно мать, но Лукахин не ответил и в свете наливающегося дня приглядывался к матери, суетящейся подле плиты: шея ее, и раньше длинная, стала тонкой, темной и жилистой. Потемнели и стали длиннопалыми и костлявыми ее руки. Ключицы выпирали, будто хотели сдавить горло. Она уронила руки и, сникшая, присела на диван. – Ой, Максимка, Максимка, коротка, видно, твоя побывка. Пойду отпрошусь от уроков. Всего-то их сегодня два.

– Не надо, мама! – нетерпеливо воскликнул он. – Не надо. Я пойду на твой урок, а ты надень синее платье, знаешь, то, с высоким жабо. Мы его оба любили. Цело оно?

– Да ведь не глажено, – сказала она, но мысль сына сразу увлекла ее. И рядом с тревогой на лице ее зажила обещающая улыбка.

Она знала, что успеет и погладить, и сварить обед, и прибраться по дому. Крупным шагом она ходила по комнате, подбрасывая в печь дрова, гремя утюгом, хлопая сундуком. Сын достал из-под дивана запыленные туфли и принялся чистить, искоса поглядывая на мать, на вдруг ставшие легкими ее движения, на синее тяжеловатое и слегка обвисшее платье и на высокое жабо, которое молодило мать, скрывая некрасивую жилистую шею, на ловкие и знакомые взмахи рук, когда, взяв в рот приколки, она укладывала волосы и притыкала их, отраженная в зеркале. Сейчас она подойдет и поцелует его. А теперь подбежит ко столу и зароется в тетрадях, в книгах она забыла сделать закладки в материалах урока. А теперь подхватит тряпицей черную сковородку с картошкой (сковородка эта и раньше не сходила со стола) и скажет торопливо!

– Похватаем, Максимка, на скорую руку.

– Похватаем, мама, – скажет и сын и улыбнется ей, припоминая недавнее время.

– Это на «пока», – понимающе улыбнется и мать,

А уж комнатку раза три открывали и закрывали мальчишки, дикошаро оглядывали ее и, найдя Максима и удивившись его наряду, орали в пять ртов за дверями.

– Максимка приехал!

– Русачкин сын вернулся.

– Лей-те-нант!

И когда прозвенел звонок и необычно нарядная мать и необыкновенно высокий с шатучей походкой сын вышли в коридор, ребятишки все еще толпились здесь, большеглазые, наэлектризованные, и, давясь и толкаясь в дверях, разбегались по партам. Потом уж, когда он лежал на средней полке вагона, вспоминал этот урок, этот материн подарок, потому что лучшего подарка он не хотел. Мать была его учительницей, начиная с пятого класса. И тогда в необыкновенном, нематеринском виде, предстала перед ним высокая, строгая, величаво недоступная учительница русского языка Евдокия Степановна. Тогда на какие-то месяцы разъединилась мать на два лица, и он не мог уяснить: как же это мать, ласковая, добрая, потакающая его капризам, не спящая ночи из-за его нездоровья, могла произносить жесткое «Лукахин», поставить двойку, безжалостно изрисовать тетрадь его сердитыми знаками красных чернил? Он боялся, что не будет больше прежней матери, но с уроков приходила утомленная, бледная, но заботливая, по-домашнему суетливая мама и кормила его, стирала рубашонки. Постепенно он свыкся и даже полюбил ту, другую, суровую, беспощадно требовательную и тонко внимательную мать-учительницу, и скоро эти два образа слились в единый, и в старших классах Максим стал удивляться тому, как умна, талантлива, как по-своему сложна, глубока эта женщина, которой выпала доля стать для него матерью, учительницей и отцом. Лукахин сидел на уроке и не спускал глаз с матери, и хотя она на него не глянула ни разу, ласковые интонации голоса, веселые глаза, легкие движения и плавная складная речь – все было для него. Ему казалось, что мать в этот час стала моложе, какой не была до войны. Строгая и добрая, она обходила парты, мягко объясняла ошибки детям и, как к другим, наклонилась к нему, принесши запах с детства знакомых духов. И он ответил ей только для нее заметным кивком и улыбнулся мягкой улыбкой ученической покорности. Он увидел что-то новое в матери на этом уроке. Он супил брови и искал ответ, как же назвать это новое, и вспомнил девчушку, встреченную в дороге, ее одинокость и незащищенность. Вот это, это он услышал в слегка вздрагивающем голосе и не в прежнем, упорном, а в смягченном взгляде. Он не думал сейчас о том, как много надо сделать для матери в этот короткий приезд, а сидел и ждал конца объяснения, потом с волнением следил за минутами, которые мать привычно называла «закреплением» – и вот оно, задание на дом, с нажимом, с тщательным обращением внимания на главное, и вот он, точно к сроку прозвеневший звонок, знакомый с первого класса и до боли дорогой, и снимающие напряжение, рождающие у одних потягивание, у других резкое вскакивание с места слова «ступайте на перемену», и знакомая пыль и возня в коридоре, и он, Лукахин, идущий в окружении малышей, склоняющий голову и подгибающий колени, чтобы не казаться особо высоким.

– Ну, спасибо, мама, спасибо. Я как в детство свое съездил, – говорил в комнате Лукахин, восхищенно глядя на мать. – Какая ты, мама, молодец. Мы воюем, отвратительным делом занимаемся, а ты-то что делаешь?

– Я отпрошусь, сынок? – взглянула мать на сына тревожными глазами.

– Не пропускай, мама, ни одного урока. Ведь это урок! – подчеркивая слово, проговорил Лукахин. – Жизнь идет, уроки делаются. Все хорошо, мама. А я к Ивану Степановичу, сладим мы с поросенком и без тебя.

Иван Степанович, инвалид первой войны, на зов солдата тотчас прикостылял на своей деревяшке, и пока мать проводила урок, на дворе уже пылал костер, а над ним желтел боровок. Мать задерживалась с ребятишками, и они из осердия изготовили жареху, и Иван Степанович, краснея от вина, просил Лукахина:

– Выпей, Максимка, еще. Ведь побывка бывает один раз.

– Нельзя, – отвечал он. – Надо сделать кое-что.

Оставив помощника с пришедшей матерью, Лукахин взвалил на плечи мешок и подался к озерку. Как раз морозец стоял на дворе, и Лукахин принялся «лопатить» пшеницу. Он высыпал зерно на лед, смешал его с сухим сыпучим снегом и стал веять. Ветер выхватывал легкий снег, относя его в сторону, а умытые тяжелые зерна сыпались в кучу. Так делали многие крестьяне в их селе: вымытый от пыли и головни хлеб куда вкуснее и белее.

Недалеко от него так же лопатила хлеб какая-то старуха в старой сборчатой шубейке и в толстом, небрежно намотанном полушалке, и удивился, когда та молодо и звонко назвала его по имени:

– Залейтенантился, Максимка, не признаешь и за своих.

Лукахин пригляделся к ней и узнал одноклассницу Вальку Шутову, которая проучилась с ним до седьмого класса и уехала за счастьем в город.

– Едва узнал, Валентина. Ты чего же тут делаешь? – спросил он.

– Да то же, что и ты, – всхохотнула она.

– Да нет – в деревне-то?

– Нужда заставила, и вернулась.

– Как ты живешь-то, Валентина?

– А так вот: замужем за офицером была, а нынче вдовая.

– На фронте погиб?

– Уж как два года.

– И дите есть?

– Все есть. Изба своя, нужда своя.

– Это ведь тебе только девятнадцать?

– Сколь и тебе. Приходи нужду глядеть.

Последнее сказала, когда, как-то подкручиваясь и ломаясь, подошла и стояла уже рядом, маленькая, сухонькая бабонька, лишь глаза голодно, по-вдовьи, поблескивали, опытность бабья так и играла в них.

Не заходя в дом, Лукахин подался с мешком к старому Сергею Тункину. Тот приловчился к войне – мельницу ручную изобрел и на ней зарабатывал на пропитание. На жерновке-поставе крутится верхний жерновик, окованный шиной. В него вмастрячен железный штырь. Берись за него и крути, надев рукавицу или варежку. Дед Сергей сидел в сторонке, покуривал и поглядывал на работу своего изобретения, а Лукахин сбросил шинель и пошел поваживать. Тут смена нужна, вдвоем, с передышкой, куда легче и быстрее, но где смену взять Лукахину? На полдня запрягся он в мельницу эту. То одной, то другой рукой крутил он ее. Слабая желто-яичная струйка лениво сыпалась, и, кажется, не будет конца, когда употевший Лукахин измелет медленно убывающее зерно.

– Брат брата трет, белая кровь течет, – вспомнил он школьную загадку, чтобы вызвать к слову старика, но дед даже не поглядел на Лукахина и посасывал свою трубочку, хотя в прыткости глаз его виделось, что смеялся старик: повеселись-ка, дружок, это тебе не в шинельке похаживать, на солдат покрикивать. А знаешь ли, дед, как хорошо Лукахину – и потеть сладко, и ждать конца помола сладко, и нытье в руках и спине сладкое? Когда пришла мать помочь, он насыпал ей кастрюлю муки и наказал:

– Лепешек, мама, напеки. Испробовать надо, хороша ли мука.

Короткое солнце уже клонилось к вечеру, когда Лукахин заканчивал помол и подумывал: «Время бы хватило, на зайцев петель наставить». Вот и последний ковш засыпан, вот слабеющая струйка вовсе иссякла, и дед Сергей отмерил себе «гарцевый сбор», как он в насмешку называл плату за мельницу.

И тут он попросил Лукахина присесть.

– Глядел, глядел на тебя, парень, и не знаю, как тебя назвать: солдатом ли, офицером ли, – заговорил хитровато старик.

– Считай фронтовиком, деда, – посмеялся Лукахин.

– Я не шутю. Шибко шинелишка-то на тебе стара да нескладна. Вид у тебя неважный, это да. При звездочках-то ране о какие наряды были! Все подогнато, все с иголочки, эти самые аксельбанты болтаются и все такое. А сапоги какие были – зеркало! А у те керзак тот же мой. Это что же обедняла так страна, с солдатом сравняла?

– Война же, деда, – оправдывался Лукахин.

– Вот хоть и шапку возьми твою, некорыстная набивнушка, сивенькая какая-то, мелконькая. А ране у рядового солдата какая была шапка! Серая, бравая, на голове стена стеной, издаля за генеральскую можно принять.

– Хватит, деда, критиковать, я тороплюсь, – снисходительно сказал Лукахин и стряс легкий бус с шинели.

– Осерчал вроде, – глухо засмеялся старик. – Ты не серчай. Как бы ни одеты были, вон какую гору своротили, вон какую тьму опрокинули. И наряд их бравый не помог. Да-а-а. Тут вы молодцы. Да-а-а!

«Успею», – вспомнил Лукахин об охоте и, навалив на себя мешок и сладостно крякнув, отнес его домой, высыпал в ларец и не мешкая побежал в дровяник. Поржавевшие петли висели на гвозде нетронутые. Он сказал матери, что лепешки никуда не убегут, а петли расставить надо, и крупно пошагал, провожаемый горестно-благодарной улыбкой матери, на ходу разматывая клубок с петлями.

Из первой же избы выскочил мальчишка, что-то еще дожевывая и оттого едва выговаривая слова.

– Ты куда? Мак-си-имм!

– Петли попробовать, – громко ответил Лукахин.

Мальчишка засуетился, замахал руками и закричал того громче.

– Меня возьмешь? А! Макси-им!

Со двора раздался сердитый женский окрик:

– А дров нарубил? Это еще какой такой Максим у тебя нашелся?

– Да учительшин-то.

– Учительшин! Он что, по ранению?

– Он лейтенант, – ответил мальчишка, будто лейтенанты ранеными не бывают. – Возьмешь, а, Макси-им!

– Догоняй, – помахал ему рукой Лукахин.

Он шел не по дороге, а по полям, и ему казалось, что небо слилось с землей и леса не было, была разреженная и узкая сетка у горизонта, до которой никогда не дойти. Он ускорял шаг, выбивая из-под снега комья земли и оголяя озимь, и, когда оглянулся, увидел пять-шесть мальчишек, которые пурхались в белом поле, догоняя его. Лукахин приуменьшил шаг, и ребята догнали, но так и остались шагать позади, степенно рассуждая и стесняясь обратиться за разъяснениями к Лукахину.

– Голубые петлички – это авиация. А у него черные.

– Значит, артиллерия.

– А вот какая она у него, артиллерия? Она тоже разная бывает.

– Я думаю, дальнобойная.

– А я думаю, сорокапятка или какая другая пушка, которая прямой наводкой бьет.

– У меня минометы, – подсказал им Лукахин.

Мальчишки приумолкли, попыхтели немного, и один, постарше, сказал:

– Ну, это не то, не главная артиллерия. Это гладкоствольная, – сказал он со знанием дела.

– Как гладкоствольная? – спросил тоненький голосок.

– Ну, знаешь, винтовку, у той нарези в стволе, а у двустволки ствол гладкий. Минометы есть вроде двустволки, только пошире.

– Сколько же пошире?

– У меня сто двадцать миллиметров, – разъяснил Лукахин, усмехаясь, и снял шапку с мальчишки. – Вот такой ствол. Доброе хайло?

Ребятишки помолчали, и чтобы польстить, старший подивился:

– О-ё-ё! Это какую мину-то надо ему!

– Пудовую, – сказал Лукахин.

– О-ё-ё! Поворочай-ка их!

– Ну и что, что тяжелые. Она, поди, летит недалеко, – возразил малыш. Ему никто не перечил, и он еще увереннее заключил: – Не-ет. Минометы все равно хуже дальнобойной. Они не главные.

Лес как-то разом открылся, сперва редкий и малорослый березняк, затем стали появляться сосны. Лукахин остановился и даже остановил свое возбужденное дыхание, прислушиваясь к тишине, в которой все живет, все дышит и лишь притаилось в ожидании. Лукахин наслаждался прежним, часто приходившим к нему, состоянием, которое знакомо одному охотнику, замечал, как обостряется его зрение и как гулко начинает стучать сердце. Он увидел чуть припорошенные треугольнички заячьего следа и тотчас прочел, что след был вчерашний, и оттого повернулся и шире обозрел ложбинку, издали разглядев уже не след, а заячью тропу, молодую тропу, между белыми, как умытыми, березами. Он попросил ребят задержаться, в несколько прыжков подскочил к тропе и, расставив ноги, чтобы не тронуть следа, связал вершинки двух березок, к которым и припутал петлю, засмеявшись над собой: когда он выравнивал петлю и расширял ее, заметил, как тряслись руки, как все в нем радостно напряглось, как хмельно шумело в голове. Это был тот главный миг, за которым шел сюда Лукахин, ждал его тревожно, придет ли, повторится ли. Он с радостью отметил, что и в ногах, широко расставленных над тропой, слышались истома и легкое потрясывание. И когда он поставил петли и, кликнув ребят, уходил из леса, ему казалось, не он шел, а березы кружились в хороводе и бесшумно смеялись, как руки, раскидывая перед ним ветки.

Хоть и мало оставалось времени, Лукахин зашел к Вальке Шутовой. Одетая в крепдешиновое городское платье, она поджидала его, встретила в дверях и провела в переднюю комнату, мимо молчаливых свекра и свекровки.

– Ну, что они меня сторожат. Старуха, что ли, я? – сказала она полушепотом и закрыла дверь на крючок.

– Я на минутку, Валентина, – предупредил Лукахин.

– А насовсем мне тебя и не надо, – засмеялась она, – мне вот с тобой рюмку выпить. Вместе учились. А я ведь сейчас живу, как умираю. Никого-то тут нет. Старичье да ребятня. В городе хоть какой-нибудь мужичонка да подвернется, а тут… Оставлю ребенка им, пусть водятся, пусть ростят, а я в город удеру или на фронт. Возьмут меня на фронт, а?

– Должны бы взять, – ответил Лукахин.

– Что тут пропадать мне! Не семеро по лавкам. Видел, какая нарядная на льду-то была? Для кого наряжаться? Увидела тебя и хоть не то, не то, а сердчишко так и взыграло.

– Что с тобой? Ты такая смирная, тихонькая в школе была.

– Тихонькая, а в Мишку Сойкина и тогда втропалась. Не помнишь, что ли? – захохотала Валька. – Вот так и живу, влюблюсь да горю. Такая уж я ранняя. В шестнадцать лет выскочила. Подумай-ка. Нет, тут я умру, Максим. А ты выпей, выпей рюмочку. Давай-ка чокнемся да выпьем.

И так как Лукахин отставил было недопитую рюмку с крепчайшим самогоном, она вернула ее, попридержала голову парня и опрокинула рюмку в рот. Легко, с каким-то прищелком выпила и сама.

– Люблю крепкую! – воскликнула она. – А что же остается делать? Люблю, Максимка, это оттого, видно, люблю, что чую, сколько мало жить осталось. А ты не гляди, Максим, за окно. Я лучше тебя знаю, когда поезд пойдет. Не задержу. Ну, нацелуюсь, нацелуюсь, от этого ты не открутишься. Нацелуюсь и матери оставлю времечко проводить.

Валька прыгнула на колени к Лукахину.

– Да, тебе тут скучно такой, – засмеялся Лукахин.

– Я такая. Я вся на виду. И все такие, только скрывать горазды.

Валька обхватила шею Лукахина и принялась целовать его, отрывисто, коротко и многократно, полизывая подсохшие свои губы и насмешливо заглядывая в его смущенные, растерянные глаза.

– Не пугайся ты, дурачок. Да неужели ты все тот же? В такое-то время – и тот же! Не бойся ты, я нацелуюсь, и всему конец.

На кухне громко заговорили, подергали дверь, Лукахин услышал голос матери.

– Слышь, Максимка, опоздаешь ведь. Иди сейчас же домой.

Валька испуганно раскрыла глаза, лениво и нехотя сползла с коленей. Заломив за шею руки, тихо и беззвучно плача и улыбаясь, прошептала:

– Успела ведь, успела нацеловаться-то!

Под вечер он шел с матерью к станции, попросив ее надеть новое пальто и пуховый платок. Взвалив на себя баян и вещмешок с лампами, он держал мать под руку и, как бы посмеиваясь над собой, рассказывал ей о первом бое. Как он желал, чтобы медленнее подбирались к передовой, как он просил бога или еще кого-то, чтобы подольше задержались в распадке остановившиеся машины, хоть бы на два часа, а там и ночь придет, а там и стихнет бой, который все охал, все погромыхивал впереди и напоминал о себе, как близкая туча. Как потом отрыли первую огневую и дали огня и как бросили скоро все сделанное и поехали дальше, потому что немец отступал. И потом пришла первая, в фейерверках ракет, ночь. Лукахин сам себе отрыл намеренно узкую и очень глубокую щель, на дне ее постелил соломы и лег, но так и не уснул, все глядел на звезды и все ждал, что вот-вот прилетит к нему пудовенькая, как их, мина – и до свидания, Лукахин. Его мучила совесть от сознания, что из всей батареи боится он один, но скоро понял, что боятся все, но умеют скрывать страх, пряча его в ругани и суете. Он этого делать не мог и перед страхом оставался открытым.

Все это была скучная фронтовая проза, и просилось сказать о себе что-то высокое. Он рассказал, что, все еще страшась, дня через три первым забросил свою каску в кузов машины, потому что ничего она не значила: до огневой пуля не достанет, а от бомбежки и в каске не спасешься. Забросил-то каску первым Катков, а за ним Лукахин и солдаты. И еще одну вольность о себе хотел рассказать Лукахин: он перестал для себя рыть щели, а раз даже прошелся по огневой, когда рвались снаряды и свистели осколки, даже хотел показать полу шинели, пробитую осколком. Но перестал рыть первым и ходил по огневой опять Катков, а где пробило шинель Лукахину, он и сам не помнил.

Лукахин смутился и замолчал, укоряя себя в легкомысленной похвальбе, догадываясь, что и мать заметила его неловкость.

– Ты думаешь, это хорошо, – сказала она, – зачем же дается каска-то? Это же отчаянность, а не смелость, сынок.

Торопливо, заминая сказанное, Лукахин просил мать, когда они шли лесом:

– Ты будь за меня, мама, спокойна, я служу в артиллерии. Мы прячемся по балочкам, по рытвинам, за холмами стоим от противника. Нас разом не достанешь.

– Ты берегись, сынок, ты носи эту каску-то, – просила мать. – В землю, сынок, зарывайся глубже. Я слышала: земля – самое надежное на войне. Об этом в газетах только и твердят: «Зарывайся, солдат, в землю». Ох, хоть бы кончилась, кончилась она скорее. Вот и дошел бы ты до нее, доехал, а тут бы объявили: кончилась, кончилась.

– Кончится, мама, как не кончиться. Вон какую дугу разогнули. Таких две, ну, три дуги – и конец. И придет вот такая тишина, эх, какая тут тишина, мама! А дай-ка я напоследок гляну в петли. Тут вот где-то они.

Лукахин скрылся в смурнеющем лесу, вернулся с зайцем в руках и с петлями, которые поснимал и смотал в колечко.

– Славно прошла моя побывка. Даже зайца поймал, – нарочито бодро заговорил Лукахин. – Из него ты, мама, варежки сшей. Носи и вспоминай, как мы с тобой поохотились. А петли в кладовке спрячь. Вернусь опять, поохотимся. Договорились, мама, договорились?

Лукахин говорил весело и игриво – он не хотел видеть материных слез, и она поняла. Она улыбнулась и попробовала засмеяться над сыновьей охотничьей неугомонностью, наклонила его голову, чтобы дотянуться до лица.

– Ну, иди, мама, иди, поздно уж, а мне ведь шагать и шагать.

За извилиной дороги Лукахин оглянулся – мать стояла на том же месте и махала рукой. Лесное эхо на куски разорвало ее голос:

– Не опоздай, сынок! К поезду. Не опоздай-а-ай!

Как-то так все случается подряд, что живет и живет в Лукахине праздничное настроение. Как не праздник его поездка за баяном, встреча с той девчонкой, с Валькой, с матерью, с полями и лесами. И главная, главная память сидела в голове и создавала настроение и напоминала о себе: позади-то Курская дуга. Землянки, как гнезда ласточьи, прижимались к увалу, и дымок их сливался с дымком, который поднимался от клуба. Какое-то суетное бодрое утро, когда у всех, начиная с майора Водоливова до Миши-каптенармуса, подшиты белые подворотнички, начищены ботинки и сапоги. И эта суета с построением, с ожиданиями и остановками, с хорошим шагом на марше, с полковым знаменем, полотнище которого на поворотах вдруг мелькнет и мелькнет впереди. И опять приходит молодая, возвышающая память: а позади-то Курская дуга.

Потом широкое поле, и на нем весь мехкорпус, и среди множества полков их родной полк, тысяча людей, спрессованных в несколько шеренг на пяти сотках, полк, не переставший оттого казаться единственно дорогим, огромным и главным. Что-то возносило и возносило Лукахина, подкатывало к горлу и сжимало его при виде майора Водоливова, стоявшего перед полком, хватавшегося за уши и надвигавшего кубанку все на лоб, на глаза. А рядом стоял маленький замполит Степочкин и взбадривал плечи, будто хотел подрасти немного. Против их полка гремел сводный оркестр, мало меньше дивизиона, и гарцевали на лошадях армейские и корпусные командиры. Стояние это многочасовое на крепеньком морозе и пробрызгивание снега, и пощипывание щек и ушей было радостным и желанным. И чем ближе подступала пора «гвардейского крещения», как минуты эти потом назвали ребята, тем сильнее волнение охватило Лукахина. На мгновение он отвел глаза и от всадников и от Водоливова, и когда взглянул туда опять, увидел на коленях стоящего седого майора, ладонью подносящего к губам кромку знамени. «Неужели, неужели и ему, Лукахину, как и всем офицерам полка, надо будет подойти к знамени, как он это сделает?» Он видел, как четким, тугим шагом подходили к знамени Катков, Кубиков, Сопунов, сникали на колене, неторопливо поднимались, разворачивались и становились в строй. Он повторил все то же, что проделали товарищи, и оттого, что не было у него ни одного лишнего движения, не задержался ни на секунду, остался доволен. И потом, когда уходили с поля полки, когда их полк расчленился на батареи, и, согреваясь и разгоняя кровь, солдаты гулко ударяли ногами о стылую землю, пушок усов его чуял прикосновение холодного, обжигающего шелка. И еще долго гремел оркестр, отплывая за увалы, за стену леса и посылая последние звуки по-над вершинами деревьев.

В тот день Лукахин играл на баяне для солдат перед их землянкой, играл в клубе для офицеров и поздно кончил играть в майорской землянке. Ему совали стакан водки, он мотал головой, отказываясь, и с любопытством смотрел на разгоряченные лица старших командиров, которые спорили, обнимались, целовались и были такими же простыми и понятными, как Кубиков и Катков. Высокий и строгий командир их дивизиона Сопунов подсел к Лукахину и глядел на его руки, скользящие по клавишам, тряс его колено и повторял «да, да, да», словно в чем-то убеждался опять и опять.

– Ты откуда такой? – спросил он Лукахина.

– Горьковский, – не переставая играть, ответил Лукахин,

– Вон как звучит. Вроде от самого писателя явился сюда, вроде сын, внук его. Я тоже горьковский – я стихи пишу. Странно? Понимаю. А что поделаешь? Вот отаборились, и опять потянуло. Землянку на крючок – и пишу. Ты послушай, ты музыкант, поймешь. Вчера сочинил.

Склонившись к уху Лукахина, Сопунов рассказывал ему стихи о липовой роще и о пчельнике в ней, и лучи заката походили на длинные ресницы, а «из тяжких сот в сторожка пасеки стекал в кадушку теплый мед».

Лукахин сомкнул баян н слушал стихи, а как Сопунов кончил, заговорил о них горячо:

– А знаете, стихи музыкальны, они о тишине и о покое,

– Что же мне делать с такими? А на военную тему не пишутся. Дай, думаю, про войну напишу. Сяду и засну с карандашом.

На улице, провожая лейтенанта, Сопунов грубовато твердил:

– Танго твое так вот в ушах и стоит. Хорошо, плавно, мягко ты играешь. Завидно даже.

Они простились, и Лукахин пошел к себе, хмельной и возносимый мелодией танго. Он останавливал строчку музыки. Пытаясь придать ей иной цвет и энергию, удлинял или укорачивал размах звука, радовался тому, что получалось свое, пахнущее хвоей и легким морозцем, тишиной и землянками, овеянное чувством высоким и торжественным. Он искал слово, чтобы назвать это чувство, и нашел его – это Брянский лес. Что же такое Брянский лес? Почему пришло это слово?

Лукахин присел на пень недалеко от своей землянки. Шли первые минуты после отбоя. Вышел покурить комбат Кубиков, накинув на плечи шинель. Ему что-то не спалось. Он сладко потягивал папиросу и покашливал, сходил в лесок – и в его землянке погас свет. В своем дивизионе и за взлобком, в первом, слышны последние шорохи, окрики, звякание, они как бы отрываются от земли и уносятся вверх. Профыркала машина и понесла рокот за первый пригорок, за второй и смолкла. У минометного парка забубукали голоса, рассыпанные эхом, – это сменялся караул. Теперь слышалось едва уловимое шуршание хвои. «Спите, солдаты», – пожелал Лукахин и подумал, что это все и есть Брянский лес, и волнение его, которое вылилось в звуках, и Сопунов вот такой – тоже Брянский лес, Сопунов, которого в иное время побаивались офицеры штаба. В боевой обстановке запомнились Лукахину его неподвижное лицо, холодный прищур глаз, отработанная матерщина, глухота к возражениям. Он не спрашивал: «Понял?» Не любил повторять. А случалось – гнев в нем как бы раздувался, по узкому каменному лицу проносилось ожесточение, повторял глухо, кратко, без матерщины. Гнев выжигал из речи все лишнее. И этот Сопунов пишет стихи, лирические, о природе! «Надо сходить завтра к нему», – решил Лукахин.

8

Назавтра, после занятий, Лукахин был в землянке Сопунова. Он напомнил ему о вчерашнем разговоре и попросил почитать стихи.

– Какие стихи? – спросил Сопунов не сразу и безразлично, словно речь шла о сорванной гайке. Лукахин вспомнил строчку вчерашних стихов, и Сопунов поморщился, ленивой рукой вынул из планшета заношенную полевую книжку и кинул на стол.

– Вместе бы почитать, – предложил Лукахин.

– Один разберешься. Я к командиру полка.

Сопунов глянул поспешно на лейтенанта, снисходительно похлопал по спине, сказав тем: «А ты чудак, парень, в такое время и стихи, баян, песни».

Назад Лукахин пошел по молодому сосняку, так ближе было до своей землянки, да и никто не помешает. Он перелистал полевую книжку, в ней две-три записи стрельб, черновик письма, а дальше пошли стихи, написанные карандашом: «С нечеловеческим упорством, страшней в бою и в злобе злей, он шел и шел, немой и черствый, через тела своих друзей». «Немой и черствый» – это он о себе пишет.

Лукахину расхотелось идти в землянку. Там Катков с Кубиковым состязаются в анекдотах. Сейчас солдат пройдет, Лукахин сядет на колодину и будет читать. «Ну-ка, ну-ка, Сопунов, кто ты есть такой в твоих стихах», – как открытию, радовался предстоящему чтению Лукахин. «Ах, только без слов и без стона», – прочитал он строчку и засмеялся: «ах» не шло Сопунову. Но стихи вызвали картину зимнего боя, какого еще Лукахин не испытал. Он почувствовал, будто сам лежит на снегу, кто-то над ним склонился, и он просит словами Сопунова: «Ах, только без слов и без стона». Лукахин стал повторять про себя строчки стиха, выдыхать их, окрашивая мелодией, голос его поднимался, трепетно набирал высоту и падал.

«Вот, черт возьми, не умею записать. Как бы запомнить».

Лукахин вскочил с колодины и побежал, слегка припадая на ногу и дыша в ритм песни. Чтобы не казаться торопливым, душевно прихваченным, в землянке он перебросился словом с товарищем, достал из-под топчана баян, осторожно дотронулся до клавиш и вывел скорбную, рыдающую ноту.

– Ну, завел! Жилы вытягиваешь, – заворчал Катков, ворочаясь на постели. – Давай-ка лучше цыганочку.

Надо было играть цыганочку, без того не даст запомнить пойманную мелодию, и вместе боялся, что улетучится она. Он играл цыганочку, а памятью держался за свою песню, когда в землянку вошли комбаты Кубиков и Митрохин.

– Катков! Ты, кажется, из плясунов! – крикнул Митрохин; подмигивая маленьким хитрым глазом. – Начинай.

Казалось, что красивый Катков все может. Он мог красиво выгибать шею, легко и пружинисто ходить, ловко поворачиваться, скрипя ремнем и портупеей, важно складывать на груди руки и крутить носочком начищенного сапога. Любил пощеголять подслушанной цитаткой. «Пускай ее поплачет, ей ничего не значит», – твердил он последнее время, намекая на какой-то завязывающийся роман в хозроте. Но плясать Катков не умел.

– Катков! Ну, что же ты? – настаивал Митрохин.

К счастью, Катков не знал о себе, что не умеет плясать, этот, по словам Митрохина, «выставочный экземпляр».

Катков выставился. Он с напускной ленивостью поднялся с топчана, топнул ногой, покрутил носком сапога, как-то боком, боком, сносимой ветром птицей потянул в угол и там топнул, еще топнул, молодо, сил много, вот и топнул, а не оттого, что подняла музыка. Казалось, он и ритма не чуял, а так слышал бесцветное колыхание воздуха, тырканье одно. Если бы били ему щипцами о заслонку, он топтался бы и ногами бухал, потому что сила в мышцах застоялась.

– Силен! – сказал Митрохин. – Тебе бы глину замешивать.

«Да, вот как сторона открытая не в согласии со скрытой стороной», – подумал Лукахин.

– А ну, дай-ка комбату пятой тряхнуть стариной! – крикнул сам о себе Митрохин.

Крепышок среднего роста снял шинель и выступил на середину землянки, косо поглядел на потолок, не стукнуться бы, и закружился, подламывая колени и нежно придерживая руками мыслимую подругу. Ноздри тонкого носа расширились, белесые глаза заблестели, влажные губы порывались и все не могли закрыть щелку между передними зубами. Он танцевал одинокий и тихо повизгивал, и вспомнилось Лукахину, как Митрохин, горячий, легко возбудимый, визжал так, что его слышно было на огневой Кубикова. «Вот опять сосед горячку порет», – говорили солдаты. Комбат легко переходил от вспышки гнева к мягкости и покладистости. Такая мягкость и покладистость чувствовалась в его танце и в том, как он, притомленный, обхватил Лукахина, смяв игру.

– Удружил, Лукахин! Сколько месяцев не плясывал. С душой играешь. Так и поговаривает баян. Золотые руки! А ты давай, Лукахин, на улицу. В окошко солдаты заглядывают. Небось не замерзнешь.

Разом все вышли из душного помещения на легкий морозец, гурьбой двинулись к солдатским землянкам. Кто-то, сообразив, машину подогнал, фары направил на солдат, и они как умылись желтым светом. Лукахину скамейку подсунули, старенькую, изношенную, шаткую, и начал он тот же вальс, что играл в землянке Митрохина.

9

После, когда отплясали солдаты и под команды старшин и помкомвзводов пошагали на ужин, Лукахин остался в землянке один – он заработал у Каткова час одиночества – и вспоминал «радугу мелодии», не ушла она, поджидала ею, в голосах баяна обозначилась первая строка, вторая, подпелась третья, а объединила их последняя, чужая строка, где-то ее Лукахин слышал, да что из того, так она кстати пришлась, такая в ней грусть и отчаянность, так она повела куплет в гору, к высоте, что у Лукахина защемило сердце и от волнения испарина холодная пошла по спине. Он кричал про себя и радовался, что нашлась, сочинялась песня, теперь прибавлять, отнимать, утончать ее, и поможет тому добрая настроенность. Он знал, что состояние это будет жить не один день, пока другая мелодия, другое собрание звуков не унесет его от прежнего волнения. Как хорошо, что он нашел эти звуки, пускай не вовсе свои, – думал Лукахин, – спасибо тебе, Сопунов, угрюмый чертушко, что дал стихи.

Лукахин не мог успокоиться, поставил под топчан баян и вышел из землянки. Как вчера, зарождалась тихая холодная ночь, и опять слышались и замирали ночные голоса, и шепталась хвоя, и слышалась своя песня, пробуждая жалость, словно что-то должно сгаснуть.

«Что я жалею, что должно исчезнуть? – искал ответ в своем настроении Лукахин. – А! – горько доискался он. – Вот что должно увянуть и потом умереть – песня. Да и не песня, а тот свиток волнения, рожденный не вовремя, который живет во мне и непременно породит новую песню. А за гранью леса, за полями и деревнями; за куском времени – опять война. Были смерти позади – будут они впереди, и умрет песня, потому что не станет меня. Как ужасно, как нелепо и возмутительно, что разом, при каких-то необоримых обстоятельствах, умру, не станет того высокого, светлого волнения, которое зовется песней. Не будет звезд и шума хвои и глухого дальнего постанывания, пошептывания, повздохивания, словно все, что недавно гремело и ухало, отдыхает и будет греметь вновь и отдыхать вновь где-то в далеком лесу и тебя уж не будет там. Как не хотелось менять тишину родной деревни на войну, а пришло нежелаемое, и ты его любишь, ибо что такое в тебе сейчас, если милы тебе ночные стоны, если добрую улыбку вызывают свой наивный сожитель по землянке, и сердитый Сопунов, и напускно-требовательный Водоливов, покорно-медлительные солдаты, хитрый старшина Савенко. Как не любить, если день целый сочиняешь песню об оборванной солдатской любви. Тебе хорошо от мысли, что налево от тебя парк с орудиями, которые недавно раскалялись до невозможности прикоснуться, что дороги тебе поленницы дров у дверей, вздрагивающие от храпа солдатские нары, дремлющий дневальный, дежурный по части, который скоро подойдет к тебе и прогонит спать. Если бы взамен всего этого вернули тебе покой деревни, не согласился бы ты, не позволило бы что-то, может, то, что зовется великим словом «товарищество», выше которого в этот час ничего нет. Разные люди собрались в полку. Что их собрало? Не одна же дисциплина. Да нет, вовсе и не она. Она только внешнее проявление силы, которую и назвать нелегко и которая руководит тобой и всеми, кто тут есть. Во имя этого можно пожертвовать песней».

В землянку он вошел тихо, чтобы не разбудить Каткова, и сел на пустой топчан Павлика, – они все еще называли третье незанятое место по имени убитого лейтенанта Лямина. Товарищ не спал. Он только что вернулся из хозроты и бросился рассказывать о девчонках.

– Я знаешь, такой, я сразу не кидаюсь. Я приглядливый на этот счет. Иной первую же, какая посмотрит на него, подцепит и милуется с ней до тошноты. Я действую не так. Вчера одна и плечиком заденет и глазками взыграет, я никакого внимания, я все в другой уголок на смугляночку поглядываю, ах, хороша! Уперся зыркалами и знаю: чует она, а все с подружкой – хи да ха, мол, гляди, от меня не убавится. А улыбается оттого, что я на нее гляжу. Расхохоталась и что-то подружке на ухо шепчет, и уж не сама, а подружка на меня уставилась. Ага, клюнул, значит. Как танго заиграли, я к смугляночке: нельзя ли станцевать, и она так, слепо, будто кто я, вовсе и не важно, руки на плечи кладет. Легко, ой, легко, как перышко, порхает и разок глянула на меня и уж не оторвется. А я изучаю, какая ты есть. Ага, усики, не люблю я с усиками. И глянул эдак раза три подряд на усы ее, она и свяла, погрустнела и глядеть стала в сторону. А мне того и надо. Я еще к какой-нибудь пригляжусь.

– Экая умственность, и в каком деле, – заметил Лукахин.

– Не понимает, – сказал Катков о Лукахине, будто его тут и не было. – Где понять – от маменьки только. Под стол пешком ходил, а я уж с девками спал. Черт те, как это мне здорово на них везло. Какой ни подмигну, та и моя.

– Ты красивый, – с завистью сказал Лукахин.

Было бы светло, можно было бы увидеть, как расплылся в улыбке Катков.

– Кхе, кхе, – покашлял он. – Я знаю их как вот пять своих пальцев. Я и жен уводил от мужиков. Вижу – красивая, и уведу. Но с этими нелегко, хе-хе, эти вешаться рады. Не дай бог никому. Увел раз я одну красавицу, Катей звали. Расскажу по порядку.

– И врать же ты, Катков. Молод ведь, не успел ты еще, – засмеялся Лукахин.

– Но, но! Не хочешь слушать – затыкай уши и дрыхни, – забасил Катков нетерпеливо, словно из рук его улетала птица. – Катя, говорю. Была такая.

– Ни черта у тебя в жизни доброго не было, – грубо оборвал его Лукахин.

– Ну, была же, говорю! – капризно выкрикнул Катков:

Чувствовалось, что история выдуманная, и, не переставая слушать, Лукахин отвернулся к стенке и по-своему стал дорисовывать Катю, мужа ее, Каткова. Катю он видел высокой и красивой. Темной ночью убегала она от нелюбого мужа с Катковым, и вдогонку хотелось крикнуть: «Ошиблась, ошиблась!» Он слышал пустоту слов Каткова, скорый разрыв и новые страдания женщины, потерянность и одинокость ее, убежавшей в чужой город.

– Я потом видел ее в том городе. Стыдно было, отвернулась, – досказывал историю Катков.

– Она презирала тебя, – выпалил Лукахин с раздражением.

– Ме-ня! – не допускал подобной мысли Катков и заговорил о Лукахинской неосведомленности в женских делах Но Лукахин его уж не слышал. Он шел за этой женщиной. Ему приятно было идти за ней по улице, следить за молодой и легкой походкой, подняться по лестнице к ее квартире и увидеть, как навстречу к ней вышел молодой мужчина, и мужчина этот – он, Лукахин. Он любит эту женщину, он все знает о ней, но не спросит ее о том никогда. По комнате бегает их сынишка, и они играют с ним, радуясь каждому еще неловкому, едва рожденному слову. Лукахин всматривается в глаза женщины и бесконечно счастлив, что нет в них страха и отчаяния, она забыла о прошлом и излечилась от беды. И отсюда теперь, с фронта, он тоскует по ней, для нее пишет песню, и не Сопунов, а сам он написал слова: «Знаю, заплачешь ты, ах, только без слов и без стона». Он подумал так и застыдился: слова песни не прикладывались к его небольшой фронтовой жизни, не он успел любить женщин, не он знал эту жизнь. Отчего же болезненно живы слова песни? Лукахин разметался на топчане, столкал к ногам плащ-палатку и, закинув руки за голову, наткнулся на полевую сумку Лямина.

10

Катков уже спал. Стену с сумкой Лямина и голый топчан освещала луна. С ужасом он подумал, что изголовье пустого топчана рядом, но он не слышит ровного дыхания, медленно тягучего разговора с присвистыванием сквозь щелку передних зубов. Человека нет, топчан и полевая сумка его пусты. Лишь песня, придуманная Лукахиным, тоже о нем: «В зимний морозный вечер буду лежать в снегу».

Не в снегу, в грязи лежал Павлик Лямин, под проливным дождем, а за лесополосой очень близко, были немцы. Павлик в тот день был особенно подвижен. Ему не терпелось сползать к танкам – их было между лесополосами шестнадцать штук. Они были оставлены немцами и не подобраны нашими, были ничейными на ничейной полосе. Павлик ночью облазил их, спускался в люки, приглядывался к ним, вологодский мужичок, широкоспинный, присадистый, светловолосый, с полевой сумкой, бившей по коленям. Что он смотрел ночью? Что он видел в танках? Может, тракторы он видел в них, – как любовно разглядывал он на войне брошенную борону, конные грабли или сенокосилку, колосящуюся пшеницу или заросшие сорняками пары. И тут на НП, которым служил чердак, с какой-то деловой внимательностью брал в руки и разглядывал все, что попадалось на глаза: старую лопату, сломаный стул, ржавый серп, источенную литовку, – и качал головой и шевелил губами, словно повстречался со старыми знакомыми.

Ему не сиделось на НП, и он пошел к командиру группы узнать обстановку. А вернувшись, весело рассказал о лепешках, которыми угостил его командир, и все подталкивал комбата Кубикова сходить и отведать горяченьких. Как рисовал он эти лепешки! И хороший запах в избе, и шипенье сковороды, и как обжигался он ими и запивал холодной водой. Земной был этот Лямин и в дружбе ровен и надежен.

С месяц они, Лукахин и Лямин, носили вину перед командиром полка Водоливовым и посмеивались, говоря: «Не семеро по лавкам. Выплатим как-нибудь». Ящики из-под мин они «потеряли», и Водоливов приказал заплатить за потерю. В боях была заминка, и полк вышел на короткий отдых. Им дали четыре машины, они добросовестно свозили ящики в назначенное место и «потеряли»: полк ушел дальше на запад, и ящики остались позади. На лейтенантов и записали шесть тысяч рублей. «Война кончится, и мы эти ящики привезем майору», – смеялись лейтенанты. Ящики и соединили их. Лямин подходил к Лукахину и, подмигивая, просил:

– Одолжи сотенку.

И тут же разражался громким смехом, падая на траву, раскидывая руки, трепеща ноздрями короткого смятого носа.

– Тебе не жалко денег? – спрашивал Лукахин.

– Так жалко, что упал и подняться не могу. Умру ведь с голоду. На что в столовую схожу? На что хлеб выкуплю? Где денег добуду брюки и гимнастерку купить? – спрашивал, смеясь, Лямин, помня, что все дадут на фронте и не оставят голодным.

– Находимся теперь в рванье, – поддержал шутку Лукахин.

Ему нравилась потешка Лямина над собой. Живя дома в большой семье и испытывая нужду, Павлик не знал ни сапог, ни костюмов, и вдруг после шести месяцев военного училища ему дали все шерстяное, сапоги, новенькую шинель, пилотку хлопчатобумажную, которую он скоро на хорошую, шерстяную, обменял. Он и в лагерях еще охлопывал себя, оглядывал, двигал крепкими плечами под гимнастеркой и ходил вразвалку. По-простецки он любил посмеяться и над своим товарищем.

– Ты десять, а я пять классов кончил, Лукахин, а оба лейтенанты. Ты надувался за партой еще пять лет, а я вольно за плутом гулял да посвистывал. А цена-то нам одинакова.

В минуту затишки на огневой он, плотный и короткий, подходил к Лукахину и вызывал его:

– Ты меня наполовину выше, а я тебя поборю. Ей-богу! Попробуй. – И брался за ремень товарища и дергал на себя, ловко подплетал и сваливал Лукахина на землю, а потом оглядывал солдат: вот какой я, мал, да удал, лейтенант-то ваш.

И там, в училище, на учебном полигоне, и тут, перед противником, Лямкин как бы играл, восторгаясь. Ведь как рассказал о лепешках, будто побывал у матери и угостила ими она. Он теребил комбата – иди, иди, отведай. Но тот отвечал:

– Обстановка не ясна, уходить нельзя.

– Я что, хуже тебя разбираюсь в обстановке? Да вот они, за двести метров, от нас. А какие лепешки! Майор сказал, что, если капитан не придет, он рассердится.

– Без лепешек проживу, – отвечал комбат.

– Тебе легше – зарплату получаешь. Нам с Лукахиным каково? – напомнил он о злополучных ящиках и громко хохотал.

Лямин, как и Лукахин, этот раз денег домой не послал, а нужны ли деньги на фронте? Но Лукахину все равно было жаль товарища и немного себя – так не по-фронтовому были они наказаны, так не вязались эти два понятия – деньги н фронт. Не из-за этих ли денег так подвижен был последний день Лямин? Он опять тогда не усидел на дырявом чердаке и пошагал по грязным окопам распознать обстановку. Может, лучше ходить, а не сидеть и мерзнуть под сырой и холодной, как железо, плащ-палаткой? На час он уходил на огневую, а когда ночью позади НП остановились танки, он и к ним сходил и залезал под люк погреться. Атаки немцев начались в полночь. Видно, вечером за лесополосами накопились их танки и сейчас вырывались на поляну и вслепую били по переднему краю, по окопавшемуся стрелковому батальону. Вслепую же били и наши танки, и все это шло через головы Лукахина, Лямина и Кубикова, ударялось в выхваченную огнем лесополосу и глушилось, смягчалось ею. Для всех на НП это был первый ночной бой, а для Лукахина еще и первый бой на наблюдательном пункте. Комбат натаскивал его на управление огнем, так как все может быть с ним или Ляминым. Там, на огневой, были хорошие командиры орудий, там был Катков, они управятся и без Лукахина.

– Передай-ка на батарею веер, – отдал приказ комбат.

Веер-то как раз и готовил Лукахин. Он передал распоряжение на батарею и, как услышал ответное «готов», скомандовал беглый огонь. Выстрелов своей батареи они не слышали, только по всполохам, по выхватываемым из темноты вершинам берез было понятно, что угадали в рощицу и что немецкие танки сейчас поползут на них или откатятся назад. Но уже, оставляя траншеи, мимо них бежали свои автоматчики. Черными тенями, свистя плащ-палатками и чавкая ботинками, они прошмыгивали мимо НП, и потом уж, когда жутко-холодное чувство сковывало Лукахина, оттого что они оголены и беззащитны перед немцами, потом уж передали из штаба отходить и им. С тяжелыми катушками на спине и с коробками аппаратов, согнувшись, скрылись в темноте связисты. За ними втроем, оставив позади разведчиков, вырывая из грязи сапоги, пошагали командиры и одолели уже пригорок, когда вдруг спохватился Лямин.

– Капитан! Ведь я бусоль забыл.

– Пошли кого из разведчиков, – приказал Кубиков.

Но пропустив мимо себя разведчиков, матерясь и бурча, Лямин повернулся и, широко расставляя ноги и досадно размахивая рукой, пошагал назад. Минуту он еще был виден и скоро растаял в темноте. Потом ракета еще раз выхватила его из мрака, уже подле чердака, и, лежа в грязи, Лукахин думал, что Лямин взял уже бусоль, накинул ремень на спину и вот уж побежал назад. Но на том месте, где Лукахин искал взглядом товарища, на миг распахнулась ночь. Делая с пригорка широкие прыжки, Лукахин метнулся в темноту, разгоряченный, проскочил то место и услышал позади стон. Лямин лежал лицом в грязи, покрытый взвихренной и осевшей на нем плащ-палаткой.

– Пашка! Ты слышишь? Пашка, отвечай! Пашка! – встав на колени, тряс Лукахин за плечи товарища и ждал стона, но стона не было, а была тяжелая плотная тишина и непривычный шум в голове Лукахина.

– Пашка! Эх, Пашка, Пашка, – повторял Лукахин, наваливая на себя товарища.

Широко ставя ноги и пошатываясь, он потащился назад. Из последних сил поднялся на пригорок, кто-то из связистов перенял с него раненого, Лукахин постоял, пошатываясь и дрожа, чувствуя на себе не мокрую одежду, а душащую, обволакивающую распаренную вату. Пистолет веригой давил на бедро. Лукахин оперся руками на повернутый на грудь автомат и потащился за комбатом, темное плавающее пятно которого все более размывалось в темноте. Его качнуло, и он завалился в ложбинку. На четвереньках попытался выкарабкаться из нее, но руки похилились, и он, как по маслу, скатился по грязи назад. «Ну вот, теперь мне не подняться», – подумал Лукахин и немощно стукнул кулаком по автомату. Невдалеке рыкнул танк, наверное, чужой. Скоро тут будут немцы, а он не сможет вытащить из-под себя автомат. Какое-то темное пятно приблизилось к нему, наклонилось, и он узнал в нем комбата.

– Ты чего? – прошептал тот и потрогал Лукахина носком сапога.

– Не могу, – едва выговорил Лукахин.

– Как не могу! Можешь! Какого черта! Можешь! – закричал на него Кубиков и пнул его в бок. Пнул и за воротник поволок, и Лукахин пополз, выкарабкался из ложбины, на пригорок заполз, а там помог ему комбат на ноги подняться. Как пьяный, переломился Лукахин на плечах маленького комбата, и так они тащились еще долго, и когда в сумраке завиделась своя батарея, дрожащим и глухим голосом запросил Лукахин:

– Прошу, комбат, никому. Ты дашь мне слово, комбат? Потом когда-нибудь. Посмейся потом.

– Не скажу, – пообещал Кубиков.

– Ну вот. Спасибо. Спасибо. А пнул? Зачем пнул? Ты что подумал?

– Когда лошадь бьют, в ней силы прибавляется, – ответил комбат, глядя не на Лукахина, а на солдат, которые, как ему подумалось, завершали отбой и ждали команды отправляться.

– Комбат! Вот он комбат! – бежал навстречу им и кричал Катков. – А мы все передумали…

– Зря думали, – перебил его Кубиков и присел на опорную плиту, а Лукахин растянулся на ящиках, сжав челюсти и сомкнув глаза. «Какая каша, какая размазня», – думал он о себе, ненавидя, с отвращением представляя свое вялое, рыхлое беспомощное тело.

Комбат отдышался, отсморкался, вытер пилоткой шею и лицо и скомандовал:

– Поехали!

Кубиков не разглядел, измученный, что ехать было нельзя, что дождь пролил глинистые склоны, слабо поросшие пыреем, и что они уже изрыты колесами машин, много раз пытавшихся да так и не выбравшихся на взлобок.

– Пробовали, – мрачно ответил Катков, и грязный маленький Кубиков устало поднял уроненную голову, поднял и оперся на локоть, вопрошающе уставившись на Каткова. Он понимал, что слабый от утомления и потому тонкий голос его может только испортить впечатление от взгляда, и ожидательно молчал.

– Может, по балке той выедем, – махнул Катков рукой вдоль распадка.

– К немцам в лапы? – с привизгом спросил Кубиков и выставил перед собой маленькую грязную руку, осудительно взвешивая на ней никчемные и пустые слова «пробовали» и «балку».

– Пробовал! Он пробовал! Надо не пробовать! Надо вылезать. Они нас не подождут. Вылезать! На себе тащить!

– Тащили, – отгрызнулся Катков.

– Не разговаривать! – тонко, хрипато и, правда, невнушительно прокричал Кубиков и резко отмахнулся, что значило: «Видишь, говорить не могу, а иди выполняй».

Так его и понял Катков.

Отойдя от капитана, он длинно заматерился, огляделся вокруг отчаянными, посмурневшими глазами, словно в месиве косогоров искал надежное целое место, и натянул мокрую и оттого почти черную тугую пилотку. И все еще натягивая пилотку обеими руками, он побежал к расчетам. Издали слышались его рыкающие распоряжения.

Зафыркала машина, ее облепила сзади и с боков добрая полусотня солдат, и подали они, подсунули машину на самый крутяк, но, поухав, пошумев подле нее, отошли, бурча и чертыхаясь. Последним оторвал плечо от борта Катков. Брызгая грязью, он вновь подбежал к Кубикову и, водя плечами от усталости, попросил:

– Дай канистру, капитан! Дай канистру!

– Кани-истру? – растянул Кубиков, с какой-то надеждой осмысливая слово. Тяжелой рукой он махнул на машину Лукахина, кивком головы показал, где она, канистра, под сиденьем, стало быть, и добавил: – Ага, валяй живее, ага!

Словно не видел человека, Катков рывком поднял сиденье, отчего Лукахин сполз в угол кабины. С грохотом выдрал маленькую пятилитровую канистру, в которой плескалась жидкость, и дикими скачками, падая и поднимаясь вновь, побежал в гору, а Лукахин слепо и устало глядел ему вслед, и ему казалось, что тот уходил тихо. Долго маячили в кустах плечи, пилотка, так он, копотно уходя, вдруг завиделся вдали в полный рост, кому-то размахивая канистрой, и Лукахин тоже знал, зачем это надо. Лукахин вылез из машины и, пошатываясь, пошагал вдоль огневой. «Вот как получается, – думал он, – машины не пускают отступать, машины заставили лечь в мокрые ровики, разложить гранаты, приготовить пэтээры и зябко ждать, оглядывая пологое черное поле, подпирающее хлябкое низкое небо, ждать немцев. И это те машины, которые спасали их и приносили победы и которые теперь держат и, может, удержат многих навсегда.

Где-то сверху, над ложбиной, послышался рокот, и солдаты зашевелились, забормотали, по слуху определяя, что рокот летел со своей стороны и что шел танк. Рокот его, утробный и надежный, огласил перелесок, и скоро все увидели на броне двух людей. Один из них был Катков. Голоса было не слышно, но он кричал, отчаянно махал руками, совался всем телом вперед, словно допосылал вперед медленный танк. Лишь когда танк спустился в ложбину, поняли, что танкист и Катков были навеселе. Не спрашивая, не рассуждая, танкисты ловко подцепили за трос первую подвернувшуюся машину, а к ней другую и третью, и, гремя в четыре мотора, вереница поползла в крутик, оставляя за собой рыжее месиво. А Катков и танкист, скалясь и сливаясь в обнимке, куражливо размахивали канистрой и кричали то одному, то другому солдату, поощряя их, сырых и тяжелых, не отставать. Когда они выволокли три следующие машины на виду у немцев, когда редкие и тоже уставшие пули запели рядом, никого не задевая, когда, уже укрывшись от пуль в перелеске, Кубиков, Катков и танкисты допили остатки спирта, по очереди опрокидывая канистру, Катков огляделся и затревожился, не находя кого-то рядом.

– А где Пашка, капитан? – заорал он. – Где Пашка Лямин?!

– Спроси Лукахина, – вяло и медленно ответил Кубиков, кивнув на Лукахина, стоявшего в стороне.

«Почему спрашивать надо меня? – подумал Лукахин, расслышав разговор. – Не считает ли он меня виноватым в чем-то? Правильно ли он понял просьбу молчать, не дурное ли, не гадкое ли он увидел в его безмерной усталости?»

Подойдя к Лукахину, Катков взял его шинель за обшлага, заставив качнуться.

– Что с Пашкой, сосунок? – прошипел он.

– Погоди с сосунком, – не сразу ответил Лукахин, резко оторвав руки от обшлагов.

– Ты скажи, гад, скажи!

– Иди выспись, Катков. Лямин ранен. Об этом столько же знает и комбат, – громко сказал Лукахин, и комбат услышал, вяло улыбнулся и отвернулся от них.

– И дальше! – наливаясь какой-то нетерпеливой мстительной силой, спрашивал Катков.

– Я передал его связистам. Кажется, Львову. Кажется, ему.

– Ка-жет-ся!

Катков ударил в лицо Лукахина. Удар был со скользом, вялый, и Лукахин нервно и брезгливо поморщился, а вдогонку кинул: «Дурак!», и тот остановился, не поворачиваясь и трогая зачем-то пистолет. И тут, в Брянском лесу, не один раз Лукахину приходили на память эти ночь и утро, густо собравшие неожиданные и неприятные события – ранение Лямина, пришедшую слабость, пинок Кубикова, вот эту оплеуху и, наконец, канистру со спиртом, и все это путалось, мешалось в одно подымающее чувство: «Ну, вот и выскользнули, вот и спасены». Все они были молоды, и редкий раз для баловства Катков один прикладывался к спирту. Лукахин вовсе не пробовал его, не знал его вкуса и только слышал, как плещется под его сиденьем влага, потому и под его, что он моложе других и что было полное комбатово доверие – тут-то спирт сохранился сполна. Никому другому в эти трудные минуты не пришла в голову мысль о канистре, кроме Каткова, даже комбату, тихому, но смекалистому. Как бы все сложилось, если бы не танк и не Катков? Пока начальник приказал и по приказу раскачивались бы танкисты, могло случиться всякое. Катков сделал просто, как поступил бы он с каким-нибудь завскладом или завмагом, угостив его и извлекши выгоду. Это плохо, но это спасло батарею. Это как бы купило им жизнь, но как же, как же бы сделать иначе? Щека Лукахина, по которой прошелся шершавый кулак, все еще горела, когда батарея тащилась по изрытой, грязной дороге к березовому леску и скоро укрылась в нем, щедро высветленном первыми долгожданными лучами солнца. И тотчас засверкали лопаты, зажелтели брустверы, батарея зарывалась в землю. «Это когда же спят они?» – подумал Лукахин о солдатах, забыв о себе, методично махавшем лопатой – он по-солдатски рыл свою щель сам.

Этот раз и Катков, отстранив солдата и сбросив шинель, взялся за работу, но нога с лопаты срывалась, руки слепо скользили по черню, наконец колени подкосились и он свалился на бруствер, беспомощно ухмыляясь.

– Да выроем мы тебе щель, – залюбуешься, лейтенант. А иди-ка поспи, – ласково говорил ему старый солдат. – Эко додумался, эко выручил нас.

– Молодец! – восхищенно отозвался другой.

– Смекнул, брат, за всех один, – сказал третий солдат, и все глядели на Каткова, на то, как он неловко поднялся с бруствера и, пошатываясь, пошел к комбату, но и тот отослал его спать, и тогда пьяно, сонно и бессмысленно обошел он ровики и щели, погрозил кому-то в вершины берез и простонал:

– Эх, Пашка, Пашка, Пашка Ляма!

Нога его несколько раз срывалась, пока он поставил ее на крыло машины, затем просунулся в кабину, утянул за собой ноги, и опять старый солдат сказал:

– Вот так, лейтенант, поспи. Ты заработал.

Слово «молодец» подплывало и подплывало в сознании Лукахина. Он мысленно подходил к Каткову и мирился с ним: «Ну и черт с тобой, ударил так ударил, я первый раз тут, ты два года на фронте, черт с тобой, имеешь право. Только при солдатах не надо было, а так черт с тобой».

Осторожно до его спины дотронулся солдат, поплевал себе на руки и перенял лопату, кивнув:

– Иди-ка, лейтенант, может, и тебе письмо есть.

Лукахин подошел к толчее, шумной и веселой, словно солдаты час назад не сидели в грязной ловушке. Они горготали вокруг молоденького солдатика, полкового почтальона, сидевшего на пеньке и вывалившего из рыжей сумки письма прямо на влажную траву. Он добирался до этого полка не один день, писем накопилось много, и не лучше ли, если солдаты сами помогут разобраться в них?

– Берите только свои, – просил почтальон.

В ворохе треугольничков Лукахин увидел голубенький, делаемый матерью из тетрадной обложки. Какой уж раз все голубенькие с вещим Олегом, склонившим голову на пышную гриву коня.

– Лейтенанту Лямину! – выкрикнул солдатик, и Лукахин потянулся было за письмом, но его перехватила рука Кубикова.

Ничего нового не писала мать, как и в прежних письмах, просила беречься. Сев на пенек, Лукахин стал глядеть па Кубикова, вспомнился пинок, и гадкое и подлое опять цапнуло за сердце.

Лукахин ждал, что комбат поднимет малое осунувшееся лицо от письма и увидит Лукахина, увидит, улыбнется и спросит свое: «Ну как оно?» Но комбат был далек. Правая бровь его вспархивала, а натянутые губы в рамке светлых усов и бороды были бледны. Лукахин подошел и дрожащим голосом спросил:

– Скажи, капитан, прямо: за что пнул меня?

Кубиков медленно поднял глаза, как бы волоча за ними письмо, и вяло и утомленно ответил:

– Иди-ка, Лукахин, усни. Тебе тоже уснуть надо. Усни… пока… – не договорил он и опять уткнулся в письмо.

В это время и упала рядом полевая сумка, ее принес дивизионный фельдшер.

– Пашка умер, – сказал он.

В руках Кубикова зашумело письмо. Он положил его в Пашкину сумку, набросил ее себе па плечо и пошагал к машине, озабоченный.

11

– Зажил ты, Лукахин, здорово, последнее время: я топаю со взводами, ты в баянчик играешь, – жесткой шуткой провожал Лукахина Катков.

Правда, какой уж день требовал Лукахина в клуб майор Водоливов. Клубная сцена покрашена грязно-зеленой краской. Занавес сшит из плащ-палаток. По сцене расхаживал замполит Степочкин. При виде Лукахина корявое лицо его расплылось, он поманил лейтенанта пальцем.

– Давай-ка, давай, музыкант. Ждем. Дай-ка сперва «сербияночку» для меня.

Невзрачный мужичок, взбодренный кителем, галифе, блестящими сапогами, сдвинутой на глаза фуражкой, дал два круга, пошлепал по голенищам, попытался было отбить дробь, получилось шарканье, и танцор отошел в сторону. Он, замполит, когда появилось в газете стихотворение Сопунова, на собрании весело приглашал участвовать офицеров в печати, кивая на стихотворца и не скрывая иронии, сказал: «Вон, Сопунов. Даже стишки печатает».

Тогда Сопунов передернулся и покраснел. Не мог он гласно признаться в своем грехе. Он отчитал замполита потом, отказался от стихов, ссылаясь на то, что мало ли на свете Сопуновых. С шуточки замполит начал разговор и с Лукахиным:

– Не рассчитался еще за ящики?

– К Новому году рассчитаюсь, если вы немного поможете, – ответил Лукахин, улыбаясь.

– Вишь, что придумал, – обращался ко всем Степочкин, указывая на Лукахина. – Ничего. Молод, не куришь, не пьешь, зачем тебе деньги? – игриво говорил он, легко и привычно обращаясь на «ты». Лукахин не обиделся. Его волновало собрание людей не для обычного военного дела. Тут был Акирцев, певучий парень, Таня-связистка, любившая подслушивать по рации разговор немцев, тут был незнакомый лейтенант из пополнения, по возрасту подходивший в генералы, веселый и подвижный – в чью батарею этот старикан попадет? Тут было несколько солдат, был тут и Сопунов. Он сидел в глубине сцены и жадно курил, окутываясь в дымовую завесу, и недоумевал, зачем ему приказано явиться на эту репетицию, ему, серьезному и деловому человеку. Он сошел со сцены к Лукахину и спросил раздраженно:

– Что тут за шалопаевка собирается?

– Самодеятельность, – ответил Лукахин.

– А я тут при чем? – пожал плечами и сконфуженно улыбнулся Сопунов. – Не ты обо мне что-нибудь назвонил?

– Не я.

– Тогда это дело Степочкина. Привязался с чужим газетным стишонком.

– Так уж не вы и написали? – спросил Лукахин.

– И этот туда же! – вздохнул Сопунов. – Лучше бы не давать тебе полевую книжку. Ты о ней никому. Скажут, разную ерунду записывает, в военном-то документе.

– «Чалдонушка», какое хорошее слово, – мечтательно растянул Лукахин и мягко улыбнулся, – и стихи хорошие, словно где-то подслушанные. Как вы написали их? – неожиданно спросил Лукахин. Сопунов неопределенно отмахнулся, и на короткий миг по лицу пробежала улыбка.

– Ну, зачем, зачем меня сюда? – деланно возмущался Сопунов, откашлявшись.

Если не назван главный, то он означается само собой. Пожилой лейтенант-новичок бегал от одного к другому с листом бумаги и записывал, кто с чем будет выступать, себя внес в список раньше всех и тут же огласил:

– «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?» – это я расскажу. – И став в торжественную позу декламатора, вознесши руку, бойким взглядом искал Алешу и читал куплет и другой, пока не остановил его Степочкин, называя попросту – Ивкин.

– Ты, Ивкин, не отвлекайся, ты давай продолжай дело, если уж назвался груздем. Чтобы все на высоте получилось, Ивкин, на уровне. Лучшее пойдет на бригадный, на корпусной смотр, – важно закончил Степочкин и сел, коротенький, на первую скамью в зале.

Дорогой ли едучи, понаслушался или только сейчас родилась идея, Ивкин объяснил торопливо, что главным «коронным» номером, как он сказал, будет «Все хорошо».

– Вы, поди, все слышали, по радио передают. Ну вот, давайте. Только мы свое «Все хорошо» придумаем. «Все хорошо, мой распрекрасный фюрер». А дальше свое. Вот кто бы подсочинил?

Ивкин дальше стал излагать программу действий, а Сопунов зашел незаметно за кулиску, оттуда минуту и другую клубился на сцену густой дым, и потом рвущимся громким голосом он проорал, невидимый:

Все хорошо, мой благородный фюрер!

Восток несет нам радости пока.

Наш фронт легко выравнивает петли,

За исключеньем пустяка:

Так, ерунда, шоссе размыло,

Машине кузов своротило,

А в остальном, божественный мой фюрер,

Все хорошо, все хорошо!

– Это ты слышал по радио? – спросил Ивкин.

– По радио, по радио, – кивал Сопунов, выходя из-за кулис.

– Нам надо свое. Надо удивить свежестью, – сказал Ивкин.

– Погодите. По радио было не так. Тут шоссе, тут кузов какой-то, – усомнился Степочкин.

– Так! – крикнул Сопунов и захохотал. – Так!

– Ну хорошо, поручим тебе, капитан, слова подсочинить, а пока этот куплетец разыграем. Ты, лейтенант, подыграй мне, – брал на себя Ивкин исполнение роли генерала-немца. – Улавливай, лейтенант, музыку, а я исполню.

И пошел Ивкин щелкать каблуками, выметывать руки и орать «хайль-хайль», пялить подбородок, пучить глаза, вертеться и делать стойку «смирно», дико рыча, или тянуть дрожащий тенорок. Наконец, крикнул, озирая зал:

– Все разом, все за мной!

И все хором, а с ними и замполит Степочкин рявкнули:

– Все хорошо! Все хорошо!

Согнувшись над баяном, Лукахин подбирал музыку, все возвращаясь, все от точки, без басов пока, потом и басы подключил, и пошло дело. Потом Ивкин под грустную мелодию рассказал «Алешу» и в необходимом месте так рванул гимнастерку, что отлетела пуговица. Он же играл на ложках подсвистывая и подмигивая, вскакивал с места и хлестал, хлестал себя по лбу, по затылку, по коленкам, по пяткам, забыв о конце своего выступления. Его остановил прослезившийся от хохота Степочкин, похвалил лейтенанта, сказав, что в лице Ивкина прибыло доброе пополнение, что номер с ложками пойдет без дальнейших репетиций, лишь посоветовал не хлестать себя по носу и ниже брюха.

Молодой солдатик исполнил «цыганочку», и такой шлепоток устроил на белых некрашеных досках сцены, так расшаркался и раскружился, и так эффектно «под хромовую голяшечку» были закручены на ногах обмотки, что тут же решили: сапог на представление не надевать, а прославить через танец знаменитые солдатские обмотки.

Под конец и сам баянист запросил свой личный номер.

– Давай, лейтенант, давай. Ты достоин своего номера на смотре, – согласился Ивкин, уяснив, что в роли полкового режиссера он незаменим.

Лукахин слышал сиплое, прокуренное дыхание Сопунова и, не повертываясь, а только чуя его за собой, заиграл и запел:

Знаю, заплачешь ты,

Ах, только без слов и без стона!

Лукахин пел и подыгрывал негромко, отчего Степочкин подошел ближе, и все сдвинулись, прислушиваясь, а Ивкин расставил ноги, сунул в бока руки, в которых торчали деревянные ложки, и зачарованно глядел на музыканта. Бывает же так, что первое слово, первые движения голоса заставляют встрепенуться, ополоснуться в звуке, загрустить, вспомнить о товарищах, могилы которых недалеко. Сердце полнится отвагой. Обыденное и прискучившее, в обмотках, в пятнах масла, в заношенности и пропотелости становится выстраданно-дорогим. Бог знает что делает с душой война, врубаясь в память, как смертное клеймо уйдет она с тобой в могилу.

– Черт те, хорошую ты песню спел, но не солдатскую, – сказал Степочкин Лукахину, – солдату веселую надо, а твоя о смертях да о стонах. Вредная песня, слабит, как касторка. Ты бы «Чалдонушку» у Сопунова в песню обработал.

– Так вас песня и не тронула? – спросил Лукахин.

– Приду лягу, все еще в ушах стоять будет твоя песня, Лукахин.

– Вот вам и не солдатская.

Лукахин все на Ивкина поглядывал. Уж очень понравилось ему, как тот на ложках играл. Как Ивкин подошел ближе, спросил его:

– Давно вы на этих ложках, лейтенант?

– С малости, – оживился Ивкин. – Ложечного стажа, считай, сорок лет будет.

– Хорошо вы, чисто на них работаете.

– Это еще не все, не все колены показал. Я с ними через голову перевернуться могу и иное что могу показать, только майор смущал, вдруг не понравится вольность такая? Я за них в областной смотр премию получил, шевиотовый костюм, а так разов тридцать со сцены выступал. Мне бы пару или трех человек, мы бы с ложками чудеса творили. Одному не то. А к тебе просьба, лейтенант: не части на баяне, и потише играй, ложку надо слышать. Вполуголос ладь, чтобы не забивать меня.

– Учту, – пообещал Лукахин и поинтересовался: – Где вы эти ложки взяли? Таких сейчас днем с огнем не достать. Новые и так разрисованные!

– О! Этим новым пятнадцать годов. Я их ой как берегу, хоть и дома пар пять лежат, своего времени дожидаются. Я на войну две пары прихватил. Настя моя рот разинула, как я попреж всего эти ложки в сумку положил. В тряпку их да веревочкой закрутил и думаю: «Будет, Серега, случай поиграть, неправда, будет такой час, когда я и там ложки развяжу». А до поры молчок, потому что ложка тут дефицитна. Вон как их прячут по карманам да по-за обмотками. Молчу, а на душе хорошо, потому что ложки те напоминают все смотры ранешные.

– Из дому привез! Это ведь надо же такое! – удивлялся Лукахин.

12

Чуть стемнело, Лукахин был уже у Сопунова, который держал перед собой комбата Митрохина и рычал на него за какие-то промахи. «Сто раз, сто раз твердить надо», – договаривал Сопунов вслед комбату и так взглянул на Лукахина, что тот вытянулся.

– Я не вовремя пришел? – спросил он.

– А когда мне время будет? – спросил и Сопунов. – Сейчас старшина притащится, потом начальник штаба, а там еще кто-нибудь и пошло на весь вечер. Говори, что тебе надо.

– Я и сам не знаю, что. Надо было вас увидеть.

– Книжку принес?

Лукахин достал из кармана полевую книжку и, расправив уголки, положил на стол. Тому и другому хотелось говорить о стихах, но они лениво кидали друг другу отрывочные замечания о Степочкине, которого оба поругивали за суетность, за сиюминутную доброту и панибратство, Лукахин письмо на столике увидел. «Паливая почта» прочитал на нем и спросил:

– От матери?

– Отец, – как лязгнул затвором, ответил Сопунов и все еще щурился и тяжко отпыхивался, торопливо куря, но и, заметил Лукахин, как-то мягко расслабились губы и в углах их обозначились устойчивые складки, сделавшие лицо приятным.

– На Карельском воюет, – потянулся к разговору Сопунов. – А дом заколочен. Вся моя родня – отец.

Сопунов покрутил ложкой, нетерпеливо покашлял и как-то призывно поглядел на Лукахина.

– И никого больше? – с интересом и с желанием заставить Сопунова разговориться спросил Лукахин.

– С двух моих годов одни. И стирал на меня и мыл меня сам. Никакую бабу не допускал до меня и привычку имел сказать: «Чужие руки холодны». Со мной таскался, как с кукленком. На покос, на рыбалку, на гулянку. И орал всем: «Во какой у меня лыцарь растет». С трех лет научил плавать. Под брюшко раза два попридержал, я почал руками, ногами бить – и поплыл.

В дверь кто-то легко постучал, Сопунов недовольно поморщился.

– Ты, старшина? Ну чего тебе?

– Подписать бы. Мыло вышло, – ответил старшина из-за двери.

– Иди, иди. Я занят. Потом. Иди, Савенко, – добродушно попросил Сопунов и заиграл пальцами по столу, выплывая памятью в русло рассказа. – Во отец! Кто про мать, а я отца одного помню. Грубо, по-мужски, но с любовью он меня обкатывал. Лупонцев тоже давал мне не раз – это тоже надо было. А знаешь чем стягал? Веником. Из коровятника. Силища-то, замах-то, страху-то, а он веником по тебе, вот как полотнищем мягко бьет и заднюху лишь подкрасит. Я потом спрашивал его, почему коровятником-то? «Иным чем зашибить бы мог», – говорит. У меня все детство и вся жизнь – отец. Как ни повернусь что ни делаю – отец тут. И не живет во мне других примеров, все отцово. И письма только от отца да к отцу.

– А в редакцию? – не удержался спросить Лукахин.

– Это казенное письмо, – помолчав, ответил он и так поглядел на Лукахина, словно погрозил тому. – Ты хочешь о стихах поговорить? Давай. Знаешь, в пятый класс ходил и учительница мне больно по душе пришлась, такая звонкоголосая и радостная. Во, думаю, если бы она мне матерью была. Сижу в классе, гляжу на нее и думаю – матерью бы, матерью ее. Задумываюсь и рисую, как она с отцом моим в доме хозяйничает, смеются, весело им так. А она хвать за ухо: «Чего оглох, чего очумел?» Вот, думаю, как славно, вот, думаю – это мать и есть, и не то чтобы обидеться, а даже хорошо мне стало, потому что и она вспыхнула, словно подожглась от моего уха. Она горит, ухо пылает, и так-то мы словно сблизились. Не было со мной такого ни разу, а тут понес в башке: это мать меня подрала за ухо, это не в классе, а дома за шалость она подрала. Как в коридор выбежали, я и крикни ей вслед: «Мама!» Вовсе не со зла, а крайне надо было произнести это слово. Душонка моя просила слово это крикнуть. Она меня за руку да в учительскую, там завопила, забегала. «Слушайте, что этот олух крикнул мне сейчас: «Мама!» Он еще улыбается Он еще смеется!» А другая, старенькая, учительница, бабуся этакая, спросила меня: «У тебя мама есть?» Я буркнул: «Не было» – «Ну вот и ясно, отчего он вас мамой назвал, у него, – говорит, – наплыв такой, вроде галлюцинации, он на минуту вообразил, что мать есть у него, вы есть его мать». – «Неужели так? – ахнула моя учительница и всплеснула руками. – Это так, Сопунов, это так?» «Так», – говорю, и она за плечи привлекла к себе и давай целовать. Домой после уроков пошла со мной и там отцу бахнула: «Сын-то ваш меня матерью назвал. Вы его ласкайте, вы его голубьте, вы ему и мать, и отец». – «Как могу ласкаю», – ответил отец. «Отчего ж вы не женитесь, отчего ж мать не заведете ему?» – «А оттого, говорит, что как заведу, так и ласкать перестану, той ласку передам». – «Да, да это истина, так оно и будет», – сказала моя учительница и с тех пор как-то по-иному стала глядеть на меня. Я, конечно, звал ее по имени-отчеству, но при виде ее что-то от матери держалось и держалось во мне. Я знал запах ее волос, слышал походку, голос ее приводил меня в радостное волнение, я ждал ее уроков. Я и в школу-то ходил вроде затем, чтобы увидеть ее, побывать на уроке, тайно ждать мгновения, когда она подойдет ко мне, наклонится и обдаст теплом дыхания. Вот тут я к стихам-то и подошел, в ту пору я и написал стихи, такие вот:

У Матрены Митрий был,

Он Матрену не любил.

«Кто этот Митрий?» – спросила меня учительница. «Это мой отец, – говорю, – а Матрена – это баба, к которой он ходит». – «Так он ее не любит?» – «Не любит, а ходит, так, от нечего делать». – «Ты мал, ты еще ребенок рассуждать так». – «Нет, – говорю, – не мал, я все понимаю, я их разведу и вас с ним сведу». Как сказал это, моя учительница поглядела на меня испуганно, покачала головой и рассмеялась: «Так я же замужем, дурачок». Вот в какую пору я написал стихи. А так я ведь никаких планов не имею и поэтом быть не собираюсь. Что это за занятие – писать стишки? Глупость, чепуха какая-то. Люди нормально говорят, а ты стишками с римфочкой. У меня полное отвращение к стихам. Пойми это раз и навсегда. Я знаю, зачем ты пришел. Ты пришел повздыхать над сладкозвучием. Эта рифмочка богата, эта бедна, а вот это ассонанс – так или не так?

Лукахин усмехнулся и пожал плечами. Он был моложе Сопунова на десяток годов и так мало еще знал, что готов был слушать капитана всю ночь.

– А все-таки пишете, – заметил Лукахин, ожидая после замечания новую вспышку рассказа.

– Так отчего я пишу? От тоски и от неопределенности времени. Война. Все рубится, ломается, выть охота. Стишки эти – вытье. Разве не так?

С нечеловеческим упорством,

Страшнее боя, злобы злей

Он шел и шел, немой и черствый,

Через тела своих друзей.

Видишь, какой он, человек-то войны. Зверь зверем.

– А песня, которую я на твои стихи придумал? – спросил Лукахин.

– Это ложь и вытье, – резко ответил Сопунов. – Ты что, в самом деле веришь, что эти «ах», «без слез», «мечты» – состояние моей натуры? Это ложь моя. Я не о том думал. Я мучился тем, хватит ли до вечера мин, как вырвать быстрей из ремонта ЗИС, как получить точные данные артразведки, как сохранить все расчеты и все стволы, как укрыть их на огневой, как пострашнее, покровавее накрыть противника огоньком. А это, – Сопунов схватил со стола полевую книжку, – вытье, это я завыл в ровике на НП, разинул глаза и рот, увидел белые облака и завыл, вот и все. Твоя песня и мои стишонки – это результат расслабленности. Вот как бы с парашютом ты пал на землю. Живой, цел, опасность миновала, ты рад расплакаться, вспомнить милую – «ах, ах» экая мягкость на сердце. Вот и родится в такой миг дрянь.

– А вы, капитан, побледнели, когда я кончил петь. Отчего? – спросил Лукахин.

– Я?! – заорал Сопунов. – Да ты что, лейтенант, мелешь?! Да если и было такое со мной, то опять от лжи.

– Вы мне нравитесь, капитан, – неожиданно сказал Лукахин и, крепко пожав руку хозяину землянки, вышел. В накинутой на плечи шинели за ним вышел и Сопунов.

– Ты не разобиделся на меня? – спросил он Лукахина. – Ты разом встал и вышел.

– Я же сказал – нравитесь, – сказал Лукахин. – Я не верю в эту вашу ложь. Ложь не в том. Она в том, что вы лжете о себе. Плохо лжете. Выдаете себя с головой.

Лукахин сбежал от землянки под горку и, согнув спину, пошагал к себе. В полудороге его нагнал Сопунов и, потеснив на тропинке, пошел рядом.

– Вернулся уже, а потом попер тебя догонять. Чувствую, не усилил, не подчеркнул главное. Ну, скажи, к чему этот балаган с самодеятельностью? – повысил голос Сопунов. – Дай ребятам выспаться, накопить мяса. Чего нам еще надо? Шагистику – надо, политику – надо. Я из всей затеи этой оставил бы насмешку. Поиздеваться над врагом – это стоит. Эта вот штука. «Все хорошо», это издевка, это надо, это пойдет. Я к ней злых слов подсочиню. Ну, ложки – тоже пойдут, а песни, стишки – это ложь в нашем грубом солдатском положении. Какая там дума о любви, когда здесь ты выжил, а там скосят. Думать надо, как обвести, обхитрить противника, переиграть его, сюда мозги направлять надо. В этом верховная цель. На днях я прочел и поморщился: «Сирень моя, любовь моя сияет и не вянет». Снаряды, гильзы, бомбежка, словом, горячая передовая, а поэт тащит туда сирень, вот она цветет, вот она вливает сладость, о любви заставляет думать, какая ложь несусветная! О любви ли думать в ту пору? Как сам поэт не почувствует, что лжет? Порох пахнет сильнее сирени. И до чего дошли поэты – воспевают, поэтизируют пулю, бомбу. Спросите солдата, что он в душе несет об этой пуле и бомбе – песню или ужас? Или смерть – такая уж романтика, словно не в землю холодную кладут, а в небо к ангелам отсылают. Умирай, братва, ах, как хорошо лежать с каской на груди, обвернутому грязной плащ-палаткой! Ты о чем каждодневно думаешь?

– И петь хочу и жить хочу тоже.

– Не «тоже», а все тут. Ты повесил над топчаном сумку Лямина и думаешь, что вот я о человеке память храню, что в сердце моем он жив и с тобой песни поет. Нет, в сути-то не об этом он напоминает, а говорит, что и с тобой может это случиться. А вдруг не ради любви, а ради страха висит эта сумка? И для других. Глядите, я берегу вещь погибшего товарища. Потом ляжешь и будешь думать о сумке, ее Пашка носил, вот так она заплеталась в коленях его, так снимал ее, так вынимал и клал письма, и почуешь скоро, что это ложь одна. Война – грубейшая штука, и ничем ее не скрасишь, кроме что покончить с ней.

– По вам все равно не получится, – более смело, как равному, возразил Лукахин. – Затем, видно, и придумано все, чтобы смягчить, скрасить грубость войны, прикрыть ее наиболее стыдные оголенности. Это заведено не нами. Вспомните Гоголя, Пушкина, Толстого. И эта война не просто кровь, смерти, страдания, есть в ней нечто и высокое.

– Ну, скажем, проявление патриотизма и национального духа, так ведь говорят об этом высоком?

– Да, да и это, и это верно. Пусть попробуют проявить дух свой фашисты. Говорят, убийцы лишены чувства музыки. А мы землю свою спасаем. У меня горло перехватывает, когда я не только пою, но и думаю о «Трансвале», о бурах славных. «Ты вся горишь в огне» – это горит теперь не земля буров, это наша земля горит, – запальчиво проговорил Лукахин, растревоженный мрачными словами Сопунова.

– Ненавижу похоронные марши, – каким-то сдавленным, привернутым голосом сказал Сопунов. – Легче было бы, если хоронили молча.

Они дошли до землянки Лукахина и молча попрощались.

13

Катков только что вернулся из хозроты. Какая-то сероглазая там и расшевелила его.

– Нет, ведь и девчонка так себе. Маленькая, носишко широконький. Там есть куда виднее девчонки. Особенно старшина их, дама важная, солидная. Можно бы, можно и с ней, а потянуло к этой. Ну, Надька! Чем, скажи, Лукахин, притянула она? – И сам же ответил: – Словом притянула, так говорит, словно за руку ведет. Ты знаешь, для меня слово – ерунда. А тут улыбка, мягкость этакая, прилипчивость и слова.

– Но звал же, тянул ее в кусты, а она не пошла, – вызывал Лукахин на откровенность.

– Как не тянул? Улыбается, этак мечтательно головку клонит, а в кусты не идет. Мне бы в кусты.

– И вся бы твоя любовь на этом кончилась.

– Вся – это верно. Мне больше ее не надо. А не пошла, и я, дурак, лежу сейчас и все думаю, хороши же у нее глаза, черт возьми, и бровки такие ломучие. Как бы завтра встретиться. Ты пойдешь со мной? Ты в эту толстенькую, в эту кубышечку, тоже втропался. Ну и Лукахин, ты отвечаешь своей фамилии – лукаха. Ну, давай, давай, не влюбился еще?

– Чуть постоял и влюбился, – простовато возразил Лукахин.

– Чего же надо? Неделю, что ли, будешь охаживать при нашем солдатском положении?

Лукахин не ответил, не собравшись со словом, а Катков продолжал:

– Куда нас метнуло – в хозроту. Ребята из первого дивизиона в БАО ходят. Что-то все-таки значит. Там даже летчицы есть. Надо кончать с хозротой и в БАО перекочевывать. И с Надькой надо скорей кончать. Ах, Наденька – сладенька, – зевнул Катков и, погремев досками топчана, отвернулся к стене.

Лукахин вяло прислушивался к рассказу товарища. Он все вспоминал сопуновские размышления, видел в ночи его широкобровое лицо.

Брови как бы ползли на лоб, когда горячился он, и опускались, тяжелые, при завершении мысли. Лукахин повернулся на правый бок и увидел сумку Лямина. Слабый снег луны, прорывавшийся сквозь стеклышки окна, падал только на нее, выхватывая ее на стене. Лукахину стало сиротски тоскливо, быстротечный озноб прошел по его костлявому телу, и он потянул на себя шинель. «Так и не рассчитался ты, Пашка, за ящики» – с наивной трогательностью подумал он о Лямине и, умиленный, успокоился, вспомнив Пашкино широкое лицо, светло-карие глаза, в открытой улыбке бьющийся оскал, такой знакомый по щелке между передними зубами. «Боюсь, Пашка, конечно, боюсь умереть, – заговорил Лукахин с Ляминым. – Мне жаль себя, я боюсь за себя, Пашка. Потому что страшно подумать, что тебя нет. При тебе мы вчера и позавчера, и сегодня были бы как-то другими. Может, не я один, с тобой мы сходили бы к Сопунову, и ты сейчас до упаду хохотал бы над ним, ты умел видеть смешное в людях. Может, ты сходил бы с нами в хозроту и смеялся бы над Катковым, раздражал его, лукаво напоминая о его самообольщении. Ты упал бы на этот теперь пустующий топчан и, катаясь на нем, не мог бы выговорить от смеха: «Хо… хо… хочет всех девчонок перелюбить!» Взглянул бы ты на меня, на мою кургузую шинель, сутулые плечи и ребячье обличие, сказал бы, смеясь: «Вот напишу твоей маме письмо, расскажу, как ты проторил дорогу в хозроту». Пашка посмеялся бы: «Ты, Максимушка-осинушка, как-нибудь разогнешься и проломишь потолок землянки». У тебя, Пашка, и глаза раскрылены для улыбки, и когда ты пугался, страшился чего-то, то и в эту минуту выглядел веселым твой притягательно-открытый страх. Потом кто-то скажет: «А видели, Лямин-то как замигал, затрясся, зазаикался?». Ты захохочешь и над собой – и всем станет весело. Если бы ты, Пашка, ходил в хозроту, то и тут представлю, каким бы ты был. Ты бы разрумянился, вспотел бы даже, лицо твое стало бы еще круглее, пилотку бы снял и лицо ею вытер, если бы тебе довелось станцевать с девчонкой. Потом здесь, в землянке, ты растерянно болтал бы ногами, и по глазам затуманенным и по улыбке застывшей догадались бы мы, что ты еще там. И ты не ответил бы на злословие Каткова, а лишь почесал бы затылок и повторял:

«Ах ты, дьявольщина, заползла ведь в голову. Не ожидал, что и я попаду на удочку».

Потом, когда мы с тобой шли бы на занятия по матчасти, когда солдаты возились бы вокруг миномета, ты, отвлекши меня в сторону, горячо говорил бы мне о той девчонке, с которой всего-то раз станцевал, и упрашивал бы меня бежать вечером в хозроту, побежал бы именно со мной, потому что нравлюсь тебе я, а не этот «неотес», у которого на уме одно пошлое. Года, возраст нас соединили, Пашка, оба из деревни и никакой иной жизни не знали…

Снег луны с сумки отплыл в угол землянки, вытянулся и померк. Лукахин съежился под шинелью, чувствуя, как холоднее и холоднее становится. Он поднялся и раздул огонь в печке. Сухие ветки ярко и трескуче загорели. На них Лукахин подбросил короткие чурбашки. Скоро тепло вспарило к потолку, расползлось по углам, забилось под топчаны, и заразгибался, зарастягивался Катков, сталкивая с себя шинель и выпрастывая белые ступни ног. Ветошку, набитую в вещмешок, Лукахин расшиньгал и взбодрил, уложил голову на нее, подложил под щеку руку и, успокоенный теплом и разговором с Ляминым, уснул.

Утром в землянку вошел Ивкин, лейтенант из пополнения, тот новичок, который взял охотно режиссерские заботы в самодеятельности. Он откозырял, за руки поздоровался и, положив свой вешмешок на пустующий топчан, представился:

– Ивкин. Служить буду с вами в одной батарее.

– Откуда, отец? – с нескрываемой иронией и с подчеркиванием слова «отец» поинтересовался Катков.

– Из госпиталя к вам, – ответил лейтенант.

– Поди не прямо, поди в резерве поболтался?

– Побывал и там, но мало, почти что и не был, – ответил легко и певуче лейтенант.

Ивкин был тяжел в плечах, не тороплив, не высок ростом и присадист. Неспешно, по-хозяйски внимательно оглядел он углы землянки и сел на топчан, опустив на колени тугие, словно отекшие, руки.

– Это, значит, мой топчанок? – погладил он доски.

– Ваш, – сказал Лукахин.

– А сумочку эту убрать можно?

– Сумка эта погибшего товарища.

– Ага. Ну, пускай висит. Она не помешает. Я для своей рядом гвоздик присобачу. А земляночку вы славную сгрохали. Долго жить собрались?

– Поживем, сколько позволят. А вы, старина, в училище учились? – спросил Катков.

Лейтенант хмыкнул себе под нос и задержал взгляд узких смеющихся глаз на Каткове, снимая шапку и обнажая редкие смятые волосы и длинную проплешину.

– Учился, брат, учился, – сказал он. – Я, брат, такое училище кончил! Ай да ну! С самого первого дня у нее учусь, у войны, а начал с солдата.

– К концу-то войны так вы и до генерала дотянете, – засмеялся Катков, поправляя на груди портупею и расправляя шинель под ремнем.

– Такую задачу поставил, правильно вы поняли меня, – согласился лейтенант. – Я ведь все рода войск прошел и даже в похоронной, хе-хе, команде побывал, по ранению, правда. А в минометчики другой раз попал. Как же я не могу быть генералом?

– И в похоронной был? – нудил Катков.

– Да, и в ней. Давай, говорят, Ивкин, командуй этим делом, пока не воскрес полностью.

– Вот это повоевал, – смеялся Катков.

– Черт те, не знаю, как здорово ко мне чины и должности разные лезли, – входил в иронический тон лейтенант, понимая, как надо разговаривать с Катковым. – Пробыл на войне каких-то два месяца, и мне капитан говорит: «Нашивай, Ивкин, лычки младшего сержанта». Я говорю: «Что мне младшего, давай прямо старшину». И дал, поглядел вот так на меня, видит бравый какой, и дал. «Бери, – говорит, – Ивкин, бери, нашивай старшину». А потом на другом фронте я смекнул: коли так легко продвигаться вперед, я командира своего на таран взял. «Давай, – говорю, – капитан, мне младшего лейтенанта, сама война звезды нашила на ребрах и на спине». А он мне выпалил: «Бери лейтенанта, а там, – говорит, – как придешь в минометный полк, попроси, – говорит, – бравого лейтенанта из четвертой батареи, а то и за загрудки его тряхни: «Давай капитана!» – вскрикнул Ивкин, поднялся с топчана и потряс за плечи Каткова.

Лукахин, дивясь, оглядел Ивкина, неожиданно захохотал и ушел к взводу. В потемках он вернулся и застал в землянке одного Ивкина. Тот тоже весь день пробыл с солдатами и, видимо, был ими доволен, блаженно улыбался, и поглаживал себя по лысине, как бы похваливал. Он подмигнул Лукахину и кивнул под топчан, где стоял баян:

– Полковой?

– Мой, – ответил Лукахин.

– Сыграй, браток, «Подгорную».

– Что за «Подгорная»?

– Это у нас улица в городе есть.

Ты, Подгорна, ты, Подгорна,

Широкая улица, —

спел Ивкин, перебирая пальцами, будто у него в руках была гармонь.

– Время нужно, подобрать, – сказал Лукахин.

– Тогда «Скакал казак через долину».

Лукахин заиграл, а Ивкин пересел со своего топчана на лукахинский, глядел на скорое мелькание пальцев и улыбался, затем надулся, стал печальным и запел не басом, как говорил, а тонко, будто другой человек подсел. Ивкин знал меру голоса, не перешибал, даже сам прятался в звуках баяна, а Лукахин слушал его, кивал, поощряя, и ловил тонкий дрожащий голос, глядел на певца, преобразившегося, похорошевшего, закачавшего печально головой, когда казак его напрасно устремился к любимой и зря мучил коня, едва слышно пропел про измену и замолчал, и целый куплет Лукахин проиграл без песни. Движением руки певец просил замедлить игру и с тоской и отчаянием поведал, как повернул казак коня, за смертью своей поскакал в чистое поле, разлюбленный.

– Вот как славно мы с тобой попели, лейтенант, – выдохнул Ивкин, – вот это музыка! Не хуже балалайки.

– Вы и на балалайке играете? – спросил Лукахин.

– Балалаечка гудит, пойду миленочка будить. С мальчишек на ней играю. Я дороже балалайки инструмента не знаю.

– А ложки?

– Ну, ложки – так, забава, баловство, веселье. Ну и хороша же у меня балалаечка. И любил же я ее. Оставил дома на гвоздике и жене наказал – никому до самого меня. Я ведь и за балалайку премию раз получил.

– Вы и с балалайкой в самодеятельности участвовали?

– Да нет, какое там. А может, и так: само делалось, никто не помогал. Я, брат, частушек знал уйму и поспорил раз, что пройду от села до села, беспрерывно буду играть на балалайке и петь частушки. Ни одной не повторю, все новые. Только промежуток малый дай для «О-ля-ле-ля». Пока лелелькаю – частушку вспомню. «Тораторок у меня сорок» – с этой начал, и пошла частушка частушку выталкивать. Сперва сорок частушек на «я» – «Я косила, косила, литовку в воду бросила». Потом частушки на «ты». «Ты подруга-изъядуга, не люби моего друга». Дальше пошли на «миленок», на «мамоньку». «Мамонька ругается, куда платки деваются». Девчонка, с которой поспорил, возлюбила меня за песни, должно быть. Вот и захотела послушать, кило конфет не пожалела, во какая премия. Я их, частушек, сорок сороков знал в молодости.

В этот час, необычно рано, вернулся Катков. Он лихо сбросил шапку, снял шинель и закурил. Лейтенант молча разувался, развешивал портянки, и когда лег, его спросил Ивкин:

– Что-то молчком?

– Сорвалось, старина, – ответил Катков.

– Как сорвалось?

– Попросили удалиться. Дежурный по БАО попросил. Вы, говорят, ребята, нарушаете режим. Вот некультура! Лейтенант лейтенанта удаляет. Ну, чем мы помешали? Я только успел приглядеться: на койке, на втором ярусе, девчонка остроглазая сидит. «Как, – говорю, – звать тебя, милаха?» «Аллочка», – говорит, так сразу и отозвалась, так ей охота познакомиться. «Саша, – говорю, – пойдем на улочку». Она как спрыгнет, как схватит шинельку. У крылечка я успел поцеловать ее, и тут дежурный: «Вас, – говорит, – к нам в БАО табуны ходят, отбиваться нет сил. Драки, – говорит, – устраиваете. Это беда, – говорит, – служить в БАО, командовать женщинами». Но я Аллочке успел шепнуть, завтра встреча. Ты, Лукахин, за взводом моим пригляди, если задержусь.

– Это наказанье с вами, ребята. Будто без бабы этой и жить нельзя, – с насмешливой досадой сказал Ивкин. – Вы бы, как я, пораньше баиньки ложились. Отсыпались бы, скоро позовут. Там спать некогда.

– Скажи мне: сто верст отсюда тебя зазноба ждет, я бы за ночь одну слетал, – сказал Катков.

– Не слетал бы и за пятьдесят, – подначивал Ивкин.

– Клянусь, слетал бы. Машину бы у начтеха выпросил.

– За тридцать километров – поверю. Сам бегал за столько. На Ангаре сено на островах косят. А отец жаден был. Ему тайгу давай, там пырей выше головы. Кошу, а у самого сердце поднывает, как бы на острова сбегать и девчонку повидать. А двадцать километров до реки, да на лодке потом, да по протокам, как раз к полночи доберешься, когда и вечорке конец, и отцы девок своих по шалашам разгоняют. Проберешься в шалаш к ней, а она брыкается, не пускает. Силком поцелуешь. Вот и вся встреча. Гляди, и зорька зачинается. Из лодки крикнешь с отчаяния: «Прощай, не скучай, может, ворочуся» – и рвешь воду, аж весла гудят. А потом на Карьку, и пошел! Карьку в кусты, сам в шалаш и, как мертвый, заснешь.

Отец разбудит и на коня показывает: «Гляди, Карька и ночью купается». – «От комарья, тятя», – говорю.

– Ты, батя, выходит, сибиряк? – спросил Катков.

– Чалдон. Разве по карточке не видно? У нас, у чалдонов, скулы остры, глаза узки, щеки плоски, а носа нет, все «лиса». У нас все перемешалось с бурятами. Братскими называют нас, то есть бурятскими. Приезжайте-ка к нам на базар, русского-то почти и не встретите, все метисы, как я. Бурят чалдону по-русски шпарит, чалдон буряту по-бурятски. Лаются только одинаково. Ох, и велик чалдон ругаться, ровно школу специальную проходит.

– Ну, батя, заливать! – подал голос Лукахин. – Никуда не ходи, только слушай твои байки.

– Хочешь, и о тебе скажу? – добрался Ивкин и до Лукахина, и хоть было темно, все знали, что Ивкин улыбается. – Тебе, верно, не надо ходить в хозроту. Я, чалдон, страшен, а ты, брат, лише меня. Губы толсты, нос курнос, ноги как жерди, бабы таких не любят. Катков – это мужик-масло, а посему и на девок везуч. А тебе лучше сидеть в землянке да сказки мои слушать.

– Не язык, а рашпиль у тебя, старик, – пробурчал Лукахин.

– Не сердись, а давай-ка со мной под баян комедию разыгрывать. Два бравых молодца, мы дадим с тобой дрозда. Завтра репетиция. Приходи-ка.

– Слушайте, Ивкин, вы бы песню какую исполнили, – посоветовал Лукахин.

– Ты, ты, ты. Ты меня на ты, Лукахин. Надо бы, надо к Новому году что-нибудь сгоношить. А я всегда без репетиции, она меня портит. У меня все разом, живенько. Мне крикнут: «Ивкин, давай свой номер», и Ивкин всегда готов.

14

Разделся Ивкин и дров подбросил в печь и уж коптилку взял в руки, чтобы погасить, как в дверь постучался Сопунов с какой-то троекратной нетерпеливостью покрякивая за дверями. А вошел и схватил в охапку Лукахина, открывавшего ему дверь, и радостно объявил:

– Житомир наши взяли!

– И Гуменку, стало быть, освободили! – вскочил с топчана Катков. – Я родился в Гуменке.

– Что Гуменка, что Гуменка? Тебе о городе говорят. Это же город! Ты понимаешь, что это такое?! – прокричал Сопунов.

– Гуменка! Она ведь рядом с Житомиром. Моя Гуменка! – проговорил дрожащим голосом Катков, и даже в свете коптилки было заметно, как побледнело его лицо, он засуетился, засобирался, будто непременно сейчас надо было ему быть в Гуменке. Не слыша Сопунова, он надернул шинель, нахлобучил шапку и выбежал.

– Это здорово! – как бы для себя сказал Лукахин. – Житомир – это хорошо.

Спать Лукахину расхотелось. Он вслед за Катковым вышел из душной, тесной, провонявшей портянками землянки и пошагал по мягкому, нескрипящему снегу, как ему казалось, по тишине, потому что во всем полку и что было дальше, все молчало, все спокойно спало. Сосны тянулись вершинами к звездам и тихо с ними перешептывались. И вчера было тихо, и несколько недель – все тишина с будничными заботами – и взят город. Ему казались не ко времени тихими и необычными эти недели, и чувствовалась виноватость за покой и желанность его. Позади бои, будут и впереди они, а тут как с неба упал кусок мира, затем, чтобы сказать: «Вот какой этот желанный мир, полюбуйтесь им, оцените его».

Лукахин, забывшись, миновал освещенное оконце Водоливова, прошел мимо притихших землянок, удаляясь по едва видимой тропинке в лес, дотрагиваясь и шевеля тишину полами распахнутой шинели, и вдруг услышал:

– Это ты, что ли, Лукахин?

Подошел Катков и, вынув руки из рукавов, потряс за плечи Лукахина.

– Значит, Гуменка наша. Да, – протянул он. – А мать в Сибири. Узнает и засобирается. Надо написать, чтобы возвращалась. Или обождать, Лукахин?

– Конечно, обождать надо, – сказал Лукахин.

– Я напишу ей, чтобы погодила, но разве удержишь? Гуменка! Это родина моя, Лукахин. Красавица Гуменка! По радио передавали: «Житомир бомбят». И Гуменку бомбили, значит. Ну, шагай, куда пошел. Тебе не понять. Ты ведь горьковский.

Катков легонько подтолкнул Лукахина и пошагал к землянке.

«Гляди, как радуется человек, – подумал Лукахин. – Гляди, он может радоваться. Гляди ты: «тебе не понять». Да, он, Лукахин, понимает, что такое для него Красная Поляна, и Гуменку ему так не понять. Но ведь земля-то вся из красных полян и из гуменок – из тысяч тысяч. И перед Лукахиным пошла кругами расширяться земля, ушла далеко за пределы ныне спокойного Брянского леса, и послышалось ему, как гремит, охает, стонет земля, горят города и села, тянутся по полям ее толпы обездоленных. Его невольно относило в недавнее прошлое, в миновавшее огненное лето, из всех ужасов, смертей, несчастий и бед выросла перед ним картина, которая резче других определяла главное право войны – право на жестокость.

Был жаркий полдень августа. От орудий и от ЗИСов, от карабинов и ПТР источался, отвеивался жар. Шеи и лица солдат, сидящих в кузовах и сонно озирающих улицу поселка, покрывал грязный пот, мокрые гимнастерки почернели, шло наступление, и через поселок двигалась бесконечная вереница машин, танков, тягачей, пеших солдат, орудий, «катюш», санитарных фордиков, командирских «виллисов», все тянулось вперед по узкой улице, силясь обгонять и застопориваясь. Угол выступавшего дома круто поворачивал улочку, и весь серый и ленивый поток сгущался тут, ширился и замедлялся. Из дома сквозь скрип, лязганье железа, фырчание моторов, придавленные жарой окрики и команды послышался стон, стон все усиливался и переходил в раздиравший душу крик. В полутемной пустоте дома на фоне белой печи Лукахин увидел человека. Одной рукой он держался за железный столбик плиты, другой оперся в пол и, видимо, пытался подняться и не мог. Свежая рана на спине запеклась кровью. Солдаты его взвода и солдаты других взводов и других батарей, и сам Лукахин, проезжая, тупо взглядывали на раненого и отворачивались.

«Ведь этот солдат чей-то же есть», – думалось в оправдание Лукахину. Так думалось солдатам, сестре, большим и малым начальникам, и все понимали, что думали они так потому, что сами ехали навстречу неизвестности, и тем успокаивали свою совесть. Какая-то оглушенность жила в тебе: это война, она такая для всех, сегодня – тебя, завтра меня, и что значит смерть этого солдата или твоя смерть среди тысяч-то смертей? Будь тверд, этому учит война, не терзай, солдат, себя размышлениями, шагай своей дорогой. Он искал оправдания, и когда рыли огневые, и вели огонь, и оставляли там могилы, и когда зализывали раны в березовом лесу, тот чужой раненый поднимался из памяти, чтобы пошевелить совесть, но она молчала, а рассудок записывал: нет войны без ожесточения.

И вот упал кусок мира, и от жестокости потянуло к нежности, к тем скворечникам, которые Лукахин с матерью устраивал при школе. Будто по прежним лугам, полям и травам загулял он и шорохи и всякое движение ловил и смеялся над своей нежностью, наслаждался ею и в мыслях говорил своему сожителю по землянке: «Да, я интеллигент, Катков. Я им останусь, я не оскорблю, не нагрублю. Я по миру этому короткому понял, что не убила во мне война доброе зерно: я по-прежнему люблю музыку, стихи, все прекрасное. Я с гордостью заявляю о своих достоинствах и только тем слаб, что еще замечаю в себе их. Надо бы не замечать их, как не замечаешь, что у тебя две руки и две ноги».

Но чем же, чем же оправдать его жестокость, то равнодушие к умирающему солдату, чем оправдать жестокость Каткова, от которой он так медленно оттаивает?

15

Спор только разгорался, когда Лукахин вернулся в землянку. Сопунов сидел у печки, язвительно улыбался, заедаясь и вызывая Ивкина на откровение.

– Ну что, ну что прибавила твоему сердцу война? – обращался он с привизгом, со свойственной ему горячностью.

– Разом на это не ответишь, – мягко и вежливо отвечал Ивкин, помня, что перед ним командир дивизиона, которого он видел раз и к которому надо приглядеться, осмотреть, срисовать.

– А я хочу прямого и краткого ответа – что? – выпалил Сопунов.

– А вот ты когда-нибудь так много думал, как думаешь на войне? – спросил Ивкин, косо поглядывая на Сопунова: примет ли он простое обращение или как-нибудь отразит его?

– Думал, брат, думал, и раньше и сейчас, – принял норму отношений Сопунов, расположенный поспорить с этим немолодым, повидавшим жизнь лейтенантом. – Ну так что же из этого?

– Из думы родится все, – неторопливо и раздумчиво сказал Ивкин, и Сопунов насторожился в ожидании ответа, расстегнул шинель, сдвинул шапку на бок и оглядел лейтенантов.

– Вот ты, лейтенант Лукахин, ты тонкий, наблюдательный человек, ты много думаешь нынче?

– По-настоящему, я тут только и думать начал, – сказал Лукахин. – И напрягаюсь, и жду и страшусь, и боюсь, боюсь смерти.

Откровение Лукахина возбудило всех, и даже Катков, приостывший на морозе, подремывавший на топчане, повернулся и коротко заметил.

– Она на то не смотрит, боишься ты ее или не боишься, – сказал он.

– Надо в обнимку с ней ходить, подружиться, – добавил Ивкин и пропел: – Ну, Лукахин, если это думой называется, то плохо. Это и не дума, а некое состояние – я этого не понимаю. Не было такой болезни во мне, а с первого дня воюю.

Если признаться, живет во мне жалость, жалость жалит меня. Жалею время, потраченное зазря, жалею убитых и раненых, жалею сирот и вдов. Я имею привычку стишки простой речью излагать. Так вот что извлек из одного: война все отбирает у человека, и счастлив тот, кто убережет в себе человеческое и расскажет о том людям. Тут я с ним не согласился. Человек – везде, а на войне его надо втройне. Какую бездну ума, изворотливости, труда, мук, лихоты вызвала война. Да вот, я сам – пример. Я ране был лих и бесшабашен. Пил, бабничал, едва, слава богу, одна прибрала меня к рукам, ну, детеныша приобрели – с тем багажом и на войну пошел. Война из нищеты духа на ноги подняла. Отродясь я так не думал, как на войне, я первый раз тут плакал и зол бывал, как пес, и вежливый, и нежный. У смерти я жизнь полюбил и, коли бог поможет живым остаться, о, я много еще хороших дел наделаю. Так и помню себя – работать, как черт, буду, жить со сладостью буду. Старик, как видите, а жить долго собираюсь. Да, жалею время, но коли пришла война, развернись, человек.

– Ну и что ты надумал полезного, умного, каких городов настроил, каких садов за войну навыращивал? – спросил Сопунов.

– А я санный ход изобрел для миномета, – восторженно проговорил Ивкин, заворочавшись на топчане. – Вот! Не выходило из башки, что ломается и ломается колесный ход. А зима, а сугробы? Я говорю: на сани миномет. И взялся я мастерить сани, особые, с креплениями. И поставил свой миномет на сани. Из других полков и дивизий приезжали смотреть и перенимать. Как славно с них «к бою» и «отбой» делать. Как я думал, как я думал над этими санями, а как радовался потом!

– Ну, положим, так и я думаю, – соглашался Сопунов. – Но долга ли эта дума? Не набьет ли скоро оскомину? Это из твоего, Катков, взвода солдат думал, думал и пошел. Куда пошел? К бабе в деревню пошел, с постели подняли. К естественной жизни потянуло, отдушину в солдатской жизни поимел. А кто из нас не смотрит с отвращением на это затянувшееся скопление мужчин. Ведь сказал же поэт: «Как хорошо, что трепет губ, сиянье глаз, тепло постели, на перепутье, на бегу сном неизбежным прилетели». Сном называет жизнь-то потерянную.

– Не вечна эта жизнь, – твердил свое Ивкин. – Пройдет метелица, с умом-то возбужденным, с думами-то горячими вернемся, да такое наделаем! Война – беда народная, а беда человека мудрее делает. Я, черт те возьми, такой сон видел; летит наша Земля в черноте ночной, вся она насквозь светится, и свет тот не от Солнца, а от меня идет, от человека.

– Экий не ко времени фантазер!

– Ко времени! Зачем тогда и разум, зачем человек на Землю пришел? Делать ее разумной и радостной.

– Оттого ты на войну и ложки прихватил и за самодеятельность ухватился, а надо учиться ползать «по-пластунски», бегать, зарываться, стрелять по-снайперски. Все остальное – ложь и притворство.

– А жить-то когда? – засмеялся Ивкин.

– Сейчас мы из жизни вычеркнуты. Мы механизмы войны и только.

– А я и тут жить хочу, радоваться хочу, анекдотец услышать, песню новую, сплясать, поспорить вот так. А если подвернулась какая, поцеловал бы, ей-богу. Охота, черт те, любить. Только вон же смотры, комиссии пошли. Сшевельнут нас скоро. Не допоем, не допляшем, самодеятельности не увидим.

– Ну и прет из тебя жизнь, – удивлялся, сдаваясь, Сопу нов. – Как это здорово у тебя. Мо-ло-дец! Ты обгорел, заквасился в войне. Тебя хватит надолго.

16

Когда ушел Сопунов, Ивкин кивнул на дверь:

– Нездоровый человек. Какой-то растрепанный. Говорит так, вроде бы с собой разговаривает, себя убеждает.

– Он хороший, а грубый и жестокий поневоле, – сказал Лукахин, гася коптилку. Он не вмешивался в разговор, но в душе не во всем соглашался с Ивкиным. Не то, не одна жалость к погибшим тревожит, тревожит невосполнимо потерянное, как если бы не быть Пушкину и Чайковскому, не открыть новый закон физики, новую звезду, потерять чьи-то радости, любовь. Что значит умереть Лукахину? Он, как все тут молодые, весь в будущем. Каждый шаг ступается со словом «буду». Куда ни шагни – все ново, все впервые, и какая бесконечная цепь радостных, трудных встреч, ожиданий доброго и прекрасного. Он желает этих встреч, он готовит себя к ним и там, впереди, он будет чище, сильнее, человечнее, если удастся жить и сберечь вечное, тревожное в человеке «буду, буду, буду».

Но он и завидовал Ивкину, его спокойствию, мудрому желанию радоваться жизни невыносимой, если ее обойти нельзя.

Лукахин прислушивался к мерному и легкому дыханию Ивкина, изголовья их сходились, слышал его густой неистребимый запах пота, помнил его домашним, утренним, уютным, одетым в белые ручной вязки носки, в заячью душегрейку, бог знает где и как добытую. Вспомнилась просвечивающая аккуратно запрятанная в волосах лысина, и казалось, что Лукахин и Катков – его сыновья и что вот-вот забегут, зашумят его внуки, запахнет щами и молоком. Ивкин поднимется с постели на локте и шикнет: «Кыш вы, раноставы, а вот я вас сейчас надоедных». Проще как-то стало с этим стариком-лейтенантом. И Катков стал при нем мягче и добрее. Лукахин ждал на место Лямина веселого, молоденького лейтенанта, каким был сам Лямин, и смутился, увидев Ивкина, а ведь Ивкин-то и нужен был. Он вроде тот же Павлик, только постарел и стал им отцом. Если бы было дома, они пошли бы с Ивкиным петли на зайцев ставить или рыбу в озере ловить. Такое далекое и неосуществимое желание заставило Лукахина улыбнуться, сладко потянуться, уронить голову за изголовье, отстраняя как бы назавтра, про запас, хорошие размышления, и заснуть.

Сквозь первый сон, при полете в забытье, Лукахин услышал:

– Лейтенант, а, товарищ лейтенант. В наряд вас.

Его шевелил за плечи посыльный и тихо, чтобы не потревожить остальных, говорил:

– С двумя отделениями в клуб.

– В клуб? – спросил Лукахин, окончательно просыпаясь. – Зачем же в клуб?

– Гости приехали. На Новый год. Надо постель им в клуб перетаскать.

Старшина Савенко, разбуженный Лукахиным, нарочито медлительно, заспанными глазами пошарил по бумажке, поставил на ней кавычки и предложил расписаться.

– Ты подумай, сколько привалило. Это прямо фарт. Ты пригляди-ка для меня красавицу, – добавил старшина и поманил лейтенанта в дальний угол, к фляге со спиртом. Жестяной кружкой он черпнул из нее, разбавил водой из котелка и сунул в руки Лукахину.

– Выпей хоть раз-то. Такое событие.

В каптерке у старшины Лукахин с Сопуновым бывал раза два. Но от угощения отказывался. А Сопунов, выпив, ждал добавки, уставившись в оболевшие безресничные глаза старшины, всегда казавшиеся сырыми и пьяными.

– Повезло тебе в службе, Савенко, – говорил ему Сопунов, и Савенко таял, так это было угадано в точку, так это размягчало и даже бросало в румянец.

– Повезло, так точно, товарищ капитан, – бодро подтверждал Савенко.

– Не пора ли пострелять? – продолжал Сопунов. – Заряжающий из тебя хороший бы получился.

– Так точно. Заряжающий или стреляющий, – лебезя, подхватывал старшина.

– Я говорю – заряжающий, – подчеркивал Сопунов. – С пудовенькими минами тебе поиграть надо. Засиделся, застоялся ты здесь. Чего глаза юлишь?

– Я не юлю, товарищ капитан. Я вам еще почерпну и компотиком разбавлю.

– Вот и вижу, что юлишь. Ладно. Увижу еще пьяного, так прямо в расчет.

– А вот и не увидите, товарищ капитан.

– Черт с тобой, – прощался с ним Сопунов и уходил.

Но с комбатами и взводными Савенко желал стоять на равных и в добрых отношениях быть с ними, и если случалось отказать в ста граммах, то делал это убедительно, просил заглянуть во флягу и дальше фляги в темноту землянки заглянуть, за ворох телогреек, шинелей, кусков портяночной байки и прочего снаряжения.

Этот раз от спирта Лукахин не отказался потому что чувствовал наступающую радость. Слегка хмелен, он весело распоряжался солдатами, которые тоже были рады гостям. Тусклые лампы плохо освещали приехавших. Сидели гости вдоль стен на скамейках, слышался тихий говорок утомленных дорогой женщин. Как бы подрастая, ходил перед ними замполит Степочкин и, как увидел солдат с шинелями и плащ-палатками, сказал бодренько:

– Ага! Давайте все это на сцену. Будет у вас вроде женского общежития. А мужчин ваших в землянки.

– Дневальными их поставьте, – посоветовала девушка и рассмеялась звонко, и солдаты, и Лукахин не удержались от смеха.

– Найдем и своих. Кем-кем, а дневальными мы богаты, – заметил Лукахин.

– Вот-вот, лейтенант, – начальственно и с прищуром оглядел Степочкин Лукахина. – Сам себя не назначь. Знаю тебя, баяниста.

– Баяниста? – певуче спросила та же девушка. – Так мы и спать не будем. – И, показалось Лукахину, оглядела его высокую фигуру.

С возбужденно-радостным настроением поднялся утром Лукахин. На столе парила чашка горячей воды. В приткнутый к окну квадратик зеркала пялился Катков, сбривая сизую щетку бороды. Старик Ивкин чистил сапоги им же изобретенной смесью, в которой, по его словам, не было только сметаны. От клуба репродуктор доносил звуки вальсов. Лукахин погляделся в зеркало, не заметнее ли стал пушок на губе и не надо ли его сбрить, но его намерение угадал Ивкин и сказал:

– Набреешься еще, погоди.

Лукахин махнул рукой.

– Сойдет!

Кто бы ни приходил в землянку – старшина батареи, посыльный, их артельный ординарец, – все приносили новенькое о гостях, все знали, что приехало тридцать женщин и двое мужчин, какой их возраст и даже как звать. Чаще других произносилось имя Катя.

– Гляди, и к нам явятся, – сказал Катков и торопливее прежнего стал наряжаться. Черт знает, как он мог особо надеть ту же гимнастерку она облегла, обтягивала его завидно стройную фигуру. На разлетистой груди орден Красной Звезды и гвардейский значок, посаженные на алое сукно. Он щелкал каблуками, козырял, подмигивал, обдергивался и обглядывался, обирая и обдувая соринки. Не выдержал долгого ожидания и убежал. Скоро вернулся, крикнув:

– Идут!

И сел на топчан, закинув ногу на ногу, взбодрив чуб, мечтательно подперев рукой щеку. И остальные пытались придать себе непринужденный вид. Ивкин сел на топчан глубоко и поматывал ногами, шапку на покруглевшие глаза поднапустил. Лукахин, склонившись, листал маленькую книжицу «Огонька». Еще бы минута, и они расхохотались бы над собой. Но с улицы вдруг донесся голос:

– Вам в эту землянку, нам в ту!

Послышалось легкое покашливание, постукивание ног о мерзлую землю, затаенный хохоток и шепот, и открылась дверь.

– Входите, входите смелее, – попросил Ивкин.

Катков, как для фотографии, повернул красивую сильную шею, вольно и безразлично позвал:

– Кто там? Пожалуйста!

Девушки заполнили всю землянку. Глуша волнение и стараясь казаться смелой, должно быть, старшая из них громко сказала:

– Ну, здравствуйте, товарищи!

– Здравствуйте, – мягко ответил Ивкин и похлопал по топчану, отодвигаясь и приглашая сесть, – Да садитесь же, – потянул он девушку за руку. Сумку, которую она держала перед собой, взял из ее рук и положил себе в изголовье. Отодвинулись в уголки и другие хозяева, и девушки расселись тесно и неудобно, с прыткой робостью глядя на лейтенантов.

– Ну что, молчать будем? – спросил за всех и засмеялся Ивкин.

– Мы вам гостинцев привезли, – насмелилась, должно быть, старшая из девушек.

– Вот это разговор. Показывай, что в сумке. Как звать-то вас?

– Меня – Катя, – сказал та же девушка. Назвали себя и остальные, и лейтенанты назвались и пожали гостьям руки.

Их сдерживала необычайная обстановка: присутствие девушек в солдатской землянке. Казалось, это были пришельцы из другого мира и явились они к другому народу, грубому, окопно-земляночному, имя которому – парни. Эти два народа жили когда-то вместе, влюблялись, справляли праздники, свадьбы, и вот много лет назад развели их, разослали в разные концы земли, и они забыли друг друга, зачурались и удивляются тому, как одеты, как говорят, как живут те и другие.

– Так что же, девушки, у вас в сумке-то? – отважился подать голос Катков.

– Сейчас, сейчас, – принялась развязывать сумку Катя, положила большие красные руки на колени и вздохнула, потому что очень скромен был их подарок: по четушке водки и по кисету с табаком. Катя выложила подарки на стол и огорчительно развела руками.

– Вот и все.

– Дак чего же нам надо? – воскликнул Ивкин. – Нам одно теперь и надо – закусон. Шагай, Лукахин, на кухню и проси на всех. Я проходил мимо кухни: ну и пахнет нынче по случаю дорогих гостей. Что-то особое сварганили, с луком, с перчиком, с подливами разными.

Лукахин тотчас и с удовольствием побежал, и пока лейтенанты собирали рюмочки – так назвал Ивкин консервные банки, кружки и обрезанные бутылки, – Лукахин с ординарцем принесли еду: пшенную кашу на тушенке, вдоволь, с полведра, и котелки прихватили. Хлеб нарезал Лукахин толстыми ломтями и кашу разбросал по котелкам, подавая их каждому и проговаривая: «Держите, держите», и тем пытаясь вписаться в общую радостно начатую суету. Складным немецким стаканом Ивкин разделил водку, лукаво и смешно заглядывая в посудины, и обратился ко всем:

– Ну что, «огонь», что ли?

– А у меня еще есть закусочка, – нараспев сказала Катя и зашарилась в кармане пальто.

– Гони на стол! – снимая с себя важность, сказал Катков и наклонился плечом к Кате.

– Вот пожалуйста. – И Катя вывалила на стол горсть чесноку.

– Вот это Катя! Из дому ведь привезла? – спросил Ивкин.

– У мамы украла, – подхватила Катя.

По третьему зову девушки насмелились взять посудины с вином, и Катя первая, как блюдце, подхватила большую оловянную кружку, на рожки пальцев посадила и голову сбочила в ожидании.

– Огонь! – еще раз скомандовал Ивкин и, дождавшись, когда выпьют все, выпил сам и громко крякнул, поморщился и покачал головой: – Смерть фашистским оккупантам.

– Хорошо! Еще бы по столько, – добавил Катков и громко засмеялись Ивкин и Лукахин, чтобы окончательно прогнать стесненность.

Уступая место, Лукахин отодвинулся в угол. Он боялся за себя, за свою неловкость, от которой, как ни старался, отделаться не мог.

Ведь есть же люди, так просто и раскованно ведут они себя в обществе девушек. Вон как Катков после водки стал разговорчивее и от того приятнее, интереснее. Его реплики пустеньки, но он влился в общий разговор, и он тут, свой. Как бы ему, Лукахину, заговорить, засмеяться, спросить о чем-нибудь Катю, подвижную, радостно возносящуюся от каждого услышанного слова. Он ловил мельком ее взгляд, видел ее мягкие губы и хотелось заговорить с ней и боялся: спросит он, да не ладно, и все грянут смеяться над ним, а он вспотеет от оплошки. Да хоть бы попросили его играть, игрой войти в общий круг, и, к счастью, поймал зовущий взгляд Ивкина.

Тот многократно поглядывал на Лукахина и теперь потянулся к нему, просяще выставив ладонь:

– Да, Лукахин! Да слушай-ка – сыграй что-нибудь,

– У нас же баян есть, – вставил Катков.

– Ба-ян! Баян есть? – и спросила, и воскликнула Катя и поглядела в угол, как бы узнавая Лукахина, и, закивав, обратилась к нему: – Сыграйте, пожалуйста, сыграйте, товарищ лейтенант.

«Удержись, удержись, лейтенант, не красней», – упрямо твердил себе Лукахин и поймал, и стал рассматривать слово «пожалуйста», так мелодично и певуче оно было произнесено.

– Пожалуйста, – повторил он почти в точности, произвольно, отчаянно, а все приняли за шутку это копирование Катиного слова и засмеялись, а сама она, ничуть не смутившись, пропела:

– Пожалуйста, пожалуйста.

Лукахин, позываемый протянуть руку под топчан, медлил и лениво улыбался, овладевая собой, медленно оглядел гостей и спросил:

– А подпевать будете?

Спросил с усилием, решительно откачнувшись от стены, и выволок футляр из-под топчана.

– Катя, подпой. Катя «товарыньку», – просили подруги Катю. – Ей «товарыньку», лейтенант.

Лукахин знал эту простенькую мелодию-тараторку и заиграл ее, а Катя склонила голову, натужившись и подняв брови, и запела громко, по-поляночному, и, казалось, тесно стало в землянке сильному, молодому, летучему голосу. «Товарынька, дроби, дроби», – просила Катя в одной частушке, в другой жаловалась на «подругу-изъедугу». Пела Катя и умильно поглядывала на гармониста и даже плечиком коснулась его и совлекла на неверный звук. «Вот спасибо гармонисту за хорошую игру», – закончила Катя, вскочила с места и запорхала на тесном квадратике глиняного пола, поднимая запах пыли, взглядывая на Лукахина и притопывая в его сторону, увлекая играть и маня его за собой, обешая что-то радостное, что должно непременно произойти сегодня после самодеятельности. И когда, устав, она села рядом с Катковым и тот положил ей на плечо руку, все равно, думал Лукахин, это так, это ничего не значит, а будет она с ним.

Весь день его поднимали и тревожно возносили решительность и молодая вера в себя.

17

Зал шумел, сцена кряхтела и вздрагивала. Лампочки подмигивали, питаемые слабой силой движка, который неутомимо постукивал за стеной, напоминая о Новом годе. Занавес из плащ-палаток вздрагивал перед самым носом майора Водоливова. Движок отдавал сцене всю силу, и, как раздвинулся занавес, свет хлынул в сумеречный зал, освещая возбужденные лица, поджигая серебро пуговиц и звезд.

Помещение заполнялось запахом крепких мужских тел, и к началу представления воздух так был густ, что хоть вешай топор. Как водится, начали с хора. Две шеренги солдат грянули: «Вставай, страна огромная», грянули весело, зычно, рассыпанно и торжественно. Потом хористы сбежали в зал и рассеялись. Ухмыляясь, зрители ждали еще чего-то и глядели затаенно на пустую сцену. И вот, важно вышагивая, самодовольно улыбаясь, поправляя на лбу вульгарный косячок волос, вышел на сцену Адольф Гитлер, подбоченясь, присел на стул и уставился в зал затем, чтобы его лучше разглядели.

– Похож, черт те, похож, – кто-то тихо проговорил в зале и хихикнул.

За Гитлером на сцену выскочил генерал, увешанный крестами и наряженный в высокотулью фуражку. Он вытянул правую руку и откачнулся назад, чуть не опрокидываясь. Генерал дрожал и пучил глаза, шевелил губами и не мог произнести ни одного слова.

– С ума генерал-то спятил, – заметил кто-то в зале.

В хохоте никто не расслышал первых слов, лишь видели, как высокомерно повернулся Гитлер, и черный клин волос закрыл ему глаз. Генерал щелкнул каблуками, взвинтился весь, став выше и тоньше, и обрел дар речи:

Хайль! Дорогой мой и преславный фюрер!

Я доложить хотел бы вам скорей…

Но Гитлер как бы только и заметил генерала и высоко поднял левую бровь, восклицая:

А! Генерал! С какого фронта!

С востока! Гм… Ну, как дела?

Генерал вытянулся, подмигнул в зал и, отдувая губы, докладывал:

Восток несет нам радости пока…

За исключеньем пустяка:

Так. Ерунда. Шоссе размыло.

Машине кузов своротило.

А в остальном, божественный мой фюрер,

Все хорошо! Все хорошо!

На лице Гитлера обозначилась досада.

Машина! Чья? Вы, генерал, не скройте,

Прошу, присядьте, расскажите мне.

Видать, ужасно выглядят дороги

В паршивой этой, варварской стране.

Все разыгрываясь, генерал доложил, что в машине ехал «фон дер Труссе и отдал душу он Исусу» и что «генерал был слаб в терпенье, когда попали в окруженье».

Как? В окружении арийцы? —

проревел Гитлер и забегал по сцене, при этом сполз с головы парик со знаменитым коком на лбу, и открылась круглая стриженая голова солдата – и эта сцена заставила с минуту греметь зал. Генерал на сцене хохотал всех громче. Когда же, напялив на голову парик и чуть не плача, Гитлер затоптал и загневался бормоча, что «у русских наша Украина», генерал, переломившись и сдвинув на бок роскошную фуражку, начал отбивать настоящую русскую дробь и подпевать на частушечный лад лихую концовку водевиля:

Мы о фашизме песни пели —

В трубу фашисты полетели.

А в остальном, божественный мой фюрер,

Все хорошо! Все хорошо!

Гитлер вроде бы сошел с ума и дико скосил глаза, словно его хватил «кондрашка».

Зал рукоплескал. А Лукахин в дырку задернутого занавеса глядел на Катю и думал, что вот еще номер, другой – и он выйдет и будет петь для нее. Если он споет плохо, то виновницей будет она, если хорошо, то это она поможет ему и тем скажет, что и она думает о нем. Настроение его было так молодо, свежо и ново, что многое в себе он сейчас не понимал сам и удивлялся.

А на сцене трещали ложки Ивкина, слышалась его смешная басня про фюрера и гадалку.

Наконец Лукахин услышал свое имя и вышел с баяном на сцену, растерянный, бледный, высокий, и долго молчал, и все поняли, что так надо. Он запрокинул голову от волнения, от того, что не мог овладеть собой, а все думали, что так надо, и ждали терпеливо. Дрожащей рукой он отыскал клавиши баяна, растянул его, фальшивя; песню запел перехваченным голосом, забавно высвистнув, и в зале засмеялись, решив, что замыслено веселое, смешное выступление, какие слышали сейчас. И страдание и печаль на лице исполнителя – тоже для смеха. Так мучительно выходил Лукахин на стежку своей песни.

Я шел вдвоем с тобой, и было грустно мне.

Я говорил тебе: «пора расстаться»,

Не мог я взять с собой

В жестокий страшный бой…

Лукахин пел и глядел в зал на Катю, заметив, что она приподнялась на скамье, прислушиваясь. Что было бы с ним, усмехнись она, повернись, зашепчи с подругой, он убежал бы со сцены, но она глядела на него, и страдание и печаль отуманили ее лицо.

«Надо и любить и надо фашистов бить», – пелось в песне, и это должно быть главным.

Пускай же Брянский лес

Одной тоской со мной

Шумит и стонет.

Лукахин откинул волосы кивком, улыбнулся и ушел со сцены.

Катя вскочила с места и захлопала ладошками, прося повторить песню, но Лукахин уже был на улице. «Какое-то наваждение находит на меня, – подумал он о себе. – Нервы расходились, словно кто поджигал изнутри, уж не заболел ли?» – посмеялся он над собой. Катя неотступно стояла перед глазами. Он к землянке уже своей подошел и подумал удивительно – куда он идет? – и, паруся шинелью, побежал назад.

Дверь клуба открылась и вышли две девушки.

– Куда он мог исчезнуть? – спросила одна.

– Придет. Ему же играть. Ах, и потанцевать охота! Лу-кахи-и-ин! Лейтенант Лукахин. – Это кричала Катя.

– Я – вот, – ответил он глуховатым голосом, выходя из-за угла.

– Лукахин! – обратилась Катя радостно и призывно. – Что же вы! Пойдемте поиграйте. Ну же! Скорее! – И она за руку потянула его к двери.

– Не надо туда. Обойдутся. Пойдемте, – торопливо и невнятно проговорил он.

– Что вы! Что вы, Лукахин. Никак нельзя. Это потом, Лукахин. Играть, играть идите! – тащила Катя его за руку и даже забежала сзади и плечиком подтолкнула его к двери, и Лукахин сдался «на пока», как он сказал себе. После вечера он будет другим, потому что не сладит с собой, он все изломает, все разнесет, если она не будет с ним, а пока он пойдет играть. Он играл вальсы, танго, тустеп и польку, русскую, коробочку, казалось ему, лихо играл. Нервы успокоились, легкое хмельное состояние охватило его, и все вокруг были добрыми, милыми, хорошими, и что из того, что с Катей танцует Катков, это «пока». Он играл и слышал, как в черед звуков песни врывался иной, новый, свой звук, он повторял его, закрепляя, и хмельно радовался, догадываясь, что эти свежие, молодые звуки заставляют резвиться, прыгать, озорно пританцовывать гостей, солдат, офицеров. Они заставили Ивкина вскочить с места и подбежать к пожилой женщине, раскланяться, и оба толстенькие, кругленькие и смешные, они прокружились мимо Лукахина, и Ивкин задорно крикнул:

– Ма-ла-дец, Лукахин!

Грустную и пожилую гостью пригласил Водоливов, она отказывалась, смущенно глядя на майора, неуверенно подала ему руку, и они пошли по кругу, грузно притряхиваясь.

Но вот тонко и заливисто пропел старшина Савенко:

– Строиться!

Басовито повторил другой старшина. Солдаты неохотно пошли к дверям, посвистели, погомонили на улице, и в клубе стало тихо.

Сейчас командиры и гостьи станцуют раз-другой и разойдутся по землянкам, и надо не прозевать, надо сесть рядом с ней, надо сказать ей, так сказать, чтобы она знала только его. Он слышал в себе силы очарования, рожденная уверенность не давала ему покоя, а сдержанность не позволяла ни громко смеяться, ни бездумно болтать. Он следил за Катковым, помнил, как он недалек, наивен, неинтересен, этот красавец, и в душе размышлял: не щедро же одаривает природа человека – даст внешний блеск и поскупится на рассудок и обаяние. Лукахин не слышал, как подсела рядом пожилая женщина и дожидалась, когда он, напряженный и решительный, остановится на ее ласковом взгляде.

– Мне так понравилась ваша песня, – сказала она, не дождавшись внимания. – Я сумела запомнить слова ее и непременно пошлю сыну. Ах, как он любит петь. Он такой же высокий, как вы. И такой же молоденький. Он один у меня, и такая, такая тревога за него…

Мгновение она боролась с собой, чтобы не расплакаться, попридержала платком губы, волевым движением плеч и головы притушила волнение и спросила:

– У вас сестры, братья есть?

– Одна мать, – ответил Лукахин, поглядывая в дальний угол.

– Тоже один! – воскликнула женщина. – Я все смотрю на вас и думаю: вы тоже у матери один. Потому и спросила. Как вас звать?

– Максим.

Женщина всплеснула руками.

– Максим! Так ведь и мой Максим!

Она оглядела Лукахина с ног до головы, не сын ли ее перед ней. Умиляясь, поведала:

– На юге мой Максимка. Слышали про Киев? Киев освобождал. Какие письма он мне пишет! Какие письма! Вы пишете письма матери? Пишите, пишите чаще.

– Я часто пишу, – ответил Лукахин, проникаясь сочувствием к женщине и отыскивая в ней черты матери. Женщина была высокая, как мать, только полнее. – Я даже ездил домой.

– Домой! Как же вам удалось побывать? Мой-то говорит – все занят и занят. Сама хотела к нему, да сказали – нельзя пока. Я и поехала с этой группой. И вот ищу, ищу, кто же из вас похож на моего Максимку. И вас нашла. Знаете, та же у вас совестливость на лице, скрытность какая-то, и я вот насмелилась и счастлива, что поговорила с вами. Извините.

– Спасибо и вам, мать, – ответил Лукахин и, поколебавшись, поцеловал женщину в щеку.

– Он у меня десять классов кончил и тихий, тихий был и во всем мне помогал, уважить умел. Я ведь все занята, все с ребятишками, учительница я.

– Моя мать тоже учительница! – радостно проговорил Лукахин и по-ребячьи заволновался.

– Тоже! Какое совпадение! Это оттого, что нас, женщин, тьма в учителях. Вернусь – непременно напишу сыну о вас «Максима, тезку нашла на фронте», помнить о вас буду.

– И я о вас помнить буду, мать, – сказал Лукахин. – Вы верьте: придет и ваш сын домой. Я, например, вернусь. Ну и он вернется, потому что вовсе не обязательно умирать. Есть некоторая вероятность. Ну, спасибо тебе, мать, – порывался уйти и не решался Лукахин.

– Не держу, не держу, Максимушка, позвольте так назвать вас. Ведь вы все в тот уголок поглядывали. Она только что вышла.

Да, Катя вышла с Катковым – это видел и Лукахин.

– Бегите, бегите. Не опоздать бы вам, – сказала женщина и положила маленькую, подсушенную годами руку в его, жесткую.

– Да, да. Вы простите меня.

Движок высекал последние минуты и, как вышел на волю Лукахин, остановился. Лукахин потряс за плечи солдата-механика.

– Давай, давай. Там же человек.

– Все, товарищ лейтенант. Бензин кончился, – ответил солдат, Лукахин постоял в нерешительности и пошагал обратно в клуб, хоть до землянки бы довести женщину, пусть с Ивкиным посидит, поговорит. К счастью, женщина уже вышла и замахала руками лейтенанту.

– Бегите же! Что со мной случится. Вас вон сколько, охранников.

– Тогда я помчался, – махнул рукой Лукахин и побежал по знакомой тропинке к своей землянке: где же быть еще Каткову и Кате. Ловко увертываясь от сучков, заученно огибая кустарник и перепрыгивая через валежины, Лукахин подбежал к землянке и открыл ее – у затопленной печки сидел Ивкин и покряхтывал, разуваясь и развешивая портянки.

– А где остальные? – спросил Лукахин.

– Знаю, кого тебе надо. К старшине подался.

Лукахин сунул баян на колени Ивкина и, выскочив из землянки, побежал вдоль минометного парка, завернул в соснячок и увидел идущую пару, широким шагом перегнал ее и остановился на тропинке, подбоченясь. Прикрытая полой шинели Катя прижалась к Каткову и склонила голову на его плечо.

– Ой! Да ведь это Лукахин! – не то изумилась, не то подосадовала она, когда подошла ближе. – Ты мне, Лукахин, обязательно перепиши свою песню. Хорошо? Вот сейчас вернешься в землянку и перепиши. Я утром забегу и возьму. Какая славная песня! Верно, лейтенант Катков?

– Хорошая песня, – спокойно и важно сказал Катков. – Ну, ладно, сойди с дороги, не мешай людям прогуливаться.

Лукахин сделал широкий шаг в сторону, не снимая рук с бедер, и, круто загибая тонкую шею, следил, как уходила от него пара, таяла и наконец размылась, спрятанная тьмой и снежными ветками сосен. «Нет, ты пойдешь со мной», – придушенно прошептал Лукахин и метнулся вслед ушедшим. Он нагнал их в мелком соснячке и прежде всего сорвал с Кати полу шинели, ударился в середину, расколов их, и повернулся к Каткову:

– Я с ней. А ты шагай, шагай, шагай отсюда!

– Да ты что? Очумел, что ли? – засмеялся Катков и протянул Кате руку, но Лукахин резко отстранил ее.

– Бить буду, – спокойно сказал Катков.

– Бей! Ну, бей. Ну, пробуй! – навис над Катковым Лукахин, подбоченясь.

Подставив ногу, Катков ударил Лукахина в подбородок, и тот взмахнул руками, сломался и рухнул в снег.

– Вы что, товарищи! С ума сошли! Ну, пойдемте вместе. Ну, как же так! – заохала, закричала Катя. Тяжело поднявшись, к ней подошел Лукахин и попросил:

– Вот так, Катя. Прошу вас: стойте, глядите и ни звука, ни единого звука. Никакого ЧП. Этого не надо. Ясно? – И, сбросив шинель, пошел на Каткова. Каким-то коротким взмахом, без потуг и лишних движений Катков и этот раз сшиб Лукахина. Тот отлетел головой под сосенку, осыпавшись снегом, а Катков сказал:

– Хватит с тебя. Иди в землянку и переписывай песню.

Лукахин поднялся с корточек, провел рукой по разбитому лицу и опять пошел на Каткова: ему бы только вцепиться во что. И он шел, выставив вперед длинные руки, и тотчас пластом расстилался от веского удара, словно натыкался на чугунную тумбу. Но когда Катя сорвалась было бежать, резким, гневным, цепенящим окриком остановил ее:

– Не сметь! Знаете, что нам будет! Не сметь! – И, качаясь, быком шел на Каткова. Каким-то случаем ему удалось поймать полу катковской гимнастерки, и уж знал он, что из цепких пальцев ее не выпустит. Он еще раз повалился от удара, но, и Каткова уронил на себя, и, обнявшись, они катались на снегу. Длинные руки Лукахина, как плети, обхватили Каткова и давили его. Тот порывался ударить, но получались слабые толчки. И когда оба, уставшие, лежали, дыша друг другу в лицо, Лукахин попросил:

– Иди, Катков, домой. Иди. Не мешай. Обещаешь? Отпущу. Ты крепко сидишь, помни.

Некоторое время они порывались еще ударить друг друга или вырваться. Затем притихли на минуту.

– Обещаешь? – спросил Лукахин.

– Отпусти! – выругался Катков. – Да ну! Убери свои патлы!

Лукахин оттолкнул Каткова и сел, умывая лицо снегом и отряхивая его с рук.

– Гимнастерку, сволочь, в крови вывозил, – отпыхивался и бурчал Катков.

– Это цветы тебе от меня.

Они сидели еще минуту на снегу, отодвинувшись друг от друга, часто дыша, хватая снег и глотая его.

– А где она? – огляделся Лукахин.

– Верно. Где? – спохватился и Катков.

Поднявшись, они посовались между сосенок, но Кати и след простыл.

От парка строем шел караул. Разводящий на минуту остановился поглядел на лейтенантов и узнал своего, Каткова.

– Что с вами? Вас кто, лейтенант? Что же тут такое? – забеспокоился он.

– Ничего такого не случилось. Выполняй свое дело, сержант, – ответил Катков.

Они постояли еще немного, пока скрылся в ночи караул, и пошли друг за другом, прислушиваясь к фырканию машин, к ночному сдержанному говору в парке.

– У тебя есть спички? – буркнул, не глядя на Каткова, Лукахин.

– Спички скотине потребовались, – отгрызнулся Катков, гремя коробком. – Не куришь ведь?

– Надо прибраться. Осмотри меня, – глухим баском попросил Лукахин.

Они потратили несколько спичек, чтобы оглядеть лица, одежду, руки. У обоих гимнастерок не хватало пуговиц. Губы и нос Лукахина распухли. Лейтенанты поотмывали снегом пятна крови на одежде, поотряхнулись, пообдергались и пошли было в свою землянку. Но Катков резко повернулся и ушмыгнул в землянку Кубикова. «Спать не хочет в одной землянке», – подумал Лукахин. Не зажигая коптилки и прислушиваясь к храпу Ивкина, он разделся и лег. Завтра он поднимется раньше и к старшине Савенко уйдет, там пуговицы пришьет, завяжет тряпкой синяк и попросит стакан спирта.

Непьющий, он думал сейчас о спирте, потому что ожидал ночь дурную, сон бредовый, урывчатый, а, может, и вовсе не уснет, и утром, может, поправится стаканом, отчего смягчится скверное чувство от драки. Но что же, что же его не вовсе роняет, что его поддерживает? Да это, конечно, утешенное чувство ревности. Это новое, сильное, поднимающее мужское состояние, которое он сейчас открыл в себе, укрепило его. Он сходит утром к Савенко, это решено. Это будет через пять или шесть часов, и он может не спать, дьявол с ним и со сном. «А тот, ухарь-то, не захотел и спать в одной землянке», – подумалось вновь о Каткове, злорадно и мстительно. Нет у него синяков, но пуговиц тоже нет, хотя, хотя синяки тоже должны быть. Потом пришла и остановилась перед глазами Катя, и он почти явственно услышал шепот ее: «потом, потом, лейтенант», и в словах этих была надежда. Она жила в нем вместе с чувством ревности. Ну, хорошо, это все прояснится завтра после стакана спирта.

Заломило косицу. Лукахин приложил к ней ладонь и почуял сырость, кровь, конечно, и повернулся. На другом боку лежать стало легче, он наволок на голову гремучую жесткую плащ-палатку, надышал тепла и засопел ровно, длинно, успокоенно.

18

Утром растряс его за плечи Ивкин и спросил:

– Где Катков?

Лукахин помычал сонно и отвернулся к стенке и спал еще полчаса, когда шумно распахнулась дверь и, громко разговаривая, в нее вошли Кубиков и Ивкин.

– Ну, молодец! Ну, герой! Не ожидал! – глядел на Лукахина и удивлялся Кубиков, разглядывая помятое, припухшее лицо. – Он тебя украсил?

– Кто он? – спросил и Лукахин, кончиком пальцев притрагиваясь к лицу.

– Не валяй дурака, – попросил Кубиков. – Вы подрались вчера. Каткова ночью не было в расположении. И сейчас нет!

– Я не сторож над Катковым, – процедил Лукахин и хотел добавить что-то, но его прервал Кубиков.

– Сейчас же иди к Водоливову и доложи, как было.

– Ясно, – ответил Лукахин и стал одеваться.

Это какой же третий раз за земляночную Брянскую жизнь Лукахин шел к командиру полка? Первая встреча была короткой, было приказано сдать командование взводом управления полка. Видно, не понравился Водоливову Лукахин то ли молодостью, то ли нерасторопностью. В бою принял взвод, на передышке сдал. Вторая встреча была радостная, длительная и домашняя – о поездке за баяном. Это встреча была третьей. Водоливов был побрит, выглаженно одет, глядел более в пол, а взглядывал на него как-то из-под завернутых рожками полуседых плотных прядей волос. Торопливо и косолапо подошел к зазвеневшему телефону и все дакал, соглашался.

«Слушаюсь», «так точно», «будет сделано», «понял», – отвечал Водоливов, строго вытянувшись. И оттого что ему, старшему, при Лукахине пришлось вот так разговаривать, он зло и раздраженно спросил:

– Вижу, что явился. Так что стоишь, как пень! Да ты что, без языка, что ли?

– Ну, подрались, и все, – выдавил слова и виновато заморгал Лукахин.

– Что подрались, вижу по открытке. Говори, где он?

И по тому, как Водоливов оборвал длинный и сбивчивый рассказ, Лукахину было видно, что командир торопится, некогда Водоливову выспрашивать и пытать, некогда косить черный глаз и делать внушительные паузы ожидания. Жестко и нетерпеливо он потребовал:

– Из земли мне достань Каткова. Все подними, а найди. Вот так. Видишь, звонят. Кончилась передышка. Из земли, а найди Каткова. Не то другой глаз подкрашу.

Последнее было сказано для устрашения, лихо, люто сказано. Вовсе не таким был Водоливов. Или, может, сказал так потому, что перестал уважать Лукахина за его вчерашнюю плаксивую песенку, за баян и стихи, которые с этим спешным утром стали никому не нужными…

После, через три месяца, на Первом Украинском фронте, вспомнится Лукахину, как требовал Водоливов «из земли добыть» Каткова. И покажется там что-то зловещее, пророческое в этих словах, какая-то непременность, будто в другом, Гопычинском, лесу надо будет майору лечь в могилу не с кем-нибудь, а с Александром Катковым. Тогда они парламентерами пошли навстречу выбросившему белый флаг «европейскому сброду» – так окрестили батарейцы вояк из румын, венгров, итальянцев. Потом задавленные огнем наших батарей вояки побросали оружие и сдались в плен, и Лукахин прощупывал взглядом их вялую смиренную цепочку и решил почему-то, что стрелял в парламентеров этот, в стоптанных сапогах, широких бриджах, кожаной куртке, совсем не солдат, скорее бандит. Он отбрасывал рукой со лба длинные черные волосы и глядел в землю, боялся ли, презирал ли батарейцев, потом развязно, уставившись на Лукахина (или показалось, что на него), бросил ломаную русскую фразу: «Слюшай, дай закурьить».

Как пробка, Лукахин выскочил от Водоливова, взял расчет солдат и с ним пошел прежде всего на место уже отбывшего соседнего полка. Может, ночью Катков зашел к старшине Савенко, подгулял у него и теперь отсыпается в порожних землянках. Солдатские жилища темнели пустыми окнами и дверями. Все, что осталось в них, припорошено недавним снежком, а хозяева, отмечтав, отлюбив, отрадовавшись по случаю пришедшего к ним кусочка мира, мчатся на юг.

Каткова, конечно, здесь не нашли.

Но тут прибежал от майора солдат и доложил, что и Кати нет среди гостей.

– Ну хорошо, – облегченно вздохнул Лукахин, наверное, потому, что живым и невредимым увидел Каткова. Что делать Каткову в этих холодных землянках? Скорее всего, он в той деревеньке, куда ходил за стеклом. Тогда он говорил о какой-то одинокой старухе.

– Проверьте ноги, переобуйтесь получше, – обратился Лукахин к солдатам. – Десять километров будет. Кто не может, вернитесь назад.

Видно, всем последний раз хотелось прогуляться по Брянскому лесу, не вернулся никто, только перекрутили портянки, подтянули ремни и двинулись за широкошагим лейтенантом.

Было уже вовсе светло, когда они вышли к деревне, а лучше сказать – к единственному домику, утонувшему среди сугробов и натасканных заборин, досок, жердей. Снег прикрыл просторное вседеревенское пепелище. Одни воздымающиеся ротастые печи, огарки прясел, черные столбы да эта приземистая избенка. Как ее огонь обошел, хлеставший вокруг? За избой рубила дрова старуха.

– У тебя, бабуся, кто-нибудь ночевал? – спросил Лукахин.

Старуха оставила в жерди топор и подошла близко к солдатам, маленькая и сухонькая, вся полушубок да валенки, оглянулась на дом и зашикала таинственно.

– Пусть поспят. Вчера на печке лежу, сон уж вижу, а они стучат. Я думала, дочь из городу припозднилась, там она живет. А тут двое молодых, и он-то сразу и заявил: «Самогонки, бабка, давай, первача», будто я тем и промышляю. Ну, нашла я емя бутылочку, а он опеть: «Давай луковиц чесноку, капустки квашеной. Я за все расплачусь, две зарплаты отдам, у меня свадьба, бабуся». Ну, нашла им соленого огурца, яблочек моченых, ну, как он мне цельную гору денег дал, я и сальца подрезала, а он, радый-радехонек, кричит мне в самое ухо, будто я вовсе глуха: «Свадьба, свадьба, чуешь, бабуля! Ты будешь у нас и свахой, и сватьей, и матерью посаженой, всем будешь, какие только есть чины свадебные. И потому знай, я, гит, Саша, а она Катя. А теперь водицы дай, бабуля, видишь, какой я раскрашенный».

И она улыбается, да обнимает его, видно, все у них ране было обговорено, и, стало быть, сваха отпадает. Ну, как сели за стол, опеть ко мне: «Как это бывает, бабка, что тут надо, песню, что ли, какую свадебную». Мне, старой дурехе, так оне пондравились, да и он пристал и пристал ко мне с этой песней, я и махни рукой и запой им.

Старуха поводила сухонькими в полушубок спрятанными плечиками, глухо заклохтала, показывая, как она пела молодым, слабо затопала ногой, так вот она притопывала под песню свою, и засмеялась, качая в какой-то старческой умиленности головой, и опять, глянув на избенку, заговорила:

– Теперь, говорит, бабка, выпей сколь можешь с нами, да дай нам чистую простынку да и залезай с богом на печь. Не пожалела я, достала им большую льняную простыню, поди самого немецкого генерала, постельку им собрала, и на печь, а теперь вот там молодая с молодым, – радостно засмеялась старуха.

Лукахин тоже хохотнул и как-то весь передернулся, тихо в избу вошел, чтобы не разбудить, и долго глядел на спящих. Простыня простыней, но одеты были они одной шинелькой, по грудь одеты. Они спали, крепко обнявшись. Катя спрятала голову на груди Каткова и волосами светлыми шею, подбородок и нос его закрыла. Лукахин отвернулся к окну и сказал громко:

– Кончай, Катков. Кончай, если от полка отстать не хочешь. Кончай, говорю. – И бросил на кровать брюки и гимнастерку.

И всю дорогу назад Лукахин глядел на руку Каткова, которой сверху полы шинели обнял он Катю за талию. Как рука эта немо краснела, а в полудороге стала синей, а потом и белой, и как, шагая поперед солдат, Катков и Катя смеялись, растирали эту руку, схватывая с дороги легкий ночной снег.

Доложили Водоливову, и он сразу успокоился, похохотал громко и облегченно.

– Вот чадушко! Ладно, разберусь как-нибудь.

К вечеру уехали гости, а с ними и Катя. Скоро исчез из леса первый дивизион полка, остались холодные землянки и ненужные поленницы дров. Хлопотные сборы охватили и второй дивизион, и батарею Кубикова. Ивкин проявил свою хозяйственную сметливость. Он попросил подпятить к землянке машину и стал сбрасывать в кузов все, что может пригодиться на новом месте отдыха, а что будет этот отдых впереди, он был уверен. Полетели в кузов доски стола и топчанов, печь с трубой. Раму со множеством стеклышков он закутал в плащ-палатку и поместил в особо безопасное место.

– Все-все грузите, – советовал он и жителям других землянок. – Потом не заводить, не искать. Все готовенькое. Может, не в лесу, а в степи стоять будем, где и палки гнилой найти негде.

И бросали в кузова полки, подставки разные, оторвали двери и петли для них. Остались голые стены и сумка Лямина на них. Лукахин поглядел на старую, потрепанную сумку Ивкина и предложил:

– Бери, лейтенант, сумку Пашки. На память о нем бери.

– Конечно, конечно, – торопливо и извинительно отозвался Ивкин и снял сумку Лямина и покрутился еще, чтобы не забыть, и сунул в сумку коптилку.

Когда собирать стало нечего, лейтенанты постояли в пустом помещении, покурили напоследок, пооглядывали углы, полые окно и дверь, видно, жаль было землянки, ведь среди теплушек, блиндажей, ровиков, щелей и она – дом. А выйдя, еще раз оглянулись на малый снежный холмик, на пасть двери, сквозь которую убегали последние капли земляночного тепла, и пошли к взводам.

Предыдущая главаГлава 8 из 8К книге