К Трунову он относился доверительно, подкупали очки, расколотые в двух местах, так и не починенные. А может, потому, что за две недели, перед тем как выехать на фронт, перешивал взводному шинель из солдатской в офицерскую и тут успел приглядеться к своему командиру. В минуту отдыха он подсаживался на край нар, спиной к спине лейтенанта и молчал, покуривая; он курил, глядя в землю и покашливая, и Трунову казалось, что солдат хотел сказать что-то и все сдерживался, все не решался заговорить. Раз повернулся к нему Трунов и, похлопав по спине, спросил:
– Ну как, Гневышев, письма из дому пишут?
Это был традиционный вопрос командира к подчиненному. Он сам собой задавался, если разговор начать было не с чего.
– Но, – ответил солдат однословно.
– Дома жена, дети?
– А как же, – сказал он не сразу, словно сам спросил: как же без этого?
– Все, значит, в порядке?
– Да в порядке-то в порядке. Что может стрястись? Как у всех.
Слышалось, что солдат думает сейчас не о том, и Трунов спросил:
– Вот ты все что-то молчишь, вроде тоскуешь. Это так?
– Да кто же нынче не тоскует? – ответил солдат, всем корпусом повернувшись к Трунову и глянув на него желтыми глазами, слепо глянув. Трунов сразу и не понял, отчего слепо, и лишь после разобрался: слепо-то оттого, что очень уж малы были зрачки в них, такие маленькие – как прокол игольный. Трунову тогда подумалось, что вот как человек не хочет глянуть на солдатчину, чужую ему, вот как живет он все оставленным дома, как надоела ему эта затянувшаяся война. Она была в ту пору в самом разгаре, и если сравнить ее с костром, то все подбрасывались и подбрасывались в него поленья, котел парил, кружилась вода, а не закипала, кружилась, ждала жару и с ним, новым, начнет плескаться, начнет заливать огонь. И вскипит, и огонь зальет, и все пойдет на убыль. Пока костер войны полыхал во всю силу, горели надежды на спасение, на то, выживешь ли, или чья-то рука швырнет тебя в пламя, и ты вспыхнешь и испепелишься. Трунов думал: видно, этот солдат за тысячи верст от пламени войны подсушил себя, изготовился сгореть – на нем это было заметнее, чем на других ребятах взвода. Был он старше многих, ходил вялой походкой, забывчиво курил до самых пальцев, обжигая их.
– Что же тебя тосковать-то заставляет, если дома все в порядке? – спрашивал Трунов.
– Да то же самое, что и тебя, лейтенант, – отвечал Гневышев и улыбался едва заметно.
– Что же все-таки?
– А ты не думаешь, что умрешь?
– На фронте все случается.
– А я умру, лейтенант, убит буду. Это я чую всем нутром. Не думай, что трушу. Не-е-ет. Ты так не думай, лейтенант, а просто знаю, что убьют, и все.
– Да как это тебе втемяшилось думать так? Кто из нас может знать о том? – повысил голос Трунов.
– Я до самой до Оби – ничего не чуял и в лодку сел, и по воде плыл – ничего. А как ступил на берег, так не могу повернуться, чтобы глянуть на своих, на тот берег-то. Не могу, и все. Так и не глянул, так скорее за угол зашел, улочкой побежал и не оглянулся – там сзади-то будто смерть за мной, шагах в двадцати: потом уж я попривыкнул к шагу ее и оглядывался, она как-то вся таяла от взгляда, не любит, чтобы на нее засматривались. Ты бровками дергаешь, лейтенант, ну и дергай, ну и не верь. Я тебе не сказку рассказываю. Теперь она не ходит за мной, приучила к себе, и хватит. Ну что же, умру. Не я первый, не я последний.
– Полно-ка, Гневышев, ерунду плести, – сказал Трунов тоном утешения, деланно сказал, по должности, а сам ждал, что ответит тот.
– Тебе одному говорю. Человек ты образованный. Материшься вон как неумело, – продолжал солдат, – думаю, легче тебе понять, отчего у меня грудь в табаке, пилотка разъехалась, шинелишка черт знает как сидит, ем не чисто. Ну, повоюю, повоюю еще, не сразу же придет и хлоп тебя. А тебе скажу такое, – наклонился он к самому уху Трунова, – не жалей меня, не приглядывайся. Я говорю тебе не затем, чтобы жалеть. Не-е-ет.
– Хватит, Гневышев, ты нас всех похоронишь, а сам цел останешься. Что с тобой? Не хитришь ли? Да что за хитрость – хоронить себя заживо? – проговорил Трунов, как бы размышляя, и увидел, как Гневышев закачал головой и вроде уже раскаивался, что поведал свое предчувствие, и прутиком зарисовал по земле, буркнув:
– Я в четвертый раз туда иду. По четвертому кругу.
– В четвертый! И такие разговорчики? – позавидовал, удивился и возмутился вместе Трунов, отходя от солдата.
К фронту, к пеклу того года, о котором уже говорила вся земля, подбирались они как-то исподволь. Под Москвой простояли полмесяца, под Тулой – два дня, потому что где-то задерживался хлеб. Солдаты ворчали. Командир полка то и дело вызывал к себе начпрода и, видимо, пробрал его порядком, и тот, явно для отвода глаз, направил Трунова просить хлеба в городе. Кто же в войну так просто хлебом разбрасывается? Толкнули его, случайного и вовсе непробойного человека, чтобы тем временем хлеб свой поджидать: он был на подходе. Трунов поглядел, кого бы взять с собой из солдат, на глаза попался Гневышев, и он приказал ему собираться. Прихватив вещмешок, солдат враскачку пошагал к машине, и они поехали.
Трунов обежал полдесятка хлебных учреждений, убеждал, что полк голодный, просил выручить, а там уж сполна рассчитаются и даже лишку прибросят, потому что через день у них всего будет навалом. На лейтенанта глядели с улыбкой, пожимали плечами, отсылали в другую организацию, а один просто сказал:
– Над вами подшутили, товарищ лейтенант.
Гневышев то с лейтенантом вместе заходил к начальству, то оставался в коридоре или в машине и нужен был ровно столько, как если бы его вовсе не было. Раз у машины лейтенант солдата не застал. Шофер подудел многократно, сбегал в соседний магазинишко, в столовую, на почту – Гневышева не нашел. Трунова охватила печаль – солдата потерял. Такая печаль тронула его, что он и про хлеб забыл. Тотчас они махнули на станцию – там все углы обсмотрели, вдоль состава раза три пробежали, все вагонные тамбуры оглядели – солдата не нашли. Трунов почернел от беды, сел рядом с шофером и голову свою руками обхватил, браня себя: пентюх, хлеба не добыл и солдата проворонил. Но тут до слуха долетел тихий, крадущийся звон колокола, и Трунову пришло нелепое предположение: не в церковь ли пошел Гневышев? Трунов сам не понимал, как эта мысль могла прийти в голову: не богу ли помолиться пошел солдат перед фронтом? Может, не все такие, как он, Трунов, проживший короткую жизнь без бога.
– Давай-ка жми к церкви, – приказал он шоферу, – может, там он, подлец.
Гневышев стоял на паперти и нахлобучивал разношенную пилотку. Трунов тотчас подбежал к нему, хотел за воротник схватить и встряхнуть, как мешок, – тот глянул на него желтыми немигающими глазами.
– Удрать вздумал?! – заорал Трунов матерясь.
Гневышев махнул рукой и брезгливо сморщился.
Трунов посадил солдата в кабину, сам в кузов забрался. Они проскочили несколько деревень и остановились у колодца следующей. Гневышев оторвался от цепни, вытер рукавом губы и пробормотал:
– Какое время! Свечи не достанешь.
– Ты что! И вправду ходил молиться? – спросил Трунов.
– Я за себя хотел свечку поставить. Я в ее, в церкву-то, за жизнь ногой не ступал. Тут надо.
– Крайность? – все еще косился Трунов на Гневышева. – А как не нашли бы тебя, куда бы ты, раб, двинул?
– Я бы ране вас к полку вернулся. Вон какая прорва машин идет. А свечку поставить надо было. Я там еще, когда от берега отходил, так почуял, что река эта – грань моя, я тогда сразу и решил: свечку где бы за себя поставить? Я ведь и сам не верю, и свечи эти видел ли? Слышал только о них, а вот свечку и свечку.
Трунов был молод и мало знал людей, иных и замечать не хотел. Война на них открыла глаза. В каком же мире жил Гневышев, если о свечке задумался? Зачем ему свечка, что она может открыть, кого и как она может утешить?
– Без бога эта свечка, – заговорил Гневышев, словно подслушал размышления лейтенанта. – Душа просит, и все тут. Думаю, поставлю – и во мне поворотится, смягчится, сгладится что-то, и я обрету ровность. Что же я мучиться-то буду? Мне ровность нужна, особо сейчас, когда на фронт еду. Мне надо какую-то шишку сшибить с сердца.
– Ты раньше в комсомоле был, Гневышев? – спросил Трунов зачем-то.
Солдат поглядел на него отчужденно и сказал, как о чем-то самом обыкновенном:
– Как же. Бывал. Потом как-то с годами и выбыл. Я и в ем что-то искал. И нашел вроде. Ну, вроде заглянул за гору какую. Славно-так, хорошо было и парни хорошие собрались. Ты вот помалу привыкаешь ругаться, а мы в ем отвыкали. И креститься отвыкли, не то что верить в бога, и сейчас не сумею креста на грудь наложить – забылось. Дай балалайку, с завязанными глазами сыграю, а перекреститься – нет, не получится.
– А свечка? – спросил Трунов.
– Не в свече дело, говорю, – сказал Гневышев. – Свеча, это, может, первое, что осенило… Ну, лучше высказать не могу, – махнул Гневышев рукой и пошагал в кабину.
За Тулой фронт уже чуялся. Не было слышно ни орудийного гула, ни отдельных выстрелов, а было непрерывное фырканье машин, упрямо лезших на подъемчик, да чавканье ботинок, да тихий, осторожный говор людей, едущих туда и бредущих по скользким обочинам дороги. Чуялось, что если не за двумя-тремя вот такими угорчиками, то за пятью была передовая. Иные машины спускались с подъемчика навстречу, грохоча и поскрипывая пустыми кузовами, в них сидели то один, то два солдата, с забинтованными головами или руками; легкораненые шли пешие, и по белым, еще чистым повязкам понималось, что бои шли где-то рядом. Казалось, что раненые были довольны собой и даже веселы. Один подмигнул Гневышеву и, махнув белой рукой, крикнул:
– Езжай, не оглядывайся, там тебя поджидают.
Гневышев помахал и ему и все следил за машинами и людьми, возвращающимися с передовой, и, потрогав Трунова за локоть, сказал:
– Так бы вот ранило, и хорошо.
– Хорошо бы, да, – сказал и Трунов.
– Нет, скажи, лейтенант, – насупив брови и блуждая глазами, спросил Гневышев. – Как это понять: жили люди, землю пахали, кормились, рожали детишек – и бах, давай резать друг друга. А? Это зачем кормились, зачем рожали?
– А если это враг? – спросил Трунов. – Если он придет да семью твою прирежет?
Трунов понимал, что разговор такой не ко времени и не к месту. И разговор этот с Гневышевым должен тоже погаснуть. Но солдат поправил за спиной карабин и продолжал:
– Но я же ведь не о том. Я о том – что же такое война? Отчего сила такая за этим словом? Может, эта волынка вся по глупости чьей-нибудь? По ничтожеству. Мы тут воюем, а миру-то в большую и в малую сторону конца нет. Мы над муравьями смеемся – дерутся, грызутся, зачем им грызться? А кто-то из того большого миру над нами потешается: глядите, ползут в каких-то железных скорлупках, дымок пускают, соринки щекотливые в воздух пыряют, руку подставил этот великан, а в нее соринки тычутся, то есть страшные снаряды. И ему это муравьиная драка, не боле: вишь, копошатся, вишь, грызутся дураки, только мы, великаны, делаем умное дело. Так они думают о себе и забывают, что над ними есть еще больший мир.
– Ну, повез, – сказал лейтенант и отмахнулся, но и себя прихватил на том, что и он думал так, думал о большом и малом мире. В пламени-то вселенной, в огнях бесконечных сколь червячно и ничтожно это дело – война. Почему люди вместо войны не найдут то главное, что сделало бы прекраснее трагически малое время жизни, равное мгновению? В каком-то храме бы пребывать, какие-то свечи зажигать, да вот она, свечка-то Гневышева. И при свете их твердить – люблю, люблю, люблю. И любить бы трепетно, высоко, божественно, пить бы этот нектар мгновения, парить бы в радостях, мотылек земли, человек.
А над Труновым, как и над всеми солдатами и офицерами полка, висело одно слово – прорыв, переданное старшим начальством батарейным и взводным командирам, а от них уже перешедшее к солдатам. Он, далеко еще не военный человек, рисовал, как эта махина из машин и орудий, полков и дивизионов, служб разведки и связи, называемая механизированным корпусом, затягивается головой своей в узкую горловину прорыва, проталкивается плечами, отмахивается руками от наскоков таких же полков и батарей. В массе туловища ее подтягиваются сейчас и они своим отдельным минометным полком, своей батареей по этим пологим холмам к страшной горловине. Гигантский уж корпуса протолкнется весь на клочок земли, называемый плацдармом, и свернется кольцами, тугими узлами, которые не развязать никому, только разве разрежут его на части. Вереницы машин с пушками, минометами, с ящиками снарядов и мин, с пузатыми телами цистерн тянутся на холмы и скатываются с них, и ничто их не остановит, и была в этом потоке предательски странной неожиданная остановка машины Трунова. С машины разом поспрыгивали солдаты и забегали, засуетились в наступающей темноте.
– В чем дело? – спросил Трунов шофера, который видел спасение в отчаянном кручении заводной ручки. – Ты заведешь наконец ее?
– Подъемчик не взяла, – жаловался на машину шофер Протасов. Где-то спешно он кончил курсы и так плохо знал дело, что порой Трунов отталкивал его от машины и сам искал неисправность, а взвод помогал советами. Слева и справа обходили их задние машины, а ихняя не заводилась и отставала от батареи.
– Бензин-то есть у тебя? – спросил шофера Гневышев, тот отгрызнулся и от него.
– Да брось-ка ты с бензином. Его больше чем полбака. Мало? Да?
– Мало, – настаивал Гневышев, – я говорю, у тебя есть ли запасный бензин?
– Ну, есть. Ну, вон полбочки на машине. Ну, чего тебе надо? – раздраженно кричал шофер и ковырялся в свечах.
– Да как же мало, если он говорит, что полбака? – не понимал Гневышева и Трунов.
– Потому и мало, что машина стоит в горе, бензин-то и слился назад. Bо-oт, – протянул он последнее слово.
– Черт-те, правда, однако. А ну, попробуем долить, – почесал затылок шофер. Шлангом он спустил топливо из бочки, крутнул ручкой, и машина завелась.
Ни Трунову, ни другим молодым солдатам не пришла в головы такая простая мысль – пополнить бак бензином, а этот немолодой и малообразованный человек додумался. Когда поехали тихо, Трунов выскочил из кабины и, шагая сзади машины, спросил:
– Видно, случалось, Гневышев, такое?
– Случалось, – растянул солдат снисходительно.
– Где же случалось?
Гневышев ответил не сразу:
– А где, как не на фронте.
В стороне, где всходила луна, слышалось уже погромыхивание боя, затянувшегося на ночь. Свет не так уж далеких ракет брезжил и трепетал над зубцами леса. Гнетущее, покусывающее состояние охватывало Трунова при мысли, что они уже на куске земли, который измеряется километрами и который называется холодным и пугающим словом – плацдарм. Не одни же они тут, вон сколько техники проперло через горловину, но тьма скрыла все, батарея нырнула в неглубокий распадок – и как похоронила себя. Машины, отфыркав, успокоились в тени рытвин и кустарников, и остались тускло посверкивать едва освещаемые луной стволы минометов, плиты и лафеты. Какое-то тихое копошение проглядывалось и слышалось по фронту батареи, справа и слева ее. Бубукали голоса; чьи-то ноги приплясывали вокруг устанавливаемых опорных плит, вырастали и вырастали едва видимые холмы глины, и где-то в утробе земли лязгали о камни лопаты. Все торопилось укрыться от наливающегося света луны. С левого фланга, обходя щели и неровности, шел человек, и по маленькой фигуре, по вольной шатучей походке и по сутулящимся плечам нетрудно было узнать комбата Рубакова. Он подошел к Трунову, пошатался еще, словно унимал свою походку, и спросил:
– Как? Окопался уже?
– Заканчиваю, – ответил Трунов.
С приглушенно выраженной досадой, с болью даже, с нажимом на главном слове комбат сказал:
– Лопат мало. Лопат, а? Есть «студебекеры». Мин в достатке. Лопат, этой ерунды, нет.
– И табаку, – добавил полушутливо Трунов.
– Ну, это полбеды. А вот лопаты – да, – сказал Рубаков и закачался в шаге, и, как тень его размылась, Трунов подумал: «Славный мужичок. Отчего мне становится хорошо при встрече с ним?»
Во взводе его всех энергичнее работал Гневышев. Сноровисто и неторопливо он выметывал из щели землю лопату за лопатой, хакая и, должно быть, отдувая губы при каждом броске. Он был уже по грудь в щели, ворочался там в нательной рубахе, скоро и ее стащил.
– Оденьтесь, – приказал Трунов.
– Да кто же видит меня ночью? – спокойно возразил солдат.
– Простынете.
Копать больше было некуда, и Гневышев, как на турнике, вывернулся из ямы на лопате.
– Это вам щель, – предложил он, отряхиваясь.
– Мне роют, – сказал Трунов и кивнул на солдата, которому было приказано изготовить щель для взводного, но тот работал медленно и неохотно, и Трунов, передумав, добавил: – Ладно. Рой и себе рядом.
Прошел месяц, как полк, в котором служил Трунов, оставил артцентр – редкий сосняк, сыпучие пески и голодный паек. Пятая ночь начиналась на фронте, рылась пятая огневая. Первые огневые держались недолго, по три, по четыре часа, и время проходило в оборудовании батареи и в окапывании. Пристреляется первый номер, каждое орудие выстрелит по разу, солдаты бросятся укреплять плиты, выравнивать двуноги, а от ровика связиста уже летит команда:
– Отбой!
И уж с пригорка в окружении разведчиков и связистов шаром маленьким катится комбат, паруся полами шинели, придерживая о бок бьющийся парабеллум.
– Почему так скоро отстрелялись? – спросит Трунов комбата.
– Я не больше твоего знаю, почему, – ответит он.
Но по тому, как бросали полк то на один участок, то на другой, по тому, как он большее время свое находился на колесах и проделывал короткие марши, по тому, как слева и справа и там оказывались те же артполки, те же батареи «катюш», догадывались, что фронт противника прорвать не удавалось.
– Резиновый он у них, фронт-то, – сказал как-то комбат услышанное им слово, и Трунов рисовал в своем воображении, как оттягивается и занимает прежнее положение эта многослойная резина фронта. Теперь она лопнула. Трунов не разбирался в этих скачках, есть старшее начальство, которому положено знать больше. Ему бы только на огневую, тут его работа, и тут он начальник над своими тремя расчетами и тремя орудиями – маленький начальник, неопытный и необстрелянный. Год назад от классов, заставленных и завешанных полусработанными картинами, от тоскующих натурщиц и тихих преподавателей, от робких зарисовок война оторвала его неожиданно и жестоко. Это был крутой поворот, и Трунов все шесть месяцев подготовки в военном училище пребывал в растерянности. Нет, он бойко решал артзадачи, познал материальную часть, а к концу учебы даже постиг строевой шаг, но русско-немецкий словарь, маленькую синюю книжицу, как раз по нагрудному карману, отрешенно читал каждую свободную минуту. Что уж говорить о том, что он боялся и фронта, и возможной смерти. И вот на руках у него взвод, и вот он, фронт.
Ему казалось, что с одного полюса жизни перебросили его на другой, и кончился мир счастья и красоты. А может, он просто ошибался в себе, никаких у него талантов нет, и мало ли людей его возраста думают о поэзии, музыке, а время все смывает, все сравнивает, и оборачивается: духовным-то складом они куда ниже и плоше искусного и мудрого пахаря или слесаря. Да, да, может, тут началась и его «обыкновенная история». Уходя в армию, свою картину «Рождение утра» он свернул в рулон и отнес старому преподавателю. Он выбрал его не потому, что тот был его учитель – учителя в полном смысле он не видел и не мог видеть в захудалом провинциальном училище, – а потому, что учитель стар и в армию его не возьмут, он переживет войну, а Трунов вернется и картину продолжит. Главная мысль, любовь, в картине обозначилась. К ней приглядывались чуткие, способные люди и говорили: «Это ты любовь выражаешь, не так ли?» Трунов радовался, молчал и думал, что постиг он малую долю того, что должен постичь и что он скажет в ней и о «мире» и о «свободе». Он одолеет все, он возьмет эту гору и в постижении истины найдет блаженство и покой. Он даже год постижения определил – 1948-й. А радоваться, то есть быть подле этой горящей свечи, постигать истину он будет по десять, по двенадцать, по шестнадцать часов в сутки. Он и войны-то начавшейся будто не замечал, поглощенный радужным миром видений. Но заметила его война, и не то что заметила, она взяла его за шиворот и вытащила на свет божий. В первые же дни курсантской жизни он почуял, как предательски выветриваются из него и отлетают взлелеянные радости – «мир», «свобода» и «любовь». Дома, в тиши и уюте, он мог приманить их и рассматривать по целым ночам не смыкая глаз. Здесь он попал в «вертеп», в «ад кромешный», и светлые голуби мечтаний сменились гоготом и рыком, бранью, швырками и толчками, натужно жесткими командами и приказами, ночными тревогами, отработкой построений и зубрежек и тьмой прочих армейских «мелочей», которые угнетали Трунова, рассыпали его и среди этих новых для него людей делали смешным и по-своему потерянным. Он понимал, что «вертеп» этот живет своей наполненной жизнью. А может, он особый какой, не из того теста, как все. И что он, если он особый, взял бы из этой жизни? Спрашивал он себя и отвечал: ничего он тут себе прибавить не сможет, и убьет все светлое и милое, и многое уже убито. Раз заставили его «вести огонь» на кабинетном полигончике, и он понял, что команды, вертикальные и горизонтальные повороты, «вилки», огневые и наблюдательные, – все прошло мимо него. Он стоял истуканом и пялил помутневшие глаза на командира. Кто-то поправил разлепешившуюся на голове пилотку, одернул гимнастерку, развернул ссутуленные плечи – вот таким будь. Как опомнился – в кабинете никого не было. «Что делается со мной? – спросил он себя. – Нет. С этой гадостью надо кончать. И никакой ты не особый, а самая слякоть и есть. И делай, действуй, готовься к битвам, занимай себя чем-нибудь. Ну, хоть немецким языком займись, ты же любил его в школе. Займись им, размазня ты этакий».
Сломя голову Трунов понесся в библиотеку и с надеждой уставился на библиотекаршу, умоляя: «Подарите мне словарь. Русско-немецкий. Прошу вас. Вы мне сделаете доброе дело. Подарите, пожалуйста!» Библиотекарша подарила ему словарь, новый, в синей обложке. Он читал его каждую свободную минуту, не слыша гоготания и насмешек. «Это что придумал наш молчун-то! Он в плен к немцам готовится, чтобы разом заговорить по-ихнему». Степин, глупый паренек, раз выкрал словарь у него. Дознавшись, Трунов смазал его по «сопатке», смазал отчаянно и прилежно и отсидел три дня на гауптвахте, а как вернулся, в тумбочке увидел словарь. «Это тебе старшина отыскал его», – сказал дневальный.
– Отдохни, – сказал Трунов разогнувшемуся в щели Гневышеву.
– Поневоле отдых, – ответил солдат и выбросил на бруствер отломанное лезвие лопаты, – теперь во всем расчете две остались, вовсе никудышные.
– Отвоевались, – сказал и Трунов. Он уже заметил, что далеко не последней солдатской заботой была лопата, да не главной ли заботой она была для батарейцев? Украсть лопату в другой части, выменять на хлеб или на табак считалось верхом солдатской находчивости. Хорошо заточенная и отбеленная лопата – предмет гордости и хвастовства. «Как же, каким способом найти лопату, – думал над этим и Трунов. – Можно было бы одну из двух взять у шофера Протасова, но как возьмешь ее у заботливого и запасливого человека – молодец, что имеет лопату лишнюю. Ему и по положению надо иметь две: нелегкое дело – укрыть на огневой машину, зарыть, как вон зарыл ее сейчас – вся моторная часть в земле. Плохо знает машину, не сберегает ее усердно. Нет, у него лопату брать не резон».
– Лопаты, лопаты, – подумал вслух Трунов, и Гневышен отозвался сейчас же.
– В деревне надо пощупать. Тут вот на увальчике деревенька есть, – сказал он. – Пойдем.
Рытвиной, подталкивая друг друга плечами, они вышли к деревне, к ее задам, засеянным просом.
– Вы почему же сами-то? Послали бы кого, – спросил Гневышев.
– Не додумался, – тихо засмеялся Трунов.
– И за себя никого не оставили.
– Да, забыл сделать распоряжение, – спохватился Трунов.
– Ну ладно, ладно. Мы моментом, – успокаивающе проворковал Гневышев. – А ты гляди, как полыхает. В распадке-то нам не видно было.
Им пришлось остановиться среди поля, чтобы обозреть полосу огней, которая начиналась на северо-востоке, тянулась на юг и заканчивалась на западе, только малый участок горизонта, там, где они входили в прорыв, был темен. Огни не мерцали, а жили, вытягивались зелеными, красными, оранжевыми полосами трассирующих пуль бороздили горизонт жирными линиями ракет, растущими то вверх, то вправо, то влево, повисающими на одном месте и лопающимися, обрызгав небо искрами. Вздымались желтые лезвия прожекторов, теряя отточенные концы в звездах, падали в одном направлении, чтобы подняться в другом.
– Красивая подковка, – сказал Трунов.
– Докрасна накалилась, – добавил Гневышев.
– Разгибать завтра будем.
– Да, – протянул солдат, – а не страшновато?
– Жутковато, Гневышев, это верно, – сознался Трунов.
Они перебрели, как речку, просяное поле, затем перелезли через прясло и постучались в первую хату.
– Кого вам? – спросил слабый старушечий голос за ставнем.
– Открой, хозяйка, – потребовал Трунов.
– Эва! Ночью-те? В такую пору-те?
– Тогда укажи, где лопаты.
– О-ё-ё! Лопаты! Им лопаты надо. Да нетути их. Усе поотобраны, усе сворованы.
– Все равно глядеть будем, бабка. Ничего не тронем, лопаты возьмем.
– А нечего и шариться по чужим дворам. Вот, осподи, наказанье-то.
Крепко севшим фонариком они осветили сарай, вовсе пустой, заглянули в хлевушок, в нем пахло подсохшим навозом; залезли на чердак и, сторонясь кос и серпов, пробрались в дальний угол, – и вот они, лопаты, прикрытые посконными снопиками, вот они, труженицы крестьянские и фронтовые работницы, пара ловких лопат с березовыми черенками. Это клад для взвода. Кайло и ломик прихватил еще Гневышев. Бабка палкой колотила о сенную дверь.
– Уж свои-то, свои-то зачем тащут! О-хо-хо! Приташ-шите назад. Не то сама пойду завтре!
– Не ругайся, старуха. С войны вернемся, занесем, – отозвался ей Гневышев и радовался, шагая обратно, – ладные лопатенки. Кажись, из доброго железа. Наполовину источились, а все целы.
– А эти-то штуки зачем? – кивнул Трунов на лом и кайло.
– Ты первый раз тут, лейтенант. А я-то знаю, что надо нам, – рассуждал Гневышев и вдруг спохватился: – А соломы-то! Соломы хотел прихватить еще. Хоть тебе бы, лейтенант, в траншейку. Давай-ка я сбегаю.
– Не надо, не надо, Гневышев. Обойдемся, – поспешил сказать Трунов и подумал: «Вот бы Рубакову, комбату, в ординарцы его. Да нет. И себе нужен такой солдат».
Подойдя к взводу, они услышали смех и колготню, которые при лейтенанте сразу же оборвались.
– Что за шум тут? – спросил он помкомвзвода.
Да нечего делать им, вот и шумят, – ответил тот.
– А все-таки? – настаивал Трунов.
– Да вот принесли, глядите.
У самых ног лейтенанта лежал ворох одеял, подушек.
– Откуда это все? – спросил он.
– Да вот Жуков… Где ты это достал? – спрашивал и улыбался помкомвзвода.
Жуков, командир второго расчета, самый молодой и неспокойный солдат, подошел к лейтенанту и спросил:
– Вы меня звали?
– Это откуда все? – повторил лейтенант.
– Это, товарищ лейтенант, из окопов я принес.
– Из каких окопов?
– Да вон там, во ржи, за бугорком окопы ихние. Да не одни мы. Мы опоздали. Там уж первая и вторая батареи побывали. Ишь, как немцы воюют, с подушками.
– Побросали все и утекли, – добавил другой солдат.
– А отчего ты веселый такой, Жуков? – спросил Трунов.
– А я там, лейтенант, нашел маленько. Вы только не подумайте, что пьян. Одна бутылка нашлась. На четверых одна.
Трунов хотел было распорядиться – отнести барахло куда-нибудь в ров, но он знал, что распорядится напрасно и все будет растащено по щелям.
– Вшей, поди, там кучи, – сказал он.
– Они народ чистоплотный, – засмеялся Жуков. – Я вам самое хорошее одеяло дам. Берите. Пощупайте, какое мягкое.
Лейтенант молча отошел к своей щели и хотел было залезть в нее и растянуться на сырой и холодной глине, но его окликнул Буретин, командир второго взвода.
– Мягко же будет нынче спать. Тебе что приволокли? Я три подушки забрал.
Трунов прислушивался, лежа на бруствере, как Буретин басовито выспрашивал своего солдата Зайнутдинова:
– Ну, так еще что в плов идет? Ох, и плов же вы варите, во рту тает.
– У, пулов! У, карашо! – подкрякивал Зайнутдинов.
В какой уж раз, подстрекаемый Буретиным, солдат рассказывал, как варится плов, какой огонь нужен вначале, какой потом. Буретин сидел на стволе миномета и хохотал. Он любил садиться на ствол или на плиту и как бы срастался с ними, с металлом, и вообще он казался статуей, которая сорвалась однажды с пьедестала и маялась в поисках надежной для себя опоры. Передвигалась по огневой его медная фигура медленно. Брюки чуть не лопались на тугих коленях. Медные запястья рук распирали обшлага, казалось, вот-вот посыплются пуговицы. С лица Буретин был бронзово-медный, гладкий, полированный. Широкий крепчайший нос и маленькие глазенки, – как-то все так подобрано, чтобы иметь схожесть со статуей. В лагерях из столовой он выходил обиженный, проклинал поваров, и разговор о еде не сходил с его уст до тех пор, пока повар не выходил из столовой и не кричал: «Эй, Буретин, иди-ка давай!» Это командир полка распорядился давать ему добавочное, но как-то неудобно было Буретину при товарищах съедать все сразу, он делал перерыв и шел второй раз по приглашению повара. В лагерях, случалось, он бывал пьян, он падал на сосновые ветки нар и отключался от войны и армии, бредя о паровозе. Он требовал смены стрелок, звал дежурного по станции, спорил о дышлах, поршнях и клапанах, вставлял в рот пальцы и пронзительно высвистывал два коротких и один длинный. В такие минуты он казался не пьяным, а помешанным. Успокаивался, лишь когда подходил Трунов, и, взяв лист бумаги, писал рапорт под диктовку самого Буретина.
«Прошу отправить меня служить на паровоз». После этого он засыпал, как дитя. Трунова он отличал от других взводных и относился к нему уважительно. Он и стеснялся его, и тянулся к нему, и дивился, что это за штука такая – художник.
– Это ты учился, стало быть, года три? – спрашивал он Трунова.
– Четыре, – отвечал тот.
– Че-ты-ре! И что же ты постиг за столько годов? Вопрос был нелегкий, и Трунов отмалчивался, улыбаясь.
– Как это ты угодил в минометчики? – спрашивал он, и слово «ты» звучало приглушенно и не так басовито. А вообще он не жалел голоса, и, казалось, он и есть старший на батарее. Трубным басом он словно забавлялся, как певец любуется своим голосом. Смех его долетал до первой батареи, а комбат спрашивал в трубку с наблюдательного: «Это Буретин опять ржет?»
Поболтав с Зайнутдиновым о плове, Буретин подошел к щели Трунова.
– Эка ночь месячная. Запечатлей меня, Трунов. Нарисуй меня вот таким, как есть сейчас.
Буретин стал над щелью, расставив ноги, отчего плащ-палатка раскрылилась, а пряжки ремня и полевой сумки зажглись слабым светом месяца.
– На отдых выйдем, нарисую, Коля. Даю слово. Я и сам о том думал.
– Думал! Ха-ха-ха! – привертывал свой хохот Буретин, потому что все в эту ночь казалось тихим и пригашенным.
– Вот и договорились, – сказал Буретин, – а теперь к тебе вопросик, служба, – обратился он к Гневышеву, – табачок есть?
Третий день на батарее нет табаку, и люди ходят друг к другу, как что потеряли. В эти трудные дни в мешке Гневышева отыскался самосад. Солдаты прибегали из других батарей, табак быстро раскурили, и весь минувший день Гневышев показывал пустой кисет.
– На одну-то завертку наскребешь, – приставал к нему Буретин.
– Ни пол-одной нету, – отвечал солдат, – было, лейтенант, было, комбату на НП отослал. Сам вот мешочек нюхаю.
Трунов товарища стал звать по имени месяц назад, когда они втайне от командования отлучились из полка, уехав в город. Почему в товарищи Буретин выбрал тогда Трунова? Может, рассудил, что если человек он образованный, то легче будет с ним найти в городе развлечения, легче разговориться и познакомиться. Трунову не надо было вовсе этой случайной встречи, и согласился он ехать скорее от лагерной скуки и потому, что хотелось перед отправкой на фронт еще хоть раз взглянуть на жизнь гражданскую, невоенную. Расчет был прост: в короткую летнюю ночь пробежать пятнадцать километров до станции, часа два трястись в вагоне, погулять и вернуться в полк к подъему. Все было исполнено по-военному точно. До станции они бежали своеобразной иноходью, припадая то на одну, то на другую ногу, и прибыли за какие-то минуты до отхода поезда. В городе сошли на окраине, забрели в первый барак, в первую комнату и выложили на стол три сотни.
– Ищи, хозяйка, литру холеры.
Хозяйка попалась молодая и догадливая, и соседка ее такая же, и вот уж они за столом пьяненькие, вот уж и обнимания начались, а там и огонь погасили, и так просто пришла минутная утеха, и уж будит Трунов Буретина.
– Поднимайся быстро, поезд вот-вот.
– Вот это рывок проделали за одну-то ночь! – хохотал Буретин, когда они утром росным подбегали к лагерю. – Пойдешь еще?
– Н-нет, – ответил Трунов.
– Что так? Или попалась неласковая?
– Надо психологически притерпеться к факту.
– Ого! Ну, молодой. Бывает.
Комбату Рубакову они принесли пол-литра водки, потому что спали с ним на нарах рядом, и ему ли не знать о ночном походе своих взводных. Неделю потом подмигивал Буретин Трунову, хлопал его по спине, говоря:
– Психологически, значит. Это вроде переболеть. Ну-ну.
В эти дни и Трунов как-то пристальнее стал приглядываться к Буретину, и казалось ему, что тот не старше его на добрый десяток лет, а млаже при всей своей телесной могучести. Вовсе разные люди, они стали друг другу необходимы.
– Ну зачем тебе этот немецкий? – присаживался Буретин к Трунову в свободный час. – Зудишь, зудишь. Что ты, разговаривать с ними будешь там? Поговорят наши стодвадцатимиллиметровые.
– Знать надо противника, – отвечал Трунов.
– А вон солдаты говорят о тебе другое: «Этот нахудожничает».
– И ты с ними соглашаешься?
– Нет, я-то тебя маленько знаю. Вон как вприпрыжку за мной. Не надо, а за мной. В знак товарищества. Думал, интеллигент, откажешься, а ничего, пошел. Книжку зудишь, тихоня, а согласился. Значит, свой человек.
Тогда же, как бы за услугу, он предложил Трунову адрес.
– Пиши ей. Это я в госпитале в Реже лежал, с ней и познакомился. У меня ничего с ней не получилось. Шибко грамотная, не по носу пришелся. Вы подходящие будете друг другу. Майорская вдова. Краля. Шуркой звать.
Сейчас, лежа на бруствере, Трунов стал вспоминать фотографию, которая лежала у него в кармане. И верно, красивая и, должно быть, умная женщина. Два полученных письма сдержанны, ясны, ироничны. Трунов представил ее улыбку, с которой писала она ему, и улыбка была приятная, и когда стал дорисовывать ее – и ноги, и талия, и темные густые волосы, и черные вдумчивые глаза, – все было прекрасно в ней. Он улыбнулся, вспомнив, как Буретин выхватил из рук его фотографию и заорал: «она!» и криво и пошловато заулыбался, захохотал, и Трунова покоробило – он был влюбчив и впечатлителен. Ну, что бы значила эта галопная связь с женщиной, которую он встретил в городе? А ведь что-то закружилось в голове такое, будто думать о ней ему приписано вечно. Глаза ее утренние, сном не успокоенные, просили прощения, и поцелуй ее урывчатый и скользнувший, утаенный даже от подруги, просил помнить. И рука эта большая и шероховатая, натруженная рука, просила поклона. И сердце самого Трунова, юное мужское сердце, тронулось рыцарской нежностью. И чтобы сравнить свое состояние с состоянием товарища, он поинтересовался:
– Слушай, а ты не помнишь, какие глаза у твоей городской знакомки?
– Это у какой? – недоуменно спросил тот.
– Ну, вместе-то были?
– А были ли у нее глаза вообще? – закатился в хохоте Буретин.
– Подали-и-сь! – перебил его размышления Гневышев.
Трунов поднялся на локте и прислушался – летело несколько немецких бомбардировщиков, летели они к воротам прорыва, взвывая от солидной нагрузки. Рокот моторов затих почти вовсе, и послышались далекие, как из-под земли, разрывы бомб. Гневышеву тоже не спалось. Он поднялся в щели и, упершись подбородком на руки, глядел куда-то в небо, потом пожевал губами и, покрякав, сказал:
– Сосни, лейтенант, сосни.
Опрокинувшись на бруствер, Трунов опять стал думать о далекой «заочнице», перед глазами появился ее аккуратный домик, герани на окнах, поленницы дров подле забора, ворота. Заскрипели они, и скрип этот напомнил другие ворота, к которым он подходил года три назад такой же, как сейчас, теплой летней ночью. Трунов улыбнулся, вспомнив, как колотилось сердце, когда, замирая, он брался за колечко и повертывал его вправо, как открывались ворота и собака медвежьего склада вылезала из конуры, потягивалась и тихо шла ему навстречу, помахивая хвостом, – привыкла. Сейчас он крадучись пройдет по двору и лестницей заберется на сеновал, там в правом углу ее постель. Он подлезет под одеяло и ляжет подле нее, и она, как и всегда, ойкнет, ойкнет, чутко ждавшая. «Ой, это ты, Володя!» Сладки эти воспоминания, сладки, потому что чисты. Ничего-то не было у них с той девчонкой, одни ожидания да факт, для деревенских ребят не последний: и он ночевщик, и он лазит к девчонке на сеновал, значит, и он парнем стал. Раз утром, в воскресенье, когда на лавочках и бревнах было полно люду, подозвал его к себе отец этой девчонки. «Это хто вчера по двору-то моему шарился?» Как кровь тогда в лицо ему бросилась, как сквозь землю ему хотелось провалиться на виду всех праздных, всех ухмыляющихся, а отец хохочет: «Ха-ха-ха! Да не красней. Не отворачивайся. А оженю я тебя на девке своей». Влюбчив, влюбчив Трунов, прилипчив к одной любви, будто умирает весь девчоночий мир для него. А ну-ка, сколько – два года длилась та любовь, верно, урывками, верно, наездами видел он девчонку, но крепко сидела она в башке его. А тут пришлось из одного училища перекочевать в другое, из одного края в другой перемахнуть. Эшелон на станции задержался для кормежки солдат. Трунов на берег махнул, лодку чью-то, к столбу примкнутую, оторвал и на ту сторону к деревне родной ринулся. К своим родителям только на минуту забежал и тут же к ней, к учительнице, она уже учительницей работала. А было это перед маем, дома все расквашено, размешано, уборка идет вовсю, и любовь его с подолом подоткнутым по избе ходит. Заскочил он в избу, схватил ее в охапку и на крыльцо от всех увел – там и давай целовать. И она целует, но не так уж жарко, и взгляд свой все бросает на сторону, за ограду, в ту сторону, где крылечко крашеное виднеется и оконцы занавешенные – вон чего глаза-то пугаются, вон кто подглядеть-то теперь может. Знавал он и дом тот, и того, кто живет в нем. Но ничего-то не желал видеть и знать в тот час Трунов – нацеловаться, наобниматься, может, на целую войну. Да вот тогда чуть и не утонул Трунов. Лодка-то рыбачья была с садком, пробка-то и выскочи. От волнения пережитого не учуял он, как вода по оборку да уж за голенище сапог заплескивается. Ладно пристал к острову и вычерпал воду. А на станции только поели, только к эшелону собираются, и Трунов тут как тут, отлученный, отлюбленный.
«Хорошая любовь была, хорошая, хорошая, – думал Трунов, – и давно кончилась, а нет-нет да пройдет по душе приятной волной. Прошла любовь эта, а как ведь мучила».
– Трунов? Слышь, где тот у тебя, по четвертому-то разу фронтовик? – спросил Буретин, подходя.
– Да тут я, – отозвался Гневышев, поднимаясь из щели и ссыпая с бруствера глину.
– Слушай, служба. Губы пухнут. Дай на закурку.
– Мешочек понюхать дам, – ответил Гневышев.
– Это что за разговор? – зарычал Буретин. – Тебя старший по званию спрашивает.
– Да нету, вечор говорил, – возмутился и Гневышев. – Ничего нет. Трубка одна осталась. Вот сосу ее помаленьку.
– Тьфу, черт, – изругался Буретин.
Какое-то время молчали и глядели на кинжально взметывающиеся огни прожекторов, вслушивались в далекий треск автоматов.
– Нынче в полный профиль окопались, – сказал Трунов.
– Земля хорошая, податливая, копай – копать хочется, – сказал Гневышев.
– Поди уж, накопался, – насмешливо спросил Буретин.
– Я те разы мене копал, ага.
– Плохо зарывался, оттого и ранило, – зудил Буретин, – четвертый-то раз страшновато? Всего по три бывает: три брата, три богатыря. Не так ли?
– Я уж о том думал и передумал, и хватит бы думать, – сказал спокойно Гневышев. – А те разы копать-то было когда – в пехоте ходил, а другой и третий разы в разведке. Да все больше зимой угаживало, порой-ка. Второй-то раз я в штрафной был.
– Ого! – удивился Буретин. – Как это удалось?
– А так вот – забежал я, из госпиталя-то едучи, на минуту домой, к родным, ну и отстал. Меня и посадили в эшелон с тюремщиками. Ну, видно, держали, держали их в заключении и придумали: хватит им зря хлеб травить. А ехать на фронт кое-кому шибко против души. Им и хотелось еще одну тюрьму заработать. Что они делали! Колокол станционный приволокли в вагон. Зачем уж колокол-то? Спихнули его из вагона на первом же перегоне.
Озоровали… И вот тебе фронт, и смякли наши герои, присмирели, письма застрочили домой.
А я с ними. Ну, не то что я один среди них такой, были другие, но мало. А я годистенький и крепыш такой. Это я теперь подсох после трех-то раз. Трепанули нас разик и другой, на раз еще, может, хватило бы, а командир наш ротный меня приметил и позвал к себе в землянку.
«Ты, – говорит, – Гневышев, бесхитрошный. Ты вот, как пахать выезжаешь. Ты, однако, не тюремный?» «Нет», – говорю. «Ссекут тебя скоро, – говорит, – а ты давай ко мне ближе, пригодишься еще». И то меня нарочным в полк толкнет, то каши ему принеси, то посадит за стол в землянке и сунет мне кружку. «Выпей, Гневышев, ты мне ндравишься». Я с ним и в бой ходил рядом. Велит рядом быть, я и слушаюсь. Видно, со мной и ему в этой орде было безопаснее. А раз говорит: «Ответственная разведка, Гневышев. Давай-ка подбирай ребят». И тут нам консервов, сала, наварку густого, «ешьте, силы набирайте, придете – еще крепче угощу…».
– Короче, служба, короче, – перебил его Буретин. – До утра завел пластинку. Потом расскажешь, а ты, Трунов, кажи-ка еще фотографию.
– Как ее покажешь сейчас, – возразил Трунов.
– А мы фонарик под плащ-палатку.
Гневышев тоже вылез из щели, сунул голову под широкую полу. Все трое уперлись лбами друг в дружку и глядели на маленькое фото, три на пять, молчали, поворачивая ее каждый к себе, наконец Трунов вздохнул и спросил:
– Ты правду сказал, что не спал с ней?
– Я же сказал, – забасил Буретин. – Тебе как еще надо объяснять? Что не было – того не было. А вот любил, это верно. Я бы зачем поглядеть попросил?
– Дня не дождался, – сказал Трунов.
– Днем будет некогда, – ответил Буретин.
– Хороша, – похвалил Гневышев. – Жена, что ли?
Лейтенанты захохотали.
– Хватил, брат, – сказал Буретин. – А «хороша» – не то слово, служба. Это женщина! Это такая женщина! Я те дам! Ты, Трунов, письмо еще дай почитать.
Трунов зашарился в кармане, бумажку, крепко помятую, под фонарик положил, и они, повздыхивая, стали читать, оттягивая ее каждый к своим глазам. Почерк письма был четкий, уважительный к фронтовику, и у всех родилась еще большая симпатия к женщине. Просто как рассказывает она в письме: «У меня ведь сын есть, какая уж я заочница. Ну, коли вам посоветовали, давайте будем переписываться. Может, вам в насмешку, а я буду писать серьезно».
– Какая-а! – почесал затылок Гневышев.
– Она такая, – сказал Буретин, – она может за всякое просто. Это знаете, какая женщина! Это знаете, какой человек! Я ведь прямо говорю. Вот это – баба. Баба, и только. Их много. Эту так не назовешь. Таких мало.
– А что же ты сам с ней не переписываешься? – спросил Трунов.
– Мы с ней с глазу на глаз разговоры вели и ни до чего не докалякались, – сказал Буретин и потушил фонарик. – С глазу на глаз – так что эти письма? Да и волновать себя не хочу.
И чтобы разом уйти от воспоминаний, Буретин обратился к Гневышеву, возобновляя прежний разговор:
– Ну, так в разведку-то, служба, гулял?
– Я, лейтенант, в разведку ходил не раз, – заговорил Гневышев, – да только с нее-то не шел, а ехал. Первый раз не по костям задела, да ждать долго пришлось, крови потерял дивно. Лежу в госпитале и слова командира вспоминаю «бесхитрошный» и «пригодишься». Ведь всего два слова сказал, а как выздоровел, слова-то эти опять меня первым в разведку понесли. Ну, тут меня задело крепко, тут по костям прошлось. А я вам… показать хочу.
– Да ну, зачем показывать? – не понял его Буретин.
Трунов знал, что хочет показать Гневышев. Он показывал и ребятам расчета, и самому Трунову, и, когда солдат зашарился за обмоткой, Трунов поощрил:
– Покажи, покажи лейтенанту.
Ложку кустарного литья Буретин прибросил на руке и пробасил недоуменно:
– Чем же эта ложка особенная?
– Историческая ложка, – сказал Трунов, – ложка-талисман. Так ее не поймешь, а давайте-ка полезем под плащ-палатку.
Ложка передавалась из рук в руки, разглядывалась всяко, круглая, на треть съеденная и потончавшая.
– Ага! Надпись какая-то. «И.Т.Г.» Что это означает, служба?
– Это дядю моего так звали. Это ложка дяди Ивана Тарасовича Гневышева.
– Ну так что же из того? – не понимал Буретин.
– А вот гляди, даты.
Ложку опять брали в руки и, щуря глаза, приглядывались, едва различая крепко потертые цифры. Наконец все сошлись на том, что они обозначают 1914–1918 гг.
– Да-а-а, – протянул Буретин, – заслуженная ложка, ветеран. По другой, либо по третьей войне пошла.
– Дядя мой, покойник, как на фронт взять меня, подарил ее. Я, говорит, четыре года провоевал с ней, берег ее, и ты береги – и ты вернешься живой.
– Дядя-то раненый тоже был? – спросил Буретин.
– Раненый-искалеченный, а живой вернулся и пожил после еще порядком.
– И ты, значит, веришь?
Гневышев замялся, не зная, как ответить.
– Верю ли? Как вам сказать. А берегу, в этом уж будьте спокойны. Я ее никому поесть не даю, ворчат на меня, а я поел – и подальше, под обмоточку. Она всегда чуется тут. Не знаю, как этот раз, те разы проносило.
– Эка жить-то охота, – посмеялся Буретин.
– И тебе, и мне, и всем охота.
– Верь, верь, служба, – сказал Буретин, передавая ложку хозяину. – Тут все же не разведка. Тут минометы. Издали бьем. За горками нас не видно. И зарыться можно. Зарывайся, Гневышев, поглубже. Оно, может, и переиграешь ее.
Когда вошли в прорыв и окопались, Гневышев почувствовал в себе неясность. Где-то там осталась земля своих, а еще дальше дом и семья – там все едино и ясно. Эта же земля ночь назад была у немцев и дышала и жила иной жизнью. Вот и эта рожь под луной, как бездна холодная, колышется – кто ее сеял? И вспахана земля кем-то, и посеян хлеб, и выколосился на русской земле этот хлеб, и не вовсе он тебе родня, потому что зачат он и взлелеян для другой судьбы. А ночь перевернула все, и складываться судьбе его будет не по-замышленному. А пока не этому хлебу низкий поклон. Там далеко, за просторами в семь ночей, там идет настоящая своя жизнь. И тепло той жизни дотягивается досюда. Разная была та житуха за немалую жизнь Гневышева, а вот, поди ты, и горькое и хорошее соединились в один зов, в одну песню, которая уж три года складывается и все не кончена. Что такое с ним, мужиком, делается – он там, там больше. И если он вдруг только тут, ему плохо, он что-то теряет, что-то искать надо, как вот трубку эту ищет суетно по всем карманам. Для дум ли место это, да и слышал он, что солдату на фронте и думать не о чем, кроме как о вражине-немце, сюда все думы должны сбегаться. По рассудку оно вроде бы и так, а по сердцу не получается. Может, Гневышев один такой, а вон те молоденькие… Да нет, и они не думая думают и не помня помнят о том, что там, за семью-то ночами, осталось.
Особо хватала дума Гневышева, когда он оставался один ночью. Тянется лента видений, и каждое из них притирается к сердцу, присасывается. А начинаются видения с дали дальней, с материной присказки, как много усилий потратила близкая природа, чтобы жить ему сейчас. Родились у отца с матерью девчонка за девчонкой, исполу умирали. Дородили они девок до своей изношенности и думали, что не будет уж парней, но вдруг новая полоса пришла, пошли парнишки. Первый родился мертвенький, а другой в подполье упал и убился. В ту пору и пришла к матери бабка Груня, лекарка от всех недугов. «Ты, – говорит, – Мотя, гробик-то на замок закрой, так будет надежнее». – «На замок душу младенца!» – отмахнулась мать. «Не душу, а смерть под замок загони». Отодрал отец от ящика пробой с наметкой, прибил к гробику и замкнул его на черный замок от кладовки. Через год не мешкая опять парнишка народился, нарекли его именем редким для села и вроде божественным – Евлампий. Рос он хилым, вялым, гнусливым. Вяньгал по целым дням, хворал много раз и висел на волоске от смерти, а выживал и выживал. В два года ему роток морщинки стянули, личико цыплячье обострилось – собачьей старостью немочь эту называли. И только в глазах одних посверкивала надежда – одолеет парнишка и эту боль. Девчонок отлаживали, приобретая ему городской манной крупы, сахарку или пряничка – и пряничек валялся день и два, пока его девчонки крадучись не съедали. Одна печеная картошка шла впрок ему, но от нее брюхо раздувалось и, словно не могли снести его тяжести, дужками подхиливались ноги. Шаром Евлашка выкатывал за ворота и, удивленный широтой мира, сверкал глазами и пялил морщинистый рот. Его такого или годом старше поддел однажды рогами соседний баран, поддел крепенько, парнишка выметнулся на бревна, стукнувшись лобиком о торец. Замершего утащили его к бабке Груне отшептывать. Злым входил в память свою Евлашка, и, когда сестры звали его «шкилетом», в них летели камни и палки, а отец только ухмылялся и похваливал – «так их, толстопятых, так». Как же: рос хозяин, работник, солдат. Мать на воина с голиком бросится, отец в охапку его сграбастает и в избу орущего отнесет и там в сумерках зимнего вечера сказку длинную расскажет. «За долами, за горами, за высокими лесами», – мурлычет отец долго, и открываются парнишке неведомые города, села и длинные дороги, цари и царицы. Мир этот, розовый и голубой, мерцает перед глазами, продолжается во сне.
Потом уж, за гостевым столом, отец обнимал за плечи сына и рассказывал пьяненький:
– Счастливым будет, в рубашке родился. В поле под сосной мать принесла.
А мать добавляла:
– Как заорала – рожаю, отец за бугор убежал и переждал там до голоска его. Счастливый, не счастливый, а жить будет.
И отец старательно вколачивал в голову Евлашки розовый сказочный мир, а улица свои краски перед ним размешивала. Евлашка подходил к ведерной крышке, как бы ее взять незаметно, утаскивал ее на улицу под шумок старших и ломался, качал пьяно головой, прижимая крышку к груди и перебирая по ней пальцами – это гармонь у него. Идет Евлашка от ворот своих к воротам соседским и лопочет: «Ыны-кыргар, ыны-кыргар». Там оглянется, нет ли кого из старших или ровесников. Вон соседская девка бежит по росстани. Евлашка заломается пуще прежнего и – раз крышку о землю! Раз еще, если осталась цела. Так расшибают парни о землю радужно-мехую оручую настоящую гармонь. А кто-то уж схватил парнишку за руку и поволок к родителям.
– Гли-ка, Мотя, что твой ухорез выдумал. Хлоп крышку оземь, вроде пьяный. И выругался еще как-то.
– Выругался? – играет в сердитость отец. – Скажи-ка, как ты ругался, молодец?
– Да так вот, – говорит Евлашка.
– У! У! О! О! Ха! Ха! – начинает семья хохотать и удивляться поступку Евлашкину, и ему хорошо, понимает, стервец, что сейчас он герой…
Глядя на звезды, ворочался Гневышев от воспоминания: «Ишь ты, герой какой был!» Воспоминание, как теплой волной, пополоскало сердце его, а близкое зарево передовой на миг августовскими зарницами стало.
Да, вот гармонь-то была потом. Настоящая. С пятнадцати лет он заребятился. С того началось, что отцов картуз стал надевать, а родители уж приметили. Девкам платья не справят – ему лабошак, надеваха новая, штаны магазинского шитья. А сын на большее зарится.
– Гармозу бы, тятя, купил.
– Мать! Гляди, чего Евлаха-то захотел! Да ты же еще молокосос, отберут ее у тебя на улице.
– А что! У Саньки, у Ваньки…
– Ладно, – соглашается отец, – отмолотимся, отстрадуемся, лишку будет – в Тулу заказ сделаем. Пусть и батрацкий сын на гармони поиграет. Прямо из Тулы, новехонькую. Давай сопли утрем богатеньким.
– Давай, тятя!
И ждали гармонь до Покрова, до Рождества, до Масленицы, а тем временем Евлашка пальцы ломал на чужой гармони, веру в себе искал, к рукам ли придется тульская двухрядка? Может, будет ходить она по чужим рукам, а над тобой хаханьки устраивать будут, как над Минькой Слепышевым смеются. Парни теребят его гармонь, а он, как теленок, за ними ходит да приговаривает жалобно: «Легонько сжимай, меха пучутся». Не вышло гармониста из Миньки, растырканную гармонь зашвырнул на чердак. Так ведь тот петь, плясать был бестолков. У Евлашки толк был и в пляске и в песне, как не быть толку в игре на гармони. Сперва ему парни по ладам пальцы растаскивали, скоро и сам стал переставлять кое-как, а вот уж и «подгорную» натыкал, правда, на одних басах, потому считай, что новый гармонист на селе появился. Евлашка ждал, ждал свою гармонь, а тем временем плясовую убыстривал на обеих руках. И вот она, новая гармонь, в ящике окованном. Аккуратно доски отец с сыном отбили и из стружек гармонь извлекли, рыжевато-гнедого отлива, с медными, гладко обкатанными угольниками, с ладами белейшего перламутра, с мягким опойковым зеленокромым ремнем.
Вволю поиграть на гармони довелось лето. Осенью Евлашка ушел служить Колчаку.
Когда Гневышев выходил в своих воспоминаниях к этой поре, он прежде всего видел Нюрку. Нюрка тащилась тогда за ним до самого города, и он не мог ее отогнать, хоть и стыдно было перед ребятами. Женатик, женатик. Всего-то два месяца на восемнадцатом, жидкий парнишка, а за ним баба тащится, потому что девкой ее назвать нельзя. Самой Нюрке стыдно было тащиться, ей лет и того меньше, да мать турнула – провожай, коли выскочила, провожай и провожай, коли не сумела плод выжить. Теперь с высоты лет не может Евлампий видеть ту Нюрку без жалости, ту бабоньку-ребенка, угловатую и неналитую. Чулки ее толстые шерстяные, ниже колен подвязанные, глаза без тоски и печали – бездумные, стыд один в них.
– Давай навинчивай до дому, – сказал ей тогда Евлампий и залез в теплушку, и Нюрка, исполнив долг, повернулась и пошла, а Евлампий вздохнул: «Фу-ты, не как у всех получилось».
Это сколько же, двадцать пять лет назад, узнал он, какая она есть, война. Надел он тогда у Колчака особый военный наряд, какого больше никогда не видывал. Из мешковины был сшит тот наряд, и, как в насмешку, нашиты на нем зеленые петлицы и блестящие пуговицы. После, когда попали в руки красных, смеху сколько было, хоть и они были не шибко нарядны. Командовал Евлашкиной ротой чех по фамилии Буй, глупый и злой человек. Он, да еще дурачок один, да молодой адъютант запомнились от той поры, от короткой колчаковской солдатчины. Дурака звали длинным прозвищем – «семь листов при одной заклепке». Раз, когда не было рядом чеха, с дурака стащили дерюжье обмундирование, набили ветошью и привалили к березе, примостив сверху дуракову фуражку. Как и ждали, чех издали принял чучело за пьяного солдата, раскорячившегося у березы и неспособного стать в строй.
– Свинья! Мерзавец! В строй! – закричал чех. Солдат не двигался, и Буй хотел уж было схватить его за шиворот, но тут же попятился, заморгал глазами и вытер платком вспотевший лоб. И вдруг увидел в строю полураздетого солдата.
– Кто это устроил? – вкрадчивым голосом спросил его чех. – Я тебя расстреляй! Это насмешка над мундир! Это военный преступлений! Это большевистский зараз!
Гневышев не один стаскивал одежду с солдата, а в набивании ее ветошью не участвовал, он дурака держал в это время и уговаривал: «Ну, смотри, заклепка, молчок: придушу. Слышишь?»
– Значит, сам наполнил чучело? Та-эк! – выпытывал чех.
Дурак затрясся, дико зарыдал, оглядывая строй.
– Ну! Ну! Смелоу. Покажи.
Дурак шел вдоль строя, а Гневышев насупил брови и заострил глаза, отпугнуть своим страшным взглядом хотел, и прошел было дурак; но вернулся и указал на него.
При воспоминании той давней картины по телу Гневышева озноб прошел. Так далеко то время, и так живо воспоминание. Гневышев перевернулся на другой бок – ведь и уснуть надо. Что его мучает прошлое в эту ночь. «А дай, буду дышать глубже, дай, вызову чертиков в глаза, пусть попрыгают, попляшут, голова зальется бездумной мутью, и тогда усну», – думал Гневышев и вызвал чертиков, и они прыгали, корчились и рожи всякие строили, пока Гневышев держал их памятью, и смывались забытые, и опять рота, и опять чех, и уж строится отделение, чтобы исполнить приказ его, и гробовое молчание роты, и дрожащая нить ожидания, и Евлашка, вовсе молодой, все еще ждущий, что кто-нибудь помешает порвать эту связь с миром, на который он сейчас глядит. И это сказочное пришествие спасения, невероятное совпадение случаев – прискакал штабной офицер, адъютант командира дивизии поручик Селевин. Его больше никогда не видел Гневышев, а вот и сейчас видит его, как видит Трунова, молодым и румяным, подскакавшим к ним и осадившим коня между стволами винтовок и Гневышевым.
– В чем дело? – по-ребячьи взвизгнул он. – В чем дело, спрашиваю? Красные Лосиху взяли! А вы… Да что это за чучело к березе привалено?
– Да это пошутили, – сказал кто-то.
– Ну, нам не до шуток. Строиться!..
– Ну, что ты возишься в щели своей? – ворчал Трунов. – Под тобой аж солома шумит, аж доски погромыхивают.
– Не спится, – сказал, вскряхтывая, Гневышев. – Пойду хоть плиту подобью.
– Да ведь подбил же ты хорошо.
– Проверю-ка еще раз, – настаивал на своем Гневышев и вылез из щели.
Ночь была светлая, как сумерки. Гневышев подошел к орудию и потрогал ствол, и верно, плита, показалось, чуть косовато лежит и пошатывается. Он взял лопату и надрал дерна. Ему какой раз думалось, что подбивать плиту и вообще возиться у миномета после пехоты и разведки куда домашнее и проще. Впрочем, и там было все понятно и просто, хоть и писалось в газетах, что ума и ловкости разведчикам надо много. Обкладывая дерном плиту и приминая его ботинками, вспомнил он, как однажды простое и ясное дело разведки обратилось конфузом. Этот новый случай напомнил ему, сколь он был силен и ловок, хоть и был самым старшим в роте. Это сейчас, после трех-то ранений, он смяк. Боли в теле никакой, а мясо рук и ног стало жидким. При том случае он помнил себя таким, что, попадись кто в трудную минуту – горло перервет. Сейчас тычет лопатой под плиту – и все на нем тряпкой болтается, разжизло все в нем, корм, что ли, не тот, или порошки госпитальские силу подпортили? А ведь тогда капитан вызвал его и сказал:
– Мне разведчик нужен. Сколько тебе?
– Да сорок пять.
– Многовато для разведчика, но подойдешь. Сноровка есть и сила есть, двоих свалишь.
– Давай, попробую, – пошутил Гневышев.
Сперва все со скользом получалось, все пусто и все на грани гибели. И этот случай. Да, это была вершина душевных сил Гневышева, это тот был случай, когда он сам о себе узнал больше, чем за всю жизнь. Было дано им накрыть пулеметное гнездо и, конечно, добыть «языка». Ночью осенней пошли они туда, аккуратно одолели нейтральную полосу, а как перерезать колючую проволоку стали, зазвенели звонки, это у них здорово устроено, звенят и унять никак нельзя. И пошли по ним хлестать минометным огнем. Ребята в кочки залегли, а Гневышев тем временем последние концы разогнул и туда уже пробрался. А тут и колокольчики замолчали и огонь вовсе смолк. И вот уж он видит холмик невысокий и амбразуру, то, что им надо. Взял он с собой парня покрепче. Там он рванул дверь блиндажа, зарычал и метнулся на то место, где должен быть пулеметчик. И было пусто и тихо там, и сам он обнял стяжок, просунутый в амбразуру. Дутая, ложная была точка, и у Гневышева вырвался стыдный смех. С минуту он сидел снаружи на деревянном брусе, опершись на автомат, и на душе было грустно, пусто и скорбно.
– Иди, скажи ребятам, что нас надули, – сказал он парню, и парень ушел, а Гневышев остался один. Один на чужой земле. Он сидел и минуту, и пять минут, как бы дразня врагов: «Видишь, я сижу один перед тысячами-то твоими, и черта с два ты меня возьмешь. А я бы взял тебя, будь ты в этом блиндаже». «А почему ты не взял?» – спросил он себя, и досада стала душить его в тот миг. Сколько таких просчетов и оплошек наберется по всему-то батюшке-фронту, сколько найдется таких командиров, которые из мати в мать себя хлещут, стучат кулаками, грозят: «Приди-ка мне пустой, расстреляю, в штрафную спроважу». А сами не видят, что ли, биноклем-то обшаривши передовую, не видят, что в амбразуре не ствол пулеметный, а палка. Полз назад и плевался Гневышев, не страшась ругачки, а мучаясь каким-то внутренним хохотом и стыдом.
– Ну, хватит, хватит. Ты рад зарыть миномет, – сказал Гневышеву подошедший Трунов. – Иди хоть поспи маленько.
Гневышев дерном двухрядно плиту обложил, еще поплясал для верности вокруг нее и застыл на минуту. Его остановили запахи трав, плывшие из вершины пади вместе с тихим течением воздуха. Густо пахло конопляником и приятно щекотало в ноздрях, наводя на воспоминание о давнем косячке отцовской конопли за домом у куста черемухи. Надо же, вон куда мотнуло Гневышева, опять к детству, а нет, удержится он сейчас, не уйдет туда. Но уж чует Гневышев влажный запах ржи, сладко-дымчатый, легкий, льется он в голову, как хмель, и приятно туманит ее, и что-то уж зашевелилось из далеких дней, а тут еще пахнуло терпким дыханием картофеля, и в глазах замелькал розовый и фиолетовый цвет его. Картошка, картошка! Как много было с ней соединено хлопот и благополучия его семьи, и как измучивалась земля, рожая ее, скудную, десятый раз подряд. Черви ее желтопроволочные иссекали всю в той изнуренной земле. Помнил Гневышев, как новую землю дали его цеху и все ломали голову, как целинку поделить, чтобы каждому кусок ложбинки достался. «Вот так делите, косыми загончиками», – предложил Гневышев, и все рады были совету и говорили: «Никому в голову не пришло, как поделить целинку, а Гневышев разделил». Года два получал Гневышев хороший урожай, мешков по пятнадцать, аккурат до нового хватало. А этот год Нюрка собрала мало, потому что копала мелко, на полштыка. Оно лопатой-то орудовать и мужику не легко, сотку или полторы – самое большее за день. А как бы хорошо, если бы хоть к следующей весне оказаться дома да землю-то вскопать поглубже. Да, вот он доколачивает, дошагивает другую войну, и обе – какие большие!
Обмыслить всего не обмыслишь, а обшагать пришлось сколь много земли. И опять ему чех вспомнился, который чуть не остановил ему жизнь тогда. Из ржи их тогда подняли, где они винтовки штыками в землю понатыкали. Командир красных винтовки те собрал и велел каждому бежать в распадок. А винтовки эти были у них всего-то полчаса в руках. Их белое начальство на телегах подвозило, когда солдаты были уже в окопах. Тогда же Гневышев подумал: «Мужики мы, голодранцы, а боятся нас генералы». И тогда же он поискал по окопам чеха, охота была встретиться, ох, как славно было бы встретиться с ним! В распадке красноармейцы хохотали над ними. В диво их ввело мешочное обмундирование.
– Вам, ребята, еще в плену придется погулять в мешках месяца три.
– Только-то! – смеялись пленные.
– Вас переагитируют и в хорошую одежду оденут.
– И воевать с белыми отправят?
– А ты думал, до конца войны отсиживаться будешь?
Не сразу, но так и получилось, мешками они дивили Москву. Коленки расползлись, спины пропарились – глядят люди и качают головами. Скороспелые колчаковцы были сонные, молчаливые от бескормицы. Из окон казарм виделся Кремль, и там, думалось, спорят, что делать с голодранцами: уморить ли их вовсе голодом, подождать или еще и приглядеться да агитаторов к ним подпускать почаще. Агитаторами бабы больше были, хорошо, по-родительски, говорили и на солдатах будто ничего и не видели, только в глаза им глядели прямехонько и спрашивали, чьи же вы? Так вот потом рыхловатая женщина пришла, просто по-деревенски причесанная и одетая в простенькое темное платье. Со зрением, что ли, плохо у нее было, все щурила глаза и понятно и просто говорила за Советскую власть. Когда ушла, пошли разговоры: ведь это супруга Ленина была, Крупской ее звать, самим им послана поговорить с ними.
Кремль вроде ближе подвинулся, и теплее стало думаться – сам Ленин теперь знает о них. Хотелось выжить непременно и поглядеть, что будет дальше. Потому-то и потащил Евлашка однажды за собой двух приятелей – в Москве-реке он приметил надежный корм – очистки картофельные так и белеют на дне среди разных несъедобных отбросов, и прилично их, только глубоковато лежат, нырять надо. Евлашка нырял, ремнями привязанный, и двумя горстями сразу достал полманерки. Ели парни варево на берегу реки, договаривались аккуратно на место это приходить, потому что за все лето впервые почувствовали сытость. Так день за днем шел, и не трогал их тиф, а тут и каши стали давать побольше и паек хлебный ладошку закрывал. Скоро сволокли с них мешочные мундиры и гимнастерки с брюками, хорошо залатанные, дали. Ботинки тяжелые с иностранными клеймами, как колодки, на ногах бухали. Вспомнилась Гневышеву артельная людская радость, вроде они все эти месяцы без дома жили, а тут опять дом дали. Обживал его Гневышев легко, и на прощание с Москвой Ленина услышал. Из угла большой площади ни лица его не увидел, ни слов не разобрал, лишь долетали высокие нотки голоса. Потом уж из бесед с товарищами дорисовал смысл слов, и они касались земли, хлеба, городов и войны. Тогда же Гневышев уяснять стал, что он-то сам и есть «народ» и плывет он в этом море людском каплей неотделимой. Убрать каплю – и море начнет распадаться. Значит, надо цепче держаться за людей, плывя в этом море, – такое хорошее настроение к нему пришло в первый раз и вроде вспахало его душу, не успев приборонить. Полилась капля по волжским степям, по украинским просторам, через воды и горы, через голод и смерти пока целой и невредимой, разогретая до кипения боями и огненными речами комиссаров. И так его дела и речи воспаляли, что самому хоть впору лезь на трибуну. Фантазия его поднимала, он видел себя высоко, и видело его море людское, голова кружилась. Зачем бы ему, пахарю, трибуна, стоял бы и слушал и обмозговывал умные речи. Нет, море должно услышать голос капли. Случилось раз, возгласил комиссар, кто из красноармейцев желает высказаться, и тут поднял руку Гневышев.
– Я!
Поспешил Гневышев к трибуне бегом, за перила руками уцепился, и довелось ему крикнуть единое слово – «товарищи». Почуял сразу он, как помутилась голова, как тело его оцепенело, как он раскрыл еще рот и выбросил полслова «здра», словно перекусил его крепко сжатыми зубами. Так сомкнулись зубы его, что в госпитале ножом его размыкали. Нервным шоком назвал доктор болезнь Гневышева. А вернулся во взвод, ребята смеялись, называя его оратором.
– Помнишь хоть речь-то свою, оратор? – спрашивали его.
– Ни хрена не помню, – огрызался он.
– Помнишь, как отдирали руки твои от перил?
– Отвяжитесь!
– Поди, еще охота раз выступить?
– Я вот с ей еще повыступаю, – показал Гневышев на винтовку.
И полилась опять капля по городам и селам, по туркестанским сыпучим пескам, по родимым сибирским лесам, в чоновском отряде побегала и остановилась наконец за председательским столом сельсовета. Тут он встретился с отцом – с ним Колчак расквитался пожестче, вернулся он без ноги, притихший и успокоенный. Он все приглядывался к Евлашкиной горячей работе и говорил ему:
– Ты, это само, полегче с мужиками. Круто, Евлашка, зачал. Сорваться можешь. Не видишь ли, чо ли, что жизнь поворачивается к мужику и кто был ничем – тот станет всем. Понял ты меня?
– Ни хрена я тебя не понял, – отвечал Евлампий. – Я отвозил вчера кнутом Егоршу потому, что шибко рот у него широкий, а ему его вовсе открывать нельзя, потому что до скончания войны колчаковец. Вон ведь до чужой границы допер и вернулся. Зачем утекал? Чего там искал?
– Ить вернулся. Мало этого разве? – возражал отец.
– Надо было вот тут вертаться. А потому буду стегать. А кто похожий подвернется, и того стегать буду. Уму-разуму учить буду, имею право. Я поборник Советской власти, – стучал Евлампий себя в грудь и при слове «поборник» громко гукал губами, словно все еще стрелял.
Свой мир сладкий, свою меру власти и завоеваний принес Евлампий в село и шибко уверовал в это. И когда отец его пришел к нему в сельскую и сказал о мельнице, Евлампий уцепился за дело обеими руками.
– Смелей, тятя, чего тут рассусоливать. Ты батрачил у него. Заработал. Сколько отдает?
– Да один постав. Мукой, говорит, разочтешься.
– Где один, там и три будет. Бери, а я отсюдова подсоблю. Батраку в руки идет. Это власть поддержит.
– Ты, Евлаха, не вздумай силкой, – советовал отец. – Я работал у него пять лет, и в обиду он меня не давал. Хозяин дает постав потому, что ты, говорит, Оська, умный мужик. Я, говорит, тебе разжиться помогу. Я знаю, говорит, что за тобой не пропадет.
– Ладно. Дарит ли, как ли, бери, а там видно будет. Поди, поставишко-то – дрянь какая-нибудь? – спросил Евлампий.
– А вот и пойдем, поглядим.
А что бы смотреть постав? Мельница новая, за войну поднята. О такой паровой мельнице вокруг и не слышно было. Правда, постав был крайний и послабже других, и отец с сыном неделю голову ломали, как усилить. Скоро от размышлений перешли к делу. Хозяин тревожился и все подходил, говоря:
– Ох, наулучшаете, ох, остановите мой пар. – Он паром называл мощность паровика.
Гневышевы в один голос отвечали:
– На тебя и на нас хватит силы. Увидишь. Она же вполовину мощности работала.
Все лето отец ковал новый жернов, раза в два тяжелее хозяйских. Страхи брали, повернет ли его пар, и сердце у Гневышевых замерло, как стали пускать постав. Хрястко и раздумчиво жернов сделал первый десяток оборотов и начал убыстряться, и опять сжалось сердце, как бы стан не развалился, как бы выдержали все укрепы и болты. Трясется и гудит рука Евлампия, приложенная к свае, вертится и попыхивает жернов, а из желоба в деревянный шкаф сыплется мягкая теплая струя.
– Один ваш постав двух моих стоит, – сказал хозяин.
– Пожалуй, трем не уступит, – отозвался Евлампий и пожевал мягкую муку. – Экая благодать, что твое молоко.
Лазил Евлампий по стану, проверяя, все ли ладно, нет ли где трещины, не пахнет ли горелым, и в этот день записал в памяти, что свершился поворот, что вот оно то, что завоевывалось, только старайся тому толчок дать. Сельскую он не бросал, на мельницу проторил дорогу и чуял, что одно без другого жить не должно. Евлампий крепил власть, навык стучать по столу и ожесточаться взглядом, за столом важно перекашивал плечи. Иного непокладистого мужика втолчки прогонял за порог. «Так только надо держаться», – думал Евлампий. Потом где-то поослабить, когда пообвыкнут и поймут, что это и есть корень завоеваний. В голове кружилась своя, не книжная, теория: трудовая власть – это труд твой, труд для себя, а значит, и для людей. Трудом своим ты что хочешь добывай, хоть на небо лезь. Опершись на локти и стуча перстом о стол, он поучал пришедших к нему мужиков:
– Ты, Ванька, лопух. Тебе тесть такое хозяйство дал, а ты сидишь, как курица на яйцах. Ты заводи маслобойку, видишь, в ней какая нужда. Надо шевелить башкой. Вон дом казенный пустует, я тебе по дешевке отдам. Ты, Нефедка, какую холеру залежь-то растишь? Скатай к кыргызам, купи пары три коней и десятин тридцать распаши. Земли-то, земли-то у нас золотые. Ух! Я люто ненавижу лежебок. Хвалю Митрия Егорыча, учитесь у него. Ты, Егорыч, давай другую лавку открывай, до коих пор луговским ходить к нам в Заяры. Надо так зажить, мужики, чтобы у нас вовсе вывелись нищие. Силовать буду, носом тыкать буду, бить буду по сопаткам, а заставлю работать, спасибо потом скажете.
У Плетнева, коего мельницу всю купил, Евлашка на колени вставал и плакал:
– Ефим Кондратьевич! Дак что же ты нас покидаешь? Такое время пришло. Живи да радуйся. Да если мы все дружно, рук не покладая, трудиться будем, какой Россия наша станет. Эт-та самая великая и сильная держава на свете будет. На карте-то, батюшки! Как она, наша страна, по земле-то разметнулась, так опояхом и взяла ее. Если б каждый, как ты, работал, это бы за десять лет весь мир купили – и вот и слава вечная русскому народу…
– Эй, спишь, что ли? – услышал Гневышев над собой голос комбата. Это он еще не ушел на НП или вернулся оттуда – растерялся во времени Гневышев. Он поднялся в щели, поломался, покачался в поясе, разминаясь.
– Кто же это вырыл ровик для мин?
– Я рыл, – ответил Гневышев.
– Рядом-то с орудием?
Гневышев оперся локтями о бруствер и вывалился из ямы, отряхнулся и стал перед капитаном навытяжку. Он был еще у себя в деревне и не понимал, в чем его оплошка.
– Это я распорядился, – сказал подошедший Трунов. – Тут, капитан, кусты, тут бугор, больше некуда.
– Так вот в кусты, в кусты, подальше. Поднимайте расчет и копайте.
Лопату Гневышев держал подле себя, в щели. Он достал ее, протер травой и пошел в заросли березняка и орешника. «Оно правильно командир сказал, там безопаснее, но какая работа, до рассвета пророешься». Гневышев постоял в кустах, покряхтел, досадуя. Как много у минометчиков этой зряшной разовой работы. А потом еще придут сюда мужики здешние и заочно облают за разор леска. Он потоптался в кустарнике и, поняв, что лопатой одной тут ничего не сделаешь, вернулся назад.
– Идем, идем, старина, – поторапливал его командир расчета.
– Ломы, топоры берите, – сказал Гневышев.
Ребятам хотелось поскорей отделаться от безвременной работы, и они, посбросав шинели, торопливо принялись за дело. Хрустели корни, звенели топоры. Луна уже склонялась к горизонту, и было не понять, ее ли свет или свет утра брезжит над головами. Скоро среди кустов обозначилась яма, пахло парной землей, измятой травой.
– Ну, скоро бегать тебе, солдат, в этот лесок, – сказал командир расчета, и Гневышеву подумалось, что таскают ребята ящики в лес нарочно, чтобы помучить утром его, похохотать над его немолодой медлительностью, поругать и покричать на него: ящики были тяжелые, в каждом по две пудовые мины. Сколько дерева тратится, сколько зряшной работы! Кто-то стружками набил их, подставочки выпилил для боеголовок и стабилизатора, и все это на один миг. Утром, как начнется огонь, затрещат доски, вывалятся внутренности, все это останется гнить в кустах или сгорит на кострах.
– Пошли досыпать, – сказал командир расчета. Гневышев прихватил несколько оторванных досок, он их под бок положит, не так будет холодить, и уснет маленько. Чтобы ничего не вспоминать, он так вот, ничком ляжет, голова скорее отяжелеет, к глазам тугота подойдет, может, и поспит. И так оно с первого раза на сон потянуло, поплыл, поплыл Гневышев на теплых волнах, а в глазах Нюрка выросла. Так сладко, так нужно, так безысходно увиделась, что и сна не надо, лучше о ней думать, о Нюрке своей, не нонешней – той, молоденькой, которую они с отцом сватали в чужом селе.
Нюрку он поймал до солдатчины. Как она насмелилась прийти на полянку в чужое село? Верно, с подругами пришла, но вовсе молоденькая, на год млаже Евлашки. Когда отплясали, отшумели, Евлашка не метнулся провожать тут же, а ринулся через огороды и дождался девчонок у еланских ворот. Как научили старшие парни, вытолкнул из середины Нюрку, на что она огрызнулась:
– Эко! Ошалел!
– Заярские все с дичинкой, – сказал Евлашка, цепко держа за руку девчонку. Только он играл на гармони, только она плясала, тоненькая телом, из шустрых подростков, которых взрослые девки отпугивают от полянки, и они на отшибе пытаются кружиться, прислушиваясь к музыке. Видно, приметила ее опытная девка и сказала: «Хватит тебе, дылда, толочься среди детишек, иди к нам», и она вышла к ним и прихватила с собой связанность, стыд, ужас и всю угловатость, и наряды-то были у нее девчоночьи, из которых вылупилась – тесны стали. Ботинки старомодные, с низким каблуком, материны, должно быть. Икорки ног едва начали наливаться. Только что Евлашка играл лихо, а тут подле слабенькой девчушки оробел. Не приходит в голову ни одно доброе слово. Кавалером он оказался куда молчаливым. Наконец что-то про руку забормотал, отмахал-де ее, отдергал гармонью, и покряхтел, как от боли, – слово не шло, пусто и мутно было в голове, смешалось все и одеревенело, шел и мучился, пока не услышал едкий смех старшей подружки:
– Ох и провожатый! Ох, голову задурил сказками!
Нюрка было завырывалась, но и в Евлашке упрямство открылось – он, как в клещи, руку ее взял, не пытайся вырваться. Нюрка по спине била парня, повизгивала и чуть не плакала, в капкан пойманная. Он чуял в себе хватку мертвую. Последний раз полдеревни видело, как он объезжал молодого коня. Раз пять сбрасывал конь его, синяков парню насажал, но и Евлашка в мыло вогнал коня, измучил и утишил. Не словом, не байками возьмет девку Евлашка – он норовом сломит ее, силой железной руки запугает ее, вот так, на излом повернет руку ее. И Нюрка ровно ослабела, в объятья ввернулась, покорная и тут, как ножами, хватила по руке Евлашки. Так и понял сперва он – железом хватила. Затряс руку он, и девчонка выпорхнула, исчезнув в темноте. Евлашка кусты облазил, поле ржаное исколесил, рычал и матерился и, как за мостиком смех услышал, понял, что упустил девку. Скрипнул зубами и залялькал в руке укушенную руку. И остался на запястье блеклый крапчатый венчик.
– Это какая же тебя поцеловала? – спросил его однажды отец.
– Луговская собачонка тяпнула, – отговорился сын.
В новое воскресенье, надев сатиновую рубашку, Евлашка с товарищем пошел было в Луга искать зубастую девчонку. Но девчонка как ни в чем не бывало сама пришла в Заяры и плясала под Евлашкину гармонь куда ловчее, ровно эту неделю тем и занята была, что училась пляске. Особо ловко Нюрка вывертывалась из-под плеча, словно дразнила Евлашку: «Так вот я вывернулась от тебя, так вот я ловка, осторожней на поворотах, парень». И частушку придумала ядовитую:
Я такому трепачу
Поддаваться не хочу.
Евлашка рвал зеленомехую гармонь, словно спорил с девчонкой. «А зачем же ты пришла? Только ли подразнить? А нет, не дамся я дразнить себя, меня же потом лопухом назовут».
Кончилась полянка. Евлашка бросил гармонь в руки дружка, догнал луговских девок и отдернул в сторону Нюрку.
– А вы шагайте, пока вам не намесил! – крикнул остальным.
Нюрку повел в другой конец села, где близко к улицам подбегал сосновый бор. Завтра ему отвечать перед дружками, вон они черными тенями тащутся позади. Евлашке надо экзамен сдать, не опозориться, он не разбирался, худо это, хорошо ли, слышал, так делают многие и за это их героями почитают. За ригой в солому свалил девку Евлашка и остервенело рвал на ней исподнее. Острые когти драли ему лицо, во рту чуялась солоноватость крови. Назавтра лежал Евлашка с дружками у речки и рассказывал, как было, сочинитель нашелся, и они орали свежеиспеченную частушку:
На Заярском берегу
Ягодки сбирала,
А с поляночки пошла,
Цветочек потеряла.
Нюрка не показывалась в Евлашкино село, и он решил, что так лучше, что пусть другая такая приходит, он знает теперь, как с ними разговаривать. Веру вливала похвала приятельская, взгляд их уважительный. Евлашка рос, глядя на них сверху, для шутки давал щупать бицепс тугой и, кто соглашался, опускал тому на голову тяжелую лапу, сламывая шею. Новая слава шла по селу: такой задавить может, только поддайся ему. Стали обходить его стороной девки, и чью ни караулил он, ускользала, смывалась незамеченная. Чуяли девки, на какую сегодня Евлашка не просто поглядел, сшушукивались и скрывали ее сообща. По задам, по загуменьям пробиралась девка домой и удивляла мать: все на сеновале спала, а тут к матери в избу пришла и жмется, напуганная. Нюрку Евлашка увидел в жатву. Ехала она одна на заимку, задумавшись и не замечая никого вокруг. Евлашка косу в землю воткнул и пошагал за телегой – там дальше перелесок. Там он нагнал телегу и вожжу было в сторону потянул. Зубастый серп концом задел плечо и распорол рубаху. Оглянулся, девка уже на телеге стояла и косой размахивала.
– Положи, дуреха, – сказал ей Евлашка.
– Уйди, паразитина! У-би-ю! – простонала она, и слова эти охолодили Евлашку. Разъяренной ястребицей нацелилась глазами Нюрка, косу вознесла сноровисто, и Евлашке подумалось: «Еще поближе бы на четверть – снесла бы голову». До вечера парня беспокоила храбрость Нюркина. Когда домашние улеглись спать, по лесной тропинке метнулся к Луговским заимкам. Думал теперь Евлашка, как бы примириться с Нюркой, как бы вернуть ее веселость и мягкую ласковость. Он не будет приставать к ней с этим. Она ведь не Манька Зуева, что на артель хватало, вон как рубаху разнесла, пришлось своим врать, что с дерева свалился и плечо сучком порвал. Да что плечо – лежать бы ему сейчас на столе со сложенными ручками. Страшна Нюрка, а потянула к себе. Сдайся она – и не нужна больше, а тут на жизнь замахнулась и словно задачу нелегкую задала.
Нюркино с баню зимовейко темнело прогалом выхлестанного окна. Евлашка притаился подле него – кто-то спал в зимовье, тихо и ровно дыша, да кто же, как не Нюрка: одна ехала. Вовсе успокоившись, он полез в окно и на подоконнике чуть подождал, потому что и дыхание на нарах поубавилось. Молчит Нюрка, стало быть, его поджидает, Евлашка пополз по нарам, шубу ощупал и лег рядом, прислушиваясь к новому хриповатому дыханию, это Нюрка попила с жару холодной воды из колодца – у них он двадцать аршин глуби. Евлашка юркнул под шубу и руку протянул. Его обняли крепкие, как железные обручи, руки и шаркнули по лицу пропахшие табаком усы и борода.
– Пусти… твою душу! Чего тебе надо от меня! – орал и извивался Евлашка, пытаясь вырваться.
– А тебе чего надо тут? – с добродушной уверенностью в своей силе спросила борода. Голос этот Евлашка сразу узнал, хоть и слышал один раз, когда мужик приезжал к отцу торговать старую кобылу.
– Да ну тебя! Да ну! Дядя Григорий!
Рановато Евлашка начал строить из себя богатыря, слаб еще, жидок против Нюркиного отца. Они минуту пообнимались, и мужик поднялся, сев в проеме окна. Шарясь по столу, Евлашка нашел ему кисет и спички, и, когда кончилось шуршание бумаги и погас свет, осветивший черную бороду, на дворе зашумела солома.
– Ну, что, Нюрка, будем делать с им? – бросил мужик слова за дверь.
– Отпусти его, падлу, тятя! Глядеть на него не могу, – тонким и плачущим голосом ответила девка.
– Что-то не то дома говорила, – сказал мужик, – ладно, иди досыпай. Мы тут без тебя договорим.
Они слушали, как Нюрка по скобам лезла на зимовье, затаилась там, и мужик спросил:
– Ты зачем пришел-то сюда?
Евлашка сидел на нарах, болтал ногами и на вопрос только глухо и нервно откашлялся.
– Ты прямо говори: после всего этого ты думаешь свататься? Или как это, по-твоему?
Евлашку как прорвало. Задыхаясь от волнения и страха, он селезнем зашипел:
– А ты, дядя Григорий, ко всем сватался, с кем…?
– Резон! – протянул мужик насмешливо. – Значит, так надо понимать: отказываешься.
– Дай дорогу! Не привязывай! – отчаянно заорал Евлашка.
– А я тебя и не держу – валяй вон через дверь, она не закрыта. Месяц сроку даю. Этого хватит? А можешь ране приезжать. Я бы и седня тебя придушил, да погожу. Вижу, удалый. Вон какой мне резон выкинул. Было, брат, было, чего греха таить, а потому и лют, как до самого коснулось. Душу из тебя вытряхну, если чего. Ты меня понял?
Не знал Евлашка другой красивой девки, чтобы отворачиваться от Нюрки, только молод был, так молод, что испугался женитьбы, как пропасти какой, и в ухарстве ребячьем вовсе не увидел Нюрки. Между тем было езжено в дом невесты, были сговор и ряды, и в один прекрасный день посыпался золотой овес на головы венчаных, а Евлашка все ждал, когда комиссар колчаковский появится, когда его с другими парнями посадят на телеги, в пары запряженные, и отвезут на ближайшую станцию. И дождался, и увез его поезд. Не оглянулся Евлашка на молодую бабу, и забылось лицо ее, оттого, может, что не приглядывался. Тот же поезд через четыре года привез его на захолустную станцию, и встретила его баба – другая, синеглазая, налитая и круглоплечая. Завлекая, баба и ребенка ему на руки сунула, счастливая. И Евлампий единым коротким взглядом узнал в нем себя.
Да, вот она какой повернулась, Нюрка-то, спутница-то его вечная. Для этой, для последней, минуты, для станции захолустной и для Нюрки с сыном вспомнилась дурная бесшабашная молодость. Кроме как Нюрка, он жену никак не звал, но сам же чуял, сколько много тепла в этом слове. За три десятка лет он ни разу не спросил, любит ли она его, и не задавал себе вопроса, любит ли он, – все сводилось к заботам о доме и семье, к хитрым сведениям концов с концами, к обманам желудков своих и ребячьих, к долгим многонедельным припасениям закусок для редких пьяных праздников, к спешному приобретению коровенки и к скорой ее продаже, потому что «не по силам», к ругани и крикам между собой, потому что покричишь, так бойчее к верному решению придешь. «Нюрка, Нюрка, Нюрка! – простонал Гневышев. – Почему же я не подумал ни разу иначе назвать тебя? Нюрка, моя голубушка! Помнишь или забыла ты мою жестокость первоначальную? Я ведь ни разу тебя не спросил об этом». Волнение, которое подарило ему воспоминание, подняло его из щели. Он уперся в бруствер и глядел на ржаное поле, которое стало светлее. То, что виделось ночью темными пятнами, были воронки. Перекрестив поле, в разные концы его поднимались два следа танков. Посредине, как от вырытого котлована, виднелись холмы глины. Более мелкие приметы вчерашнего боя рожь за ночь спрятала и принимала на себя мягкое бесшумное волнение, оно неторопливо рождалось у самой батареи, уходило в гору, и в эту рассветную пору поле казалось просторным озером.
Как-то вовсе неожиданно на огневой появился старшина Трифонов. Огневая стоит не бог знает как близко к переднему краю, а Трифонов, околачиваясь где-то подле кухни, в делах своих ровно опаздывал: то с хлебом неладно, то вовремя каша не сварилась, то соли под руками не оказалось. На заре Трифонова не ждали, видно, кто-то его подтолкнул, чья-то сильная рука подействовала. В Трифонове хорошо уживались трусость и веселость. Этот раз, как бывало и раньше, он обратился с настороженной живостью к Трунову, к человеку без строгости, мягкому человеку, он с ним на формировке все заговаривал, стараясь казаться начитанным, и все толковал о какой-то пьесе, в которой Сара Бернар рифмовалась со старой бороной. Ему нравилась игра звуков, и только. Любил он стихи за «складность» и под хмельком с рыданием в голосе декламировал «Девятнадцати лет после смерти отца», перевирал стихи безбожно, а под конец ронял голову на грудь и пускал натуральную слезу, бормоча: «Вспомнишь, жизнь не мила тебе станет». Жизнь в старшине бурлила ключом, и он боялся бомбежек и артобстрелов. Его кухня имела привычку отставать и теряться по причине заготовки дров, поисков воды, а объясняться с начальством он умел вполне искренне, дотошно и обмозгованно.
– Как? Тихо пока? – обратился он к лейтенанту.
– Пока молчат, – ответил Трунов.
– Ага! – заблестел голубыми глазами старшина. – Соображают: дай поможем старшине покормить ребят.
– Какая нынче? – спросил Трунов, имея в виду кашу.
– Вчерашнее меню.
– На сале или как?
– На тушенке.
– О! – Трунов потер руками. – Гневышев, эй, Гневышев!
Лишь перед зорькой Гневышев заснул и тотчас увидел сон – барахолку давнюю, пермскую, вовсе не так увидел, как было в действительности, только черный бушлатик был тот самый, с замасленной кромкой на рукавах, с помятой железной пуговицей и с насекомой, ползущей по рукаву. Он тогда перевернул другой стороной бушлатик и сунул его в руки покупателю, а пятнадцать рублей скомкал в кулаке и бросился к водному вокзалу. К чему бы во сне эта явь давняя, к чему эта насекомая, к чему ее видят, к худу или к добру?
– Гневышев! Ты что же, брат, завалялся? – обратился еще раз к нему Трунов. – Пшенка прибыла, где котелок?
– А! Как рано сегодня кормят, – поднялся Гневышев и загремел котелком. Сминая в горсти лицо и припадая на ногу, которая пристыла от земли и онемела, Гневышев шагал к бачку, там была уже очередь. Повара не было, и орудовал у котла сам старшина, что было на руку Гневышеву.
– Это вот комвзводу Трунову, а это мне, – сказал он, подавая котелки.
– Это что за комвзвод? – прытко спросил Трифонов.
– Это по-старому, по той войне. Ну, лейтенанту.
– А! Вот так бы и говорил, – сказал Трифонов, а Гневышев знал, что намек его окажет пользу. Видать, из дальнего угла хватил ковшом старшина, каши было много, полный котелок, и мясных прожилок было гуще, чем у других. К брустверу лейтенантовой щели подошел и Трифонов, когда разбросал из бачка еду. Он растянулся рядом, приминая в своем котелке с верхом наложенную кашу.
– Это кто, ординарец твой? – спросил старшина, но Трунов промолчал, оглядев размягченно-внимательным взглядом солдата. Старшина есть не хотел, он глядел, как аппетитно и неторопливо ели кашу солдаты, разметавшись по траве или склонившись над котелками, и достал из-за голенища сапога тоненькую с красной каймой книжку.
– Ты погоди еще, – обратился он к Трунову. – Я перепишу один стих. Этот самый, где Алешку-то поминают. «По-русски рубаху рванув на груди». Вот как умирают! Я его перепишу и Алешке, дружку, отправлю. А скажи, Трунов, что означают те буковки в начале книжки. «В. С»?
– «В. С»? А я ведь тоже не знаю. Посвящение, должно быть.
– «В. С», и только. Это чтобы одна она знала. «Будем знать только мы с тобой». А ведь не получится. Книжка-то для мира написана. Кто она – жена ему?
– Может, и жена, какое наше дело. Ты книжку не потеряй.
– Да ну! Из-за голенища-то? Ну, знаешь, хороша. С елки-то, говорит, мне тебя подарят.
– Заучиваешь?
– Само лезет в башку.
Гневышев коркой хлебной подчистил посудину и сунул в вещмешок, Трифонов свой котелок ему пододвинул и воззрился на рожь, сказав этим: «ешь, не жалко». Гневышев отъел две неполные ложки, вроде как попробовал, и, ложку свою облизав, затолкал за обмотку. Трифонов потянулся за узлом, сквозь марлю виднелись в нем хлеб и кастрюля. Так завязывали еду, когда отправлялись на далекое поле жать.
– Давай кого-нибудь, лейтенант. Пусть пожрать отнесет на НП.
– Кого пошлешь, все заняты, – возразил Трунов.
– Делов-то километр.
– Сам-то что?
– Некогда самому.
Было ясно, что старшина не хотел идти на НП: далеко и боязно. Кто знает, что будет через минуту или две, вот и солнце выметнуло лучи.
Старшина лениво потянулся, зевая, кивнул на котелок с кашей.
– Гневышев, отнеси его Буретину. Хоть я ему и дивно наклал, но отнеси, он съест. Ну так, лейтенант, пошлешь?
– Иди уж, иди. А то ведь скоро начнется. Старшина поднялся с земли и, отряхнувшись, пошагал к бачку, громко крича:
– Кто еще чай пить будет? То вылью.
Никто ему не ответил. Старшина вылил чай себе под ноги, взял посудины за проушины и пошагал в гору.
Кашу на НП отнести не успели. Связист вскочил на ноги и, не отрываясь от телефонной трубки и оттопырив руку, словно для приветствия, прокричал:
– По места-а-а-ам!
В конце батареи раздался густой бас Буретина:
– Хоть пожрать успели. Спасибо ему. – Послышалась высокоголосая и певучая команда старшего на батарее:
– Приготовиться к бою!
Из ровиков, от котелков своих, из кустов ближних метнулись к минометам солдаты, на бегу расстегивая гимнастерки и сбрасывая на брустверы и в щели ненужные шинели. А Гневышев аккуратно свернул свою шинель и опустил ее в ровик. Пока шла команда первому миномету, пока возился вокруг него расчет, другие подбивали уже давно подбитые плиты, скрежетали гвоздодерами, открывая ящики. Кряхтение и переругивание перебила громкая команда «одна мина огонь», и сухой треск разнесся по огневой, оставив после себя рассерженное нытье ствола, словно он был недоволен чем-то. Гневышев снял ремень с пояса и пристегнул его через плечо. Он не помнил, какой бой начинался, по его солдатскому счету. По счету минометчика, это был пятый бой, точнее, пятая огневая, и она должна быть самая нелегкая. Те первые огневые были как бы скользящие, как бы с ходу возникавшие и копались не в полный профиль; такие скоротечные, что в сделанном и оборудованном чуялась ненужность, и по тому, как скоро отстреливались минометы свои и как там, впереди, и слева и справа, становилось все тише и тише, ждалось, что вот-вот объявится отбой. Начнется свертывание батареи: хлопание чехлов, свинчивание, подтягивание, звон инвентаря, забрасываемого в кузова машин, ворчание моторов и запах бензина. Сегодня утро открыло все законченным, спрятанным, прихлопанным, сделанным сполна и надолго, и думалось, что жить собрались тут не час, не два. И в воздухе к утру как-то все устоялось, и слышен был густой запах зреющей ржи. Чад пристреливающегося миномета не погасил сырых светлых запахов лета. Гневышев все еще не привык быть далеко от передовой. Этот четвертый раз для него казался по-своему трудным и непонятным ничего-то ты не знаешь, что делается за этим полем ржи, где стоят друг против друга свои и немцы. Сомкнулось поле с небом и сделало неведомым все, что дальше. К этому, оказывается, тоже надо привыкать – не видеть-то противника. И голове твоей приучиться надо домысливать, дорисовывать невидимую сторону боя, а без понимания того кажется, что взрослые, и неглупые, люди заняты опасной игрой. Вон Трунов выпятил грудь, косо растянул рот и упоенно кричит:
– Ба-т-та-р-ррея! Одной миной – огонь!
И, словно забавляясь, отвечают ему командиры:
– Выстрел! Выстрел! Выстрел!
И как отгремит батарея, будут слышны звон и грохот соседних батарей, будешь видеть оскалы зубов, округленные глаза, резкие взмахивания рук и странное безголосие людей. Тут после разведки-то, можно сказать, покой, тут «дом отдыха», как назвал минометное дело их комбат. Он и сам не раз замечал за собой, война сработала с ним такое, отчего он стал спокойнее, нет у него прежней утомительной суетности, окрепла покорность военному делу, и ему хотелось любить всех, кого он вокруг видел: он любил Трунова за неумение браниться и за то, что во всех отношениях со взводом он умел сдержаться, хотя по природе и был горяч. Он любил Жукова, командира своего расчета, за вспыльчивость, невоздержанность и суетность, за лихую, но все еще неумелую матюгню мальчишки. Он подходил к нему и просил раз только дернуть за спусковой шнур и потом глядел, как мина, выхаркнутая из ствола, уходила в небо, покачивая стабилизатором, словно прощалась. Он даже хотел, чтобы тревога вошла в него, но тревога не входила, а помимо его воли приходило и разворачивалось военное утро, много раз встречаемое, летнее и зимнее, дождливое и, как вот это, солнечное и светлое, словно предназначенное не для войны. В грохоте и звоне, в рычании и гуле примолкли ржаное поле, травы, перелески, и птицы в них с верхних веток слетели вниз, ожидая, скоро ли все это кончится. Думалось Гневышеву, что где-то там, на востоке, тоже утро, и поют над рожью птицы, и покойные туманы, а не сизые заволоки чада плавают над тихой, неиспуганной рожью. Давно-давно, в начале войны, он боялся умереть, думал только об этом, радовался, когда бой стихал и приходила ночь: еще на день подвинулась война к своему концу, ведь не вечна она, и так пройдет очередное завтра и послезавтра, и, дай бог, может, спасется он. С годами думы такие сгорели наконец, испепелились, и ему никогда теперь не вернуться в прежнее состояние. Он стал замечать, что в думах все чаще улетает далеко от войны. Сам себе дивился, как может в громе-то, в грохоте, когда то близко, то вдали лопаются снаряды, как он может думать о прошлом: вспоминать, как покупал, а затем скоро и продавал коровенку, повторять давнишний с кем-то спор, воскрешать радостные и горькие минуты встреч, расставаний, смертей и рождений. Как старший по возрасту он жалел всех ребят батареи, он так их в уме и называл «ребята» – и тех, которые были рядом, и тех, кто ими командовал, и тех, кто был не из его взвода, и ел, и ездил, и разговаривал от него далеко. Любил их вот такими – потными, ворочающими двуноги-лафеты, заворачивающими пудовые мины в стволы, отскакивающими и подбегающими вновь к ухающим орудиям, расстегнутыми, окруженными сидорами, шинелями, ящиками, забывшими, что расслабли обмотки, вот-вот вывалится из-под них другое орудие солдатское – ложка. Гневышев неторопливо шел в перелесок, заворачивал себе на плечо ящик и подносил к миномету. Шли минуты боя, когда никто еще не устал и каждый был охвачен молодым возбуждением. Вот и Гневышев подошел к Жукову и крикнул ему в самое ухо:
– Пошла работа!
Тот улыбнулся торопливо, должно быть, не расслышал и крикнул в ответ:
– Таскай!
Что-то домашнее виделось в движениях Гневышева, будто ходил по двору хозяин, запрягся неторопливо делать одну работу за другой. Он переколет все напиленные дрова, сложит в поленницы, там начнет хомут чистить, у оглобель тяжи подравняет и толкнет телегу в сарай, двор подметет – и дела сами идут в его руки: меня сделай, меня возьми. Не торопи Гневышева сделать все дела на огневой, он бы сделал их – не торопи воина. Не сломает Гневышев гвоздодером досок, снимет их осторожно и грудкой сложит подле, будто нужны они ему огород городить. А как создаст подле орудия запасец мин, примется помогать солдату навешивать на стабилизаторы кисло пахнущие колбаски зарядов, став на колени, потому что ему не по годам сидеть на корточках. А тут заметит – ремень спуска короток и стреляющий боязливо тянется за ним из ровика, Гневышев сидор развяжет и, порывшись, извлечет конец шнура, скрутит его вдвое и привяжет к ремню.
– Пробуй-ка.
Когда чаще стали рваться немецкие снаряды, Гневышев позвал шофера.
– Подсоби-ка, парень, не успеем.
– А что такое? – спросил Протасов.
– Кидать часто стал. Мы ямку выкопаем и туда мины. А вдруг ахнет?
– Ахнет, так всяко ахнет.
– Вот я и говорю, чтобы не шибко.
– Этого не надо, – услышал разговор Трунов. – Не надо ямы подле орудия. Из лесу почаще носи.
Гневышев поглядел на Трунова, соображая, руку к затылку занес, но, не поцарапав его, догадливо крякнул.
– Эт-та верна. Не докумекал, – осудил себя Гневышев и пошагал в перелесок, качая черной пропотелой спиной.
Ахнуло в правое дальнее крыло соседней батареи. Клубы чада на минуту заволокли орудие и расчет, а как на рожь свалило чад, там все еще молчало, и потом забегали, засуетились люди, но тут новая, своя, команда по батарее заняла заботами, и никто не взглянул, как санитар Смирнов, тоже немолодой, маленький ростом человек, рысцой побежал туда. Сзади послышалось бычье мычание «катюши», и тусклые дневные ленты огня блеснули над головами, разлиновав небо. В соседнем распадке заохали гаубицы.
– Разгуливается утречко! – крикнул Гневышев, проходя мимо Трунова.
– Вроде того, – широко и с напускным равнодушием оглядел окрестность Трунов.
Он все еще не мог привыкнуть к роли взводного командира и старшего на батарее, и, чем больше разгорался бой, тем сильнее он понимал, что ему надо что-то делать, но что делать, он не находил. Расчеты работали, не мешать же им. Он насмешливо подумал о себе, что вся его работа заключается в том, чтобы, как эхо, передавать услышанную по телефону команду. Трунову сейчас потаскать бы ящики, а он, сильный и крепкий, ходит пять шагов туда, пять – обратно, поправляет на носу очки и руки то назад бросит, то вперед. «Я самый бездейственный человек на батарее, – подумал он, глядя на энергичную работу расчетов, – но кому-то, видимо, надо стоять вот так и глядеть вот так важно и холодно». К счастью, НП замолчал, пришла машина с минами, и он сейчас станет распоряжаться разгрузкой.
– Что там, в шестой? – спросил он Смирнова.
– Двух отправили! – прокричал тот.
– А других?
– Других сразу. Троих, – ответил Смирнов и постоял еще, ожидая вопроса.
Трунов распорядился, куда надо складывать ящики, и стал думать о солдатах, кто они, эти пострадавшие. Он мало кого знал из соседней батареи. Знал Мороза, с которым вместе учился в военном училище, но так и не нашел в нем товарища. Мороз учился плохо, но в полку ему повезло, его назначили комбатом. Малограмотный парень, как и прежде, врал в пустячных артзадачах, но оказался ловок и находчив в обращении со старшим начальством. Он выразительно соглашался или яростно и показно отстаивал свое затем, верно, чтобы скоро согласиться, – и у незнавших его создавалось мнение – мозгует парень. Ярость-то эту, горластость-то и заметили прежде всего прочего, и теперь Мороз на НП – что он там может, разве уж взводом управления распоряжается толковый парень.
– Рама! Рама явилась! – услышал Трунов и оглянулся: не тут ли еще «катюша», но на прежнем месте ее уже не было. «Рама» всегда ожидалась, если немцы получали порцию реактивных мин. Блестя на утреннем солнце фюзеляжами, самолет легко и неторопливо планировал на большой высоте. Невидимые глаза его устремлены на землю, он уже различает, где стоят гаубицы, куда направилась непоседа «катюша», где разместились тупорылые тяжелые минометы. В кружении его было что-то ястребиное, вот-вот облюбует жертву, снизится за холмами и нагрянет сюда по-над полями.
– Нагляделся!
– Отваливает!
– Ну, сейчас шепнет кому-то, – следили солдаты за самолетом. Как отмолотясь, они отходили от минометов и валились подле ровиков. Иные шли в рожь и падали в ее бурые волны, как в реку.
– Перекур! – крикнул кто-то шутливо, и крик после огня показался слабым и далеким.
– Это хлеба не надо, как курить захочешь.
– Черт знает! Когда его хоть завались. А тут. Это что такое деется?
– Вредительство! – крикнул Жуков, зло и насмешливо кривя губы. – Эй, Гневышев, сидор тащи. Поскребем, поищем.
– Рылся, – ответил Гневышев, не пошевелившись.
– Тебе командир приказывает, – напомнил Жуков. Гневышев шатко и устало побрел к щели, выметнул из нее вещмешок и так же вяло приволокся к ребятам. Усевшись на свое место, он положил мешок между ног и, развязав, стал выкладывать свои вещи. Заношенное белье и тряпки разные положил за спину, по сторонам разложил котелок с кружкой, банку с чаем, запасные обмотки, еще банку с пуговицами и нитками, огарок свечи, наконец, узел пэтээровских патронов и, когда мешок опустел, сунул в него голову и оглядел изнутри.
– Не осталось ли чего? – спросил Жуков.
– Тебе бы с добром твоим на барахолку, – захохотал один солдат.
Такой тщательной ревизии мешка Гневышев еще не проделывал и сам стал верить, а вдруг что-нибудь и найдется? Он потряс углы и высыпал содержимое на газету, услужливо подставленную ребятами.
– Одни крошки хлебные. Ничего не добудешь, – сказал Жуков.
– А пахнет.
– Сидор провонял. А табаку тут и на закрутку нет.
– От трубки пахнет, – сказал Гневышев. – Трубку бросил в мешок. Зачем она?
– Хоть трубку дай пососать!
И все по очереди пососали трубку. Потом с газеты артельно выбрали крошки хлеба, остальное ссыпали на бумажку.
– Подпаливай! Ух, и покурим! – крикнул солдат из некурящих.
– От не верит! От хохочет!
Лейтенанты тоже говорили о табаке и тотчас, увидев дым, подошли к солдатам. Жуков подмигнул и, словно разговор шел на эту тему, крикнул:
– Вредительство, что ли! – И уставился на Буретина. Упал и Буретин в рожь, стоять остался Трунов. Он снял каску и протер ее лоскутком байки, вытер шею и лицо.
– О каком вредительстве разговор? – спросил он тягуче, ровно, не меняя лица и разглядывая каску. Солдаты молчали, только прошуршало чье-то безголосое шепотливое хихикание.
– Какое вредительство-то, я спрашиваю?
– Да так, спросту бахнул, лейтенант, – смягчил разговор Гневышев, – бахнул по привычке.
– Курить, лейтенант, не найдется? – спросил его Жуков.
Устыжаясь, Трунов закачал головой. И разговорчики нехорошие, и вопрос злой, ведь он некурящий.
– А что это, не безобразие, Трунов, три дня без табаку? – поднял обожженную солнцем медно-палевую голову Буретин.
– Ты пог-годи, пог-годи, лейтенант, – утишал Трунов резкий выкрик и рукой еще побаюкал, чтобы все молчали и слушали. – Ты тут не бросайся такими словами. Тут фронт. Тут не может этого быть, и разговорчики такие прекратить. Ясно?
– Тут ясно, что начпрод бабу нашел. Лежит сейчас с ней в кроватке. Далеко от бомбежки и усладительно, – пробасил Буретин и уронил голову в рожь.
– И такой разговор неправильный, – заметил Трунов, – непорядочный разговор, детский.
– А какой такой взрослый ответ у тебя на табачное дело? – дерзко спросил Жуков и покраснел. Покраснел, может, от последнего слова, потому что там, в лагерях, совсем недавно называл лейтенанта на «вы». – Какой у тебя правильный ответ?
Тут только взгляд от вещей, от перелеска, от рук своих Трунов перевел на большие, еще ребячьи глаза отделенного.
– А такой правильный ответ, товарищ Жуков: подождать да помолчать, – едва сдерживаясь, ответил Трунов.
– А что мне молчать? Что покрывать беспечность? – зажигался Жуков. Трунов покачал головой и осуждающе поглядел на сержанта.
– Что ты так глядишь на меня? – ерошился Жуков. – Запугать хочешь? Так вот сейчас «юнкерсы» прилетят. Они исполнят это лучше тебя. Они нас всех в щели загонят. И тебя тоже. И тебя, слышишь! Дак уж поговорить бы попросту. А то там учительница без конца: это нехорошо, да это нельзя. И тут то же.
Буретин перевернулся на спину и выдохнул в небо:
– Ха-ха-ха!
– Да об чем ты поговоришь, если ты зелень! – кинул Трунов.
– Я – да. А вот Гневышева послушать. Он нам всем в отцы годен. И тебе, и мне, и всем нам. У него-то, поди, за плечами – ой, ой, ой! Гневышев, говори, пока «юнкерсы» собираются. У тебя в вещмешке полное хозяйство, даже свечка. Свечка-то зачем?
– А со свечкой светлее, – мягко ответил солдат.
После обстрела, который для батареи кончился благополучно, Гневышев еще больше утвердился в мысли, что воевать минометами куда безопаснее. А для него это как бы перекур в войне. Ему как-то живо вспомнилась работа в шахте, в Баргузинзолоте. Долбишь, долбишь ее, жаришь, прогреваешь, из сил выбиваешься, дыму наглотаешься так, что не помнишь, как сядешь в цепню и как тебя выволокут наверх, и после дыма-то, после чада как сладок другой дымок, перекур. И вот таким всегда Гневышев был: хлеб так хлеб, золото так золото, не искал в жизни и побочных кривых дорог, перекуры одни были в его беспокойной жизни. А ведь там же, на золоте, золотом-то и не занимались многие приехавшие с ним. И вспомнилась ему то ли правда, то ли побасенка.
– Вот, может, я вам историю со спичкой расскажу, – предложил он.
– Про табак не говори, про спички можно, – поддержал Жуков.
– Эт-та, приехали мы на золото с дружками. Кто плотником, кто лесорубом устроился, я пошел ворочать камни да землю, ворочал лето, а золото и в глаза не видел, глубоко сидело, язва. А вот один из нас, как приехал, так сразу в сторожа определился. Ему говорим: «Ванька, разве ты за тем тащился тысячи верст?» А он говорит: «Ваше дело – там, мое – тут», – и весь ответ его. Мы, золотишники, так и не добыли себе разживы, только вовсе пооборвались и попали в тот поселок, в котором Ванька сторожем служил. Глядим – дом он сбахал огромный, две коровы породистые и ребятишки одеты ладно. Спрашиваем: «Как это тебе удалось разжиться?» – «А я, гит, со спички разжился». – «Как со спички?» – спрашиваем. «А вот глядите, как», – и с тем снял с лампы стекло, вынул из коробки спичку и подпалил безголовый конец, прикурил скоренько и ту спичку опять в коробок сунул. «Вот так, гит, и жил, вроде ел и пил, а спичка выручала».
– О, политик! Обхитрил нужду, – сказал Буретин.
– Тут и ума надо. Ведь вот как изворачивался, – добавил Жуков. – А не про себя ты это? Вроде бы с виду похож.
– Не-е, – замотал Гневышев головой, – моя жизнь прямо шла, а иногда подумаю, воюет ли тот Спичкин Ванька, может, и на войне спичку отыскал.
– Это не он, Гневышев? Не твой Ванька Спичкин на формировке-то к нам во взвод прибыл? – захохотал Буретин. – Помните Савоськина, этакий узкоглазый, еще себя за парикмахера выдавал? Я в лагерях замаялся тогда с ним: катушку нести не может, задыхается, падает, за сердце хватается, сопли распустит до самой нижней губы, а то и заплачет, и так-то по правде заплачет, что жалко станет. Ну, ладно, садись, говорю, к аппарату. И тут дело не идет: клеммы перепутает, всю команду переврет, такую дикую ахинею понесет, вот, думаю, с таким дурачком да на фронт. Ладно, поставил его в огневой расчет, а он… да сами помните.
– Мину в ствол взрывателем опустил, – вставил Жуков. – Ладно, разряженную.
«Да ну его к такой-то матери», – заорали тогда все. А тут ребят-сибиряков подбросили, и мы с комбатом отделались от него, взяли от нас куда-то этого Ваньку Спичкина. И забыли вроде уж его, а тут, на передовой…
– Кухню оседлал, вставил опять Жуков. – Черпаком орудует.
– И соплей у стервеца не стало. Белые нарукавнички, халатик на нем, и морда такая умная и веселая, румяный да бравый такой. В очереди меня за десять человек заметил: «А! Товахгис лейтенант, товахгис лейтенант. Я вам побольсе, погусце».
– Хгодной взвод, хгодная батахгея, – дополнил Жуков. – Вишь, родной стала.
– Ха! Ха! Ха! Живуч, стерва, этот Спичкин, – закончил Буретин.
Трунов будто и не слушал, он небо оглядывал, услышал гудение далеких «юнкерсов».
– В ще-ли-и! – заорал он, по фронту батареи развеивая голос свой.
«Юнкерсы», разбитые на тройки, плыли на небольшой высоте, и было ясно, что шли они бомбить не дальние тылы, хотя шли и напористо. Ватные цветки разрывов развертывались и вяли вокруг них.
– Пролетят, – сказал Жуков, высовываясь из щели.
– Погоди-ка, – ответил ему Гневышев.
Из первой тройки вывалился передний и, кренясь на крыло, как бы поворотил назад. Передняя часть его словно оступилась на воздушной дороге, и со свистом и воем он стал падать, казалось, прямо на Гневышева, будто его-то он и разглядел, его-то ему и надо. Удары один за другим завстряхивали землю, с брустверов посыпались комья глины, падая на ноги, на голову, на спину. «Эко хлещет, – думал Гневышев, – эко не знает, что все попрятались, выколупни попробуй. Э, вовсе рядом уронил, черт, так всю щель порушить может, берись потом за лопату да поправляй. А землей, а глиной как запахло, да я, кажись, наполовину похоронен. Ну, бей, черт с тобой, прямого-то попадания на свете не бывает, все равно это не разведка и родимая земля запрячет. Однако все там, наверху, исперекорежило, и минометы, поди, опрокинулись и лежат вверх лафетами». Когда упала такая же тяжелая и пустая тишина, Гневышев высунул голову и встретился взглядом с Труновым, как из могилы вылезшим, сплошь осыпанным серым прахом земли.
– Жив, старина? – Голос лейтенанта казался тонким и слабым.
– Живой, – протянул Гневышев и оглядел небо: оно было чисто, голубо и спокойно. Ни близко, ни далеко не было ни своих, ни чужих самолетов, и, казалось, упала на землю случайная минута мира. И на батарее не было видно заметных перемен: минометы – их Гневышев пересчитал – стояли на своих местах, упрямо уставившись в небо стволами, и шинели, и вещмешки, и чайник с водой находились там же, и пэтээры так же покойно лежали на отшибе в своих ровиках. Только во ржи желто разметнулись свежие воронки, и хлеб полег вокруг, прибитый землей и взрывом.
– Пошарило и нас чуть-чуть! – крикнул Буретин и встряхнулся, окружив себя облаком пыли.
Трунов все еще стоял в щели и подолом нижней рубахи протирал очки. Жуков запылен не был, может, он успел вытрястись. Глаза его блестели, он брался за черенок лопаты, показывая на нее, но до лопаты ли сейчас было. Отчаявшись, что его так и не поймут, он спросил:
– Это откуда же такая лопата?
– А бомбой, должно быть, вырыло, – сказал, засмеявшись, Гневышев.
– Не твоя, Протасов? – спросил Трунов.
Шофер оглядел лопату, крепко источенную, немецкую, с толстым, прочно посаженным черенком, и сказал с сожалением:
– Нет, не моя.
– Спокойненько! – хитро улыбнулся Жуков. – Ее волной из шестой батареи занесло. Лежу в щели, а она летит ко мне. Знает, что в ней нуждишка.
– Ты в кою пору, не в бомбежку ли? – не договорил Гневышев и заметил, как Трунов долгим изучающим взглядом посмотрел в смелые и лукавые глаза Жукова, покачал головой и сказал:
– Ладно. Прилетела – так прилетела. Очень-то не показывай. А вообще-то, зря из-за…
– Из-за пустяка рискуешь, хотели сказать, – продолжил Жуков. – А нет, лопата не пустяк, лопата – наша спасительница.
Санитар Смирнов, припадая на ногу и придерживая санитарную сумку, понесся в пятую батарею, а Трунову захотелось к телефону, захотелось услышать голос комбата.
– Ваня! Это ты? – спросил Трунов, цепко охватив трубку, и облегченно, даже радостно, стал докладывать.
– Да все в порядке. Все цело, все живы, а как у вас на НП? Тоже порядок? Ну и хорошо. Старик? Он цел и невредим. В шестой, Ваня, что-то неладно. Видимо, потеря есть. Возятся, машину подкатили. Очки-то? Очки пока терпят. Словом, все пока ладно и не убыль на батарее, а прибыль. «Юнкерсы» новые вороночки нарисовали – дай боже, есть где укрыться. Да, да. Дооборудовали они нам огневую, правильно говоришь. И еще прибыль – лопата. Хорошая, немецкая. Жуков в какую-то батарею сбегал. Пока они, как куры, прятались в щелях, он прогулочку сделал. Вот тебе и мальчишка, вот тебе и необстрелянный. Как ты, Ваня, думаешь, прилетят еще?.. Не раз! Да нет. Нет пока ни табака, ни Трифонова.
Пока не были подвезены мины, расчеты углубляли ровики ПТР, Гневышев прижимал к плечу металлическую пластину приклада, зная, как сильно отдает ПТР и как нелегко из него вести огонь. Кончив работу, солдаты один за другим попрятались в самой ближней, еще сырой и прохладной, воронке.
– Вот это воюем, – заговорил Жуков. – Бросаем мины, а куда, сами не видим. Гляди, и война кончится, а мы немца живого и не увидим.
– Не все не видели, – сказал Гневышев.
– Вот и рассказал бы, пока мин нет, – наивно ширя глаза, попросил Жуков. За эти пять огневых Жуков заметно освоился, попривык, сошло с лица напряжение, как-то обмялся, смягчился его острый прыткий взгляд, голос, который вздрагивал и рвался, когда он подавал команду, стал ровнее и певучее. Командуя расчетом, он всеми силами старался казаться старше своих восемнадцати годов, но мальчишески припухшие губы, быстрая смена восторга на досаду и огорчение, особенно светлые, почти белые, ресницы и брови делали его шестнадцатилетним подростком. Как-то скоро пришла к нему развязность – спасительница от страха, но бояться он не переставал: он первым улавливал звуки приближающихся самолетов, первым клонил голову, чуя шуршание пролетающих над головой снарядов, а в воронке выбрал сейчас самое горлышко, самое глубокое место.
– Говорят, второй снаряд в воронку не угадывает, – намекнул Гневышев на усердное желание парня обезопаситься.
– Я еще в школе об этом знал, – сказал Жуков, – вовсе не существует вероятности попадания.
– Вот сиди и не бойся.
– Я и не боюсь, – возмутился Жуков, – откуда ты взял, что я боюсь. Я просто удобнее сел, чтобы слушать тебя. Верно, пока мин нет, давай.
– Это не будет их, так и сидеть целый день? – спросил Гневышев.
– А ПТР на что? – вмешался в разговор Буретин. – Придут танки – и работа найдется. А пока рассказывай.
– О чем рассказывать? – вздохнул Гневышев.
– Про разведку, – попросил Жуков.
– На войне про войну? Что-то неладно.
– Расскажи тогда, как женился, – посоветовал Буретин.
– Ага. Вот хороший разговор.
Жуков расширил глаза и озорно спросил:
– А то расскажи, как кулачили тебя. Ведь кулачили, а, кулачили? – заглядывал он в глаза Гневышева. – Молчишь, сопишь, думку думаешь. Поди, жалко? Старой жизни-то?
– Эко привязался, – отмахнулся Гневышев и заметил за собой, как медленно с лица его сходила слабая улыбка, хоть он и старался ее удерживать. Это не прошло мимо глаза Жукова.
– Угадал же ведь, угадал!
– Да что на нем, написано, что ли? – заступился за солдата Буретин.
– Я по книгам сужу, – продолжал Жуков. – Я кучу их проглотил. И все про кулаков. Как тут не втемяшишь в башку? У меня вот тут сидит кулачина книжный. А в жизни не видел. Ну, как сказочный герой, невидимка. Я даже сон раз видел, как кулачина душить меня принялся, едва вырвался от него. Вот так я его и воображал всегда: сутуловатым, молчаливым, щуроглазым, как ты, Гневышев.
– Мои родные кулачены, – уставился на Жукова Трунов. – По мне это видно? Я ведь тоже молчу, тоже не из говорунов.
– Маленько и по тебе заметно, товарищ лейтенант. Маленько, – захохотал Жуков.
Трунов лежал дальше всех, не в воронке, а на отвале ее, сыром и парящем под солнцем. Он оглядел всех скользящим взглядом и пристукнул кулаком по новенькому планшетику:
– Нашли, о чем говорить. Так вы договоритесь до точки.
– А! Тут-то и сказать обо всем! – хлопнул себя по круглому колену Буретин. – Тут в самый раз сказать. Мы перед ним, перед немцем-то, все сравнялись.
– И перед смертью, – вставил Гневышев.
– И перед ней тоже, – подхватил Буретин. – А я вот вором был. Ну и судите меня. Меня в училище взяли и выучили на командира, и если сейчас немец сюда придет, я двоих вот этими лапами задушу. А я был вор. Крал хлеб, кожи, раз квартиру обворовал. Не верите – побожусь. Как вор не ворует… – пословица-то, а я не попался, не судим, открутился. Ну, что ты со мной поделаешь, Трунов. Потом машинистом стал, и меня в этот самый, в рабочий контроль, а я вором был.
– Я по харе твоей разбойничьей разгадал такое, – нахраписто уставился на Буретина Жуков.
– Разгадал, говоришь, – захохотал Буретин. – Значит, ты тоже хороший «гад». Это от слова «раз-гад-ывать».
– Ну! В самом же деле! Хватит, – поднял голос Трунов. – Это что в самом деле?
– Ты иди-ка, иди, Трунов, батарею обгляди, непорядок найди. Иди, а мы поговорим тут, – сказал Буретин.
– Шут с вами! – покачал головой старший, оставаясь лежать.
– Ну во-о-от, – вздохнул Буретин. – Кто из нас будет рассказывать? Ты или я?
Гневышев, к которому обратился Буретин, все искоса поглядывал на Жукова, все надо было ему спросить того или объяснить что-то ему.
– Молодой, да ранний, – заговорил он. – Когда ты успел меня окулачить? По книжкам, говоришь, опознал? Книжки, они, как навалятся на что, – в прах изничтожат. Я ведь тоже маленько читал их, искал себя, сравнивал с собой и не нашел. Ругачки много, зубовного скрежета, а себя не увидел: а глаз у те ватерпас. Кулачен я, признаюсь. Да сказать, тебе не первому признаюсь, а последний раз в военкомате откровенный разговор был. Я по ранению дома был и к военкому в кабинет завалился. «Вот объясни-ка мне, военком: я кулак, я чужак, значит, а вы мне скомандовали: иди воюй. Я не могу навредить там, на войне-то?» А он мне только и сказал: «Ничего. Сгодишься». А угадал военком, сгодился ведь! Четвертый раз сюда, три раза сваливали.
– Ты не расстраивайся, ты давай все по порядку, – покачал ему колено Буретин. – Ты не бойся ничего. За рассказ твой тебя самое большое в хозроту или в похоронную команду направят, худо ли тебе будет? Спасибо еще скажешь.
– Никуда меня не денут – проверенный кровушкой. Ну вот слушайте, пока время есть. Тут как раз рассказать такое.
– Я, как с гражданской пришел, за мельницу уцепился. В пять поставов мельница под конец была. О-е-ей как молола! За сто верст ко мне ехали, и хоть раз бы очередь была – жрет, только мешки развязывай. Прорва, а не мельница. Такое на душе было у меня, что добро делаю людям. Мелите, мужики. Через год крупчатку делать буду. Ешьте крупчатку, теперь наше взяло, народное, конец капиталистам и царям, народ властвует. А газеты… Я их читал, конечно, и хоть мужик, а понимал, что они про меня наговаривают, а все для себя-то думал: «Власть моя форс держит, власть без форса, без этой самой политики – какая власть?» Я и похваливал ее: молодец, Советская власть. И когда налоги понесли повторные и тройные, я и тут свой счет вел: власти во как деньги нужны, ну, власть своя, воеваная, пускай возьмет, может, и мне останется. Пускай власть крепит силу – враг он, конечно, был, извечный враг, да жил он где-то за границей – того врага я признавал завсегда, того надо остерегаться. Против такого врага и я враг – бери, власть, деньги. Раз фронтовой дружок пришел ко мне и такой повел разговор:
– Ты изменил Советской власти и в богачи попер.
– А что тут плохого? – говорю. – Давай и ты тоже богатей. Разбогатеем все, страна богаче станет, только и всего.
– Я, – говорит, – и мог бы, но не стану изменять идее.
– Твоя идея – жить в бедности, моя – в зажиточности, – говорю. – Испокон веков человек от бедности спешит к достатку. Найди такого дурака, чтобы жил в другую сторону. Ты, говорю, уродина, коли живешь не по-людски.
– Ишь, – говорит, – как тебя собственность-то насквозь прожгла. Ты, говорит, чужак и неисправим. Тебя лишить голоса надо, а то заразишь людей. Ты, – говорит, – в председателях сельских ходишь, так и отсель тряхануть надо.
Ну, верно, скоро вывели меня из председателей и голоса, конечно, лишили. Тут я и подумал: «Дело заходит далеко, и философия моя пошла насмарку, тут надо башкой поломать вдругорядь». И потом уж сколько я этих философий пересоздал, пока, по войну самую, мотало меня по земле, ровно вихрь какой под меня подкатывал. Носит и носит, уронит на землю на часок и опять несет. Как носит? А так, что оставил я свою Нюрку в деревне с двумя детишками и полетел. Чутье у меня было препорядочное. Не страх, не-ет! Я страхом не болел никогда. Чутье такое, что газетки-то не зря говорили. Одну я прочитал особо внимательно, с корки до корки и еще раз пять пропахал и по газетке той уяснил себе новую философию. И убегай-ка ты, Евлаха, пока цел и силенки есть. Пока вражда эта идет мелкой волной, пока ветры-то верховые не спустились на землю и пока сам не ввязался в этот вихреворот. Так мы и договорились с Нюркой, чтобы мне затеряться временно, будто умер где. И в тридцать-то лет холостым опять стал. Так вот, сел в поезд с узелком маленьким в руках, ничего не надо было, только жизнь шибко хотелось рассмотреть поближе и пошире, хотел затеряться и как бы сызнова жизнь начать. А ни обиды у меня не было, ничего, на себя разве только обижался, что мысли-то мои разошлись со временем. Там уж, когда в душе новое утверждение придет, Нюрку и детишек возьму к себе. Бумаги, справки разные – все у меня гладко было сделано, воспользовался своим председательством. Смошенничал, а что поделаешь? Узелок-то с бельишком у меня свистнули в первую же ночь. Я на багажную полку залез и спал там два дня. Ну, думаю, чист и непорочен и хвост заворочен. Легок вовсе стал, и билет только до Челябы взят. А мужик я видный был. Это сейчас я деформацию поимел по случаю фронта и ранений. А был форсист, ловок и мордой недурен. От Челябы поезд на Свердловск потянул, а я без билета и без денег. Подходит ко мне проводничка, девчонка лет двадцати.
– Билет ваш? – спрашивает.
Я показываю свой потраченный.
– Дак это, значит, без билета едете? Сойдите на следующей станции.
– А ведь я, девушка, на гигант-стройку еду. Еду строить Нижнегородский автозавод. Ты же знаешь, что обворовали меня. Не тревожь-ка меня, будто и не видела.
– А проверка? Как я с тобой?
– Я сам за себя отвечу, девушка. А колес не продавлю. Зато строитель какой явится в Нижний.
– А я ведь тоже нижегородская. Слышал Кстово?
– Нет, дорогая, Кстово я не знаю. А за землячку пошла бы. Хороша ты, курносая! Не замужем еще?
– Поди, и вы не женаты? – захохотала она.
– Был бы женат, с семьей на стройку ехал.
– Бородач такой – и холост!
– Бороду я в минуту смахну. Дай зайду в твою купе.
– Ну ладно, – говорит, – иди, там мыло и зеркало есть.
А с бритвой я не расставался. Она единая у меня и спаслась, потому что отдельно ее за голенищем вез. Очистился я и подушился даже, и как глянула девка на меня, так ее бровки и подскочили. Пондравился, видно, да только я-то тогда думал не о ней. К Кунгуру все места заняли. И тут пошла проверка. Я в тамбуре по железной лестнице на крышу залез и тут уж в обнимку с трубой прокатился.
На Пермском речном вокзале попробовал ночевать, но меня три раза будил милиционер, потом увел в милицейскую дежурку.
– Кто ты такой? Куда едешь? – спросил там начальник.
– Еду строить автозавод, – сказал я уверенно и поглядел, не моргнув, в глаза ему.
– В Нижний, что ли? – спросил начальник.
– А куда же еще?
– Что так потасканный?
– Меня дорогой обокрали.
– Поди, и документы тоже украли? Не так ли?
– Документы сохранились.
– Показывай.
– И покажу, – норовисто отвечаю. – Позвольте разуться, они в сапоге у меня.
– Давай поживей.
Я разулся, неторопливо размотал портянки и из-под стельки достал бумажки.
– Ага! – подобрел начальник. – Сельсовет командирует тебя на стройку. Дак что же тут болтаешься? Что ты зазря время тратишь?
– Не на что ехать. Утром на барахолку съезжу, бушлатик вот этот продам.
– Не надо, – поскреб свой вихор начальник. – В двенадцать ноль-ноль пароход пойдет, как раз до Нижнего. Я тебя на него суну. А то ты много настроишь по вокзалам-то разным.
– О! Вот спасибо за такое дело, – обрадовался я, что дело-то принимает добрый оборот, и, чтобы еще больше поверили мне, спросил: – А могу я тут у вас прикорнуть? Шибко спать хочется.
– Что с тобой делать, ложись вон в угол подальше. Только спать-то вроде некогда.
На улице уже скрежетал первый трамвай. Приехал я на барахолку до восхода солнца. На безлюдной площади один подметала пыль клубом поднимает. Я лег подле крылечка и уснул. Разбудили меня, когда уже люд кругом копошился.
– Вставай, непутевый! Что, в каталажке захотел посидеть? – пнул меня под зад старикан. Я поднялся, отряхнулся, бушлатик свой на руку бросил и заорал:
– Кому по дешевке! Совсем даром отдаю!
И такая-то уж меня пустота, отверженность прохватила. Люд-то весь тут угол свой имеет. Сейчас отторгуются, домой придут и за чай спокойно примутся, ребятишек стегать или ласкать будут. На жен поворчат: «Что лепешек не напекла?» Потом растянутся на кровати и дым в потолок пускать станут. А что же со мной-то поделалось? Это я, недавнишний хозяин мельницы, кто меня ждет и кто встретит меня? Я не горевал, не мучился душой, я на себя как бы со стороны глядел – вон в толчее человек пробирается, плечиком вперед просовывается, на руке потряхивает заваленный, затасканный бушлатишко, не всю пыль со щеки стер, галифе синие и в больших лепехах масляных. Ишь, глаза-то как по-плутовски посверкивают, торопится, сует чуть не каждому встречному продажу свою, а не поторопится – милиционер заметит особу его разнаряженную. Крутой поворот в судьбе моей, свежесть жизненной перемены меня вдруг в хохот бросили. Хохочу и будто сам не чую, хохочу, как во сне, и какой-то скобяной торгаш меня остановил:
– Ты чего ржешь! Ты чего хошь!
– Да вот купи-ка у меня бушлат, я и хохотать перестану, – бросил я ему на руки продажу.
– А сколь тебе за его?
– Дай пятнадцать, чтобы до Нижнего добраться.
А бушлатик мой хоть и потаскан, а новый был, по воротнику сразу все приметили, и уж три пары рук за него держатся.
– Ну! Кто деньги скорее даст, того и бушлатик! – кричу.
Торгашик за брезент свой, железками заваленный, меня уманил и деньги в руки сунул.
– Бери да поживее мотайся отсель, а то вон тот долговязый за тобой приглядывает.
Полтина у меня только осталась от билета до Нижнего. Чтобы начальника милицейского не видеть больше, я на пароход первым заскочил и тут после суматох всех почуял, что жрать хочу зверски. За нижнюю рубаху я выменял три лепешки и тут же проглотил их, только сытости не почуял. А вижу: два татарина приловчились дрова пилить, за это пароходный кок дает им по миске супу.
Я пробрался тихонько в дровяник, топор и пилу под себя и до вечера додюжил там, в жаре-то машинной, все ждал голоса кока и дождался, выскочил на волю с орудием, а уж тут как тут оба татарина, злыми глазами режут меня насквозь, за пилу хватаются. Я топор чуть назад откачнул для устрашения и спрашиваю кока:
– Они обедали?
– Досыта дал.
– Тогда я хоть поужинаю, а то у меня вторые сутки сухорос в животе.
– Да я тебе так дам пожрать, – говорит он.
– Я, брат, – говорю, – на дармовщину не живал отродясь.
– И то, – говорит, – верно. – И подал один конец пилы татарину, другой мне. Так я до самого Нижнего на дровах тех спал, верно, не один, с татарами этими. В Нижнем из Канавина вверх по Оке верст двадцать отмахал и – батюшки – что увидел там! Горы глины! Во все-то стороны глина эта и глина. Редкие барачки так вроде в глине и тонут. Глина, да вода, да канавы глубокие. В конторе меня выпытывать не стали, хоть я бумагу им свою сунул на стол.
– Говори, – спрашивают, – кто ты по специальности, а бумагу свою прибереги для другой нужды.
– Плотник, – говорю, – скорее всего я. Дом, и стайки, и баню сам ставил.
– Хорошо, – говорят, – иди оформляйся плотником. Нам они во как нужны.
Это ведь как я, ребяты, обрадовался, что работа-то вроде ждала меня, работа-то, беда-то моя ожидаемая. Прилипает работа к моим рукам, вот так и прилипает. Я со сладостью работать люблю, неторопливо и въедливо. С думой, с приложением разума. Я соцгород строил. Бывали ли вы там? А я-то ведь еще раз побывал, как к вам в лагеря приехать. Побывал, поглядел, что сделано мной было и что потом сделали без меня. И что немцы понаделали, бомбя завод-то наш. Я там своего старинного дружка отыскал. Где-то добыл он чуток водки, по одной маленькой выпили, а тут сирена и по радио объявляют – бомбежка. Два часа, как по расписанию, бомбил, и все более завод, а на заре повезли на трамваях, на машинах убитых и искалеченных. Такая меня боль взяла, я целый день протолкался в больнице, все помогал, раненых носил. Под вечер соцгород обошел. Мне-то довелось «коробки» строить, некрасивые, плоскокрышие дома. Там потом Бусыгинский квартал появился, Винокуровский и еще другие новые кварталы. Красавцы-кварталы, а мне милы мои «коробки», я делал их, я тут зачинал свою рабочую жизнь. Тут я таскал кирпичи, звенел топором, а потом и стены клал этого самого Дворца труда и редакции «Автогигант», так газета наша звалась. Ну вот. Через год меня ударником вывели и грамоту, и часы именные подарили. Зимой раз зашел в новый Дворец-то тот, а на стене портрет, да так здорово на кого-то смахивает. А прочитал и даже отшатнулся – Евлампий Осипович Гневышев. И раньше-то всего я подумал, а вдруг узнают, а вдруг из тысяч-то народу есть заярские, луговские, степановские? Вот, думаю, наработал, вот наусердствовал. Вот до чего довела моя захватистая рука. Не хитрил я, планов каких-нибудь не придумывал, не влезал в доверие, как говаривали о врагах той поры. Не мог быть иным. А, сознаюсь, думать думал: разоблачат да и припишут – в доверие влез, приспособился, притаился. А рядом крепла другая думка: не привезти ли Нюрку с детишками. Комната у меня имелась, да и квартиру обещали. И все думал, думал о себе, кто же я такой есть нынче, что обо мне со сцены хорошо говорят и в президиумы сажают, и в газетке похвально пишут? Раз иду по улице в премированном костюме, меня окликает человек.
– Евлампий!
Оглянулся я и увидел Митьку Худяева из деревни нашей, бедняка по положению. У меня сердце так и уронилось, столбняк напал, и слова сказать не могу.
– Не ошибся я? – спрашивает.
– Да нет, – говорю, – угадал. А ты чего здесь? Он зубы скалит и во всю улицу орет:
– Тебя разыскиваю. Скрытого кулачину ищу. Ну, дак заявлять или погодить?
– Твое дело, – говорю.
– А ты сам-то как хошь? Поднялся вон как. Я ведь по газетке тебя по этой вот узнал. Ты или не ты? Ага, думаю, Гневышевых нигде не подплетешь.
Я стою подле него и загорюнился и скрыть свою печаль не могу. А печаль-то эту стыдом можно назвать. Кому же бы не стыдно было из почетных-то строителей, от трудов заветных в ничто упасть. Перед глазами-то тысячи людей, которые знают и чтят меня! А легко ли душу уронить, ведь она выпрямилась-то. подросла-то как.
– Ну, – говорит мой землячок, – крепко влип. Давай мне сотню откупных и валяй на все четыре стороны.
Онемелой рукой я ему сотню из кармана вынул. Он деньги взял, скатал их в пучок и обратно в карман мой сунул.
– Пошутил, – говорит, – над тобой, Евлампий. Ничего мне от тебя не надо. А позволь у тебя ночевать ночи две, пока на работу не устроился и общежития не дали.
Взял я его к себе и на работу хорошую пристроил, а у самого на душе мутно. И вроде смеюсь с ним и разговоры веду, а все думаю – вот человек тот, который следить за мной приставлен, поди, бумаги строчит уже, и как придет время – раз эти бумажки куда надо – и пошло дело. Полмесяца по ночам я рисовал, как дело против меня разворачивается, и чуть не одурел от бессонницы и дум, как из знатных-то строителей разжалован и прячу глаза от стыдобины. Стыд меня великий терзал, страшно мне было принять позор. Не вынес я мук, пришел к своему начальству и заявил:
– Увольте меня.
– Ты что придумал? – выпучило на меня глаза строительное начальство. – Такую славу поиметь – и «увольте»! На что похоже? Где-то тебе все снова надо начинать.
– Надо мне, – говорю, – дайте справку – и все тут.
– Ну что же, – говорят, – дадим тебе справку, Гневышев. Такую, что залюбуешься. Что с тобой? Мы тебя хотели в профком, мы подумывали тебя в партию.
– Ладно. Мне самому все это жалко. А давайте.
– Самоубивец, – говорят, – светлый путь покидаешь. Гляди, может, не ладно у тебя что, может, с соцпроисхождением что.
Как сказали это, я справки в карман – и на квартиру. В чемодан столкал все необходимое, а сам скорей на станцию, так скорей, словно за пятами моими следит кто, руку мою хватает, протянутую в кассу за билетом. Думаю, как ногу на ступеньку вагона поднимать стану, меня за плечо притормозят – «погоди-ка, браток». Как я ждал поезда, как минуты эти долги были! Я стоял на перроне и боялся оглянуться и шептал про себя: «Будь ты проклята, мельница. Я, рядовой строитель, зарабатывал за два года столько, что можно три мельницы построить». Раз только поднял глаза, оглянулся и увидел Митьку Худяева. Привалился он плечом к стене и смотрит в ту сторону, откуда я поезда жду. Ну, думаю, влопался, и ослаб так, что чемодана держать не могу. Опустил его, закуриваю, а сам глаз не подниму. А поезд прогрохотал, поскрежетал и остановился передо мной. И слышу из дверей вагонных моей Нюрки крик:
– Евлаша! Евлаша!
И детишки кричат:
– Тятька, тятька!
И еще один бабий голос:
– Митя! Митя! Пособляй!
А Митька зубы скалит, то на меня глядя, то на Нюрку, то на свою бабенку. В каком-то обмороке я поцеловал Нюрку с детишками и едва собрался с вопросом:
– Ты, Нюрка, как сюда? Как тебе довелось разведать?
– А мы от Митрия письмо получили. Приглашает, говорит, тебя Евлаха. Неужели не так? – испугалась моя Нюрка.
А Митька смеется и кричит на весь перрон.
– Так и есть все Ты, Евлаха, не бойся. Эй, носильщик, давай-ка волоки баулы к трамваю!
– Эх, черт подери, – поднялся со дна воронки Жуков. – Машина с минами фырчит. На самом интересном остановился. Ну, хоть убежал или остался, скажи?
– Убежал, – сказал Гневышев. – Ничем не дорожил. Колымы боялся.
– Так и знал. С бабой или как?
– Теперь уж с ей.
Машину разгрузили вмиг, и так как огня не открывали, то все вновь начали было собираться в воронке.
– Постой-ка, постой, – пригляделся Жуков к солдату из соседней батареи. – Это как к нам Аношкин попал? Что он шарится у нас?
Аношкин ходил по батарее, словно ко всему принюхивался, заглядывал в ровики, порылся в пустых ящиках, даже в машину Протасова заглянул, и, когда его увидел Жуков, он стоял у его орудия и, размахивая лопатой, тряс кулаком и свирепо орал:
– Вашу мать! Я с ног сбился, куда могла сгинуть, а она в другой батарее. Да я эту лопату из тысячи отличу. Я ее в похоронной команде за табачок выменял. Сказывай, кто уволок ее? Ты, что ли, белобрысая падла?
Это касалось Жукова, и он поднялся, обтряс шаровары и подошел к Аношкину.
– Ты где ее взял? – спросил он солдата.
– Подле этого миномета, – ответил Аношкин.
– Вот и положи ее на место.
– Это как «положи»! – заорал Аношкин. – Да у меня на черенке буквы вырезаны! Гляди: – Аношкин Константин Тихонович.
– Ага! А у меня тоже. Гляди-ка: Жуков Владимир Иваныч.
– Верно! Да ты когда это сумел? И как хитро: вырезал и грязцой замазал. Ну, ловкач! А скажи, какое клеймо на ней?
– Знаешь, Аношкин, – взялся за лопату Жуков, – у меня тоже приметы есть: черен деревянный и штык железный.
– Ты изгаляться надо мной, сопляк? – взревел Аношкин. – Ты под стол пешком ходил… молокосос, а я… Как не стыдно!
– Покраснел от стыда, – засмеялся Жуков. – А ну, давай, кто у кого отберет.
Цепко держась за черенок, солдаты отталкивали друг друга плечами, кружась, пятясь и матерясь. Потом, шутя-шутя, и пинаться принялись.
– А ну, чья возьмет, – подливал жару Буретин.
Карабины взметывались и били по спинам, явно мешая солдатам, и сперва Аношкин, за ним и Жуков сбросили их. Тут же подобрал их услужливый Гневышев. Налегке, ловчась подплести и побороть друг друга, как петухи, навострились солдаты, скомкав на груди гимнастерки.
– Ну-ка, еще маленько! Ну-ка, кто кого поборет! Кто кого переборет, того и лопата. А ну, напоследочек, а то вон Трунов идет, – подбадривал Буретин. Солдаты устали и, обхватив друг друга руками, кружились, брызгали слюной, тяжело всхрапывали. Трунов шел от связиста, и все ждали, что веселью сейчас конец, сейчас он, бледный и начальственный, уставится на них осуждающим взглядом и закричит: «Вы с ума сошли!», «А ну, кончайте с этим!». Но Трунов шел как-то слепо и, не дойдя до солдат и ничего не замечая, косо растянул рот:
– Танки-и! По места-ам!
Оттуда, где ржаное поле сходилось с небом, из-за глиняного холма, покинутого немцами оборонительного сооружения, вышел танк. Потянулся он в сторону, как бы вовсе не на огневую позицию минометного дивизиона. Потом уж он развернулся на месте и направился на четвертую батарею.
– К нам в гости прет! – крикнул Жуков, возясь у орудия и поднимая ствол до самой крайней точки. Второпях открыли сосредоточенный огонь всей батареей, и мины начали было рваться вокруг танка, но он одолел опасную полосу, а ближнего огня тяжелые минометы дать не могли. Как-то разом огонь оборвался, люди притихли, скрывшись в ровиках и щелях, и только хлопали пэтээры, да чья-то пушка справа била по танку и мазала. Бухал и Гневышев своим пэтээром, целясь в пушечную и пулеметную амбразуры танка. В бою ему не доводилось стрелять из этого ружья, но он помнил, как на стрельбище его пуля разворотила железную полосу в палец толщиной. Он понимал, что ничего с танком сделать не сможет, разве поцарапает его или случайно попадет в прыгающие и все убегающие от мушки амбразуры. Но он стрелял и стрелял, встряхиваясь от непривычно сильной отдачи и не чуя боли в плече.
«Экой дурак за пушкой сидит», – ворчал он не на себя, не на свою слабость и беспомощность, а на того артиллериста-наводчика, пушка которого хлопала и мазала. Танк был близко, месиво из земли, колосьев и соломы сваливалось с его потолстевших гусениц. Близко уже слышалось оглушающее харканье лениво ворочающегося ствола, треск пулемета, а Гневышев стрелял, сознавая, что не надо бы уже стрелять, потому что и ружье перегрелось, и требовалось делать что-то другое. И тут он увидел, как спереди и слева танка лопнули гранаты и чья-то бутылка с горючим пришлась по башне. Легкие синие лоскутья огня отлетали от брони и свивались в дым, но танк все шел, миновал Гневышева и, ткнувшись в крутой бруствер окопа, промял его неторопливо и опрокинул миномет. «Ну-ка, чо ты дальше скажешь», – прошептал Гневышев и нащупал за собой бутылку. Огонь ее лизнул корявую броню и переполз на бак, из которого лилась огненная струя. «А дырку-то эту не я ли проделал?» – подумалось Гневышеву. Танк рыкнул последний раз, грохот и скрежет его оборвался, и из открывшегося люка один за другим вывалились немцы. Отбиваясь от огня, как от ос, они побежали было от огневой, но тут же попадали в рожь, молчаливо и ожесточенно тычась лбами о землю. Гневышев искал взглядом Трунова – ему сейчас же хотелось увидеть лейтенанта, посмотреть в глаза и найти в них и испуг, и удаль, и вздох, и легкость, все то, что он сам испытал после первого своего боя, хотелось крикнуть что-то радостное или хоть круто и весело выругаться. Но лейтенанта он не находил и тревожно спросил Жукова:
– А где командир? Где?
– А верно, где? – спохватился и тот.
«Неужели еще в ровике? – испугался Гневышев. – Что он медлит, что копается?» Он обежал горящий танк, перескочил через распластанный миномет. Опорная плита его сдвинулась и закрыла щель. Напрягшись, Гневышев отволок ее в сторону и увидел торчащие из глины сапоги.
– Лопаты! Живо! – крикнул он и не мешкая потянул за кирзаки, они, разношенные, сползли с ног. Подоспевший Жуков помог вызволить лейтенанта из земли. Серого и запорошенного, они отнесли его в сторону. Санитар Смирнов захлопотал подле Трунова. Расчеты бойко оттаскивали от огня мины. Но танк взрываться не думал. Он подымил еще немного и притих, и, словно забыв о случившемся, батарея пристрелялась и повела огонь по новой цели. Лейтенант Буретин поднимал и опускал руку, ширил глаза и перекашивал рот, будто хотел перекричать стальной рев орудий:
– Огонь! Огонь!
Трунов лежал, привалясь к ящику головой, непонимающе оглядывал огневую и вяло тер тылом руки шею и лицо. Он сам подтянулся к ящику, потому что лежать пластом было стыдно; он считал себя виноватым в том, что не осмотрелся и так несуразно его зарыло в ровике; что все работали, все здоровы, лишь он лежал, и извинительная улыбка набегала на его лицо. Он попытался подняться, но дрожащие слабые руки сламывались в локтях, и он опускался опять головой на ящик. После огня, как измочаленные, вытирая пот подолами гимнастерок, солдаты падали на траву, сваливались подле Трунова.
– Ну, как, лейтенант? – спросил его Жуков. – Мы же вон как волокли тебя. Как корягу замытую выворотили Ну, как?
– Шею немного поламывает, – ответил Трунов.
– Это ерунда. Запиши в книжечку, мол, такого-то числа хорошо отделался.
– Да вот потеря: очки куда-то подевались.
– То-то я и гляжу, каким-то другим ты стал.
И все отметили осунувшиеся без очков лицо и нос лейтенанта.
– Отыскать лейтенанту очки, – распорядился Жуков.
Подошел Буретин и сел на землю, охватив колени руками, и Гневышев сел рядом, и все были потные, жаркие и счастливые, как охотники, за спиной которых лежал поверженный медведь, а им и дела нет до него. Танк, как помеха, торчал на огневой, обгоревших немцев спрятала рожь, и никто о них не проронил ни слова.
– Вот покурить бы кстати, – не унимался Буретин и потер руки.
– Одну бы затяжечку, – с шутливой жалобностью протянул Гневышев.
– А вот и очки, – обрадованно сказал подошедший солдат, подавая их лейтенанту на широкой ладони, – в щели нашли.
– Да, да. Когда тащили, они и сползли с меня, – объяснил Трунов.
– Это воевать в очках – чистая беда, – посочувствовал Гневышев. – Глаза береги и очки береги.
Дрожащей рукой Трунов надел очки, лопнувшие еще в двух местах.
– Дай-ка, – снял их Гневышев. – Что делать с ними? Ведь рассыпятся. У тебя, санитар, клейкопластырь, поди, есть, – обратился он к Смирнову.
Клейкую ткань Гневышев положил на ящик, вырезал складешком два кольца и приклеил их с обеих сторон окуляра. Солдаты засмеялись, когда он надел очки на нос лейтенанта.
– А мы и для другого глаза такую красу сделаем, а то ни человек, ни сова.
И пока Гневышев возился с очками, Трунов вздрагивал от воспоминаний, как его заваливало в щели и как уж он вовсе похоронил себя. Он улыбнулся продолжительнее, с благодарностью поглядел на Гневышева и потряс его широкую жилистую руку:
– Отремонтировал. Спасибо.
И уставился на новый, третий, след танка в ржаном поле. Солдаты выправили Трунову щель. Стала она шире и глубже, и можно было в ней сидеть и лежать и даже плясать, как пошутил Жуков. Трунов торопился войти в себя. Он поднялся на ящик и зашевелил плечами и шеей, словно устанавливал их на прежние места, затем поднялся на ноги и, ставя их широко, как учатся ходить, пошагал к связисту.
– Это ты, Ваня? – обрадовался он, услышав в трубке голос комбата. – Как ты там?
– А что со мной поделается; я среди пехоты. Тебя-то здорово?
– Да вот очки.
– То-то же, очки. К бабам в город бегал, а что бы там об очках подумать.
– В кармане у немца нашли, да не подходят.
– Говорят, ты поджег танк-то?
– Может, я, может, кто другой
– Гляди, и награда будет. Как там наш портной?
– Ты почему, Ваня, так – «портной»? Он на батарее лучший солдат.
– А я нет-нет да и вспоминаю, как он шил нам шинели. А ведь не умел.
– Не умел.
– Не умел, а сшил. Взялся. Это отчего, думаешь?
– Такой уж он прилипчивый к делу. Обглядел весь танк, все искал свои попадания.
– Нашел?
– Бак же пробил!
– Знаю. Давай-ка сюда радиста. Работать надо.
Трунов отошел к своему взводу. Шея и спина по-прежнему ныли, но он, показно бодрясь, встряхивал ими и усердно наблюдал, как солдаты затаскивали в кузов порушенные части миномета и громко удивлялись тому, что самая тонкая и хрупкая из них, прицел, осталась невредимой и что на пять минометов их будет теперь шесть. Затолкали прицел в вещмешок Гневышева, чтобы тот сберег его. Вспомнился Трунову недавний рассказ Гневышева, вспомнилось, как внимательно все слушали его исповедь, а солдат, словно забыл, где он сейчас, улетел далеко и то молодел, то грустнел, голосом менялся и останавливался от волнения. Не выжгли, видать, беды и испытания души его, а взрастили и выправили ее. Здоровое-то от бед становится еще здоровее. Поваливает-работает и тут. Вон как с кряком берет на себя ящики, с кряком опускает их подле миномета и гвоздодером раздирает, сосредоточиваясь и обглядываясь, будто не на войне сейчас, а в тайге лес кряжует и таскает в стопы, чтобы просох к осени. Как-то шире и глубже Трунов видел все вокруг от того солдатского счастья, что остался живой. Ему казалось, что не так опасны стали разрывы снарядов, что рвутся они теперь где-то далеко, стали привычными воющие и пофьюкивающие мины над головой, пролетающие куда-то дальше. И, зная, что не надо бы отрывать солдата от работы, не место бы об этом говорить тут, он сказал Гневышеву:
– О тебе комбат спрашивал. Как, говорит, воюет наш портной.
Гневышев улыбнулся и шинельку, наброшенную на плечи лейтенанта, бегло оглядел, но тут подошел Буретин и спросил Трунова, может. ли он теперь распоряжаться огневой.
– Могу, – ответил Трунов коротко и решительно и отошел к первому расчету.
А Гневышев готовил мины и думал теперь о шинелях, как только что думал о Гнедке, последнем его, баргузинском, коне. Он слышал команды, следил за своей работой и за огнем батареи, переругивался и перекликался с товарищами, но, с остановками и nepeрывами, тянул и тянул счастливо подвернувшуюся нить воспоминаний. Вспоминались лагеря и знобкий февраль. В огромной землянке над Гневышевым и батарейцами спали их командиры – Трунов, Буретин и Рубаков. Гневышев спал чутко и прислушивался, как под боками лейтенантов шумели ветки, – это они менялись местами, кого-то клали в середку, чтобы тот часок поспал в тепле. Он знал, что под боком у них шинель Трунова, ноги закутаны маленькой шинелью Рубакова, а большой шинелью Буретина укрыты. Он сам не спал от холода, а думал о командирах, им-то мерзнуть и вовсе не надо бы. Днем он видел: как и все, командиры мерзли на учениях, и ему вздумалось утеплить их шинели. «Я вам их не только на вату посажу, а перешью вам их, из солдатских в командирские переделаю, если позволите», – сказал он раз. «Ты что, портным был?» – спросил его Буретин. «Я завхозом был в пошивочной». – «Ого! Завхозом-то будучи, ловко, поди, научился шить». – «Я приглядливый». – «Валяй, шут с тобой. Теплей будет – и ладно». Два дня тревожился Гневышев, хватит ли у него ловкости на обещанное? За всю жизнь он сшил себе полушубок, неплохо сшил. Сошьет он и шинель. Тут, в солдатах, лишь бы заняться, лишь бы приложить к чему неугомонные руки. «Идите к каптенармусу и шинели ваши на большой номер обменяйте, – попросил он командиров, – и чтобы были они новые и этакого темно-свинцового отлива. А большой размер потому, что из большого малое сделать легче». Затем он решил, что первому будет шить Трунову: он интеллигент, стало быть, смирен, скомандовать путем не может, этот не взыщет, если не так складно получится. Гневышева и от нарядов освободили – шей, солдат, сошьешь хорошо своим командирам – станешь обшивать пятую батарею, а там и шестую. Не зря же комбат шестой батареи зачастил к Гневышеву и все приглядывался к его рукоделию. Первая шинель, труновская, получилась в талию, как для барышни, а ватные плечи и пышный бюст выдавали Трунова за дородную даму. Борта были широкие и топырились, как крылья, и все же шинель складом своим намекала на офицерскую, лучше сказать, перестала походить на солдатскую. Надев шинель на Трунова, солдат долго оглядывал ее, прицокивая и подсвистывая, изучал плод своей фантазии, прикидывая, как и что у новых шинелей прибавить или убавить. Консилиум собрал из каптенармуса и старшины, людей немолодых и рассудительных и с тряпками дело имеющих. «Ба! У меня старая комсоставская шинель есть», – вспомнил каптенармус о своих складских тайниках. И вот уж распорота изношенная шинель и рассмотрены все клинышки и детальки на ней. С хваткой сноровистостью набросился Гневышев на работу – и вот уж обновка на плечах комбата. Так смекнул Гневышев, что сутулость того и малорослость скрасил, вышло отлетисто и лихо, и командиры других батарей глядеть приходили, примеряли шинель на себя и на очередь к Гневышеву становились. «Сошьешь мне вне очереди, я поллитру куплю», – подговаривался комбат шестой, курносый лейтенант Мороз. «Поллитру не надо, – отвечал Гневышев, – я от самого шитья радостно пьян». Матерому Буретину шил особо осторожно, потому что на лишек материала не надеялся, даже при остатского номера, из какого мог бы командирскую сшить». – «Что же делать?» – загоревал взводный. «Еще одну шинель добудь. Тебе же дают две порции в столовой, дадут и две шинели. Ступай к майору». Разрешил командир полка дать шинель Буретину, и продолжилось гневышевское творение, сладкое творение, минутные радости, полные открытий, мечтаний и опасений, потому опасений, что пожаловал к нему сам майор. Глазом черным глянул искоса на солдата, замершего навытяжку, и сказал, сунув руку за борт поношенной шинельки: «Сможешь?» «Смогу!» – гаркнул Гневышев. «Из отреза?» – испытующе впился в солдата майор. «Смогу и из отреза!» – рванул с хрипотой Гневышев, и голова его затуманилась. «Хорошо мне сошьешь, шить будешь замполиту и начштабу. Ясно?» «Ясно!» – проревел Гневышев в упоении и озорстве и уж верил, что и тут получится, лишь дали бы дня два одному побыть и поразмышлять и повзвешивать. Он выпросил эти дни у майора и еще одно условие поставил перед ним: пусть эти шинели будут последними, потому что на них он потратит все силы и способности и дальше начнется слабость и равнодушие. Не видели батарейцы своего портного две недели. Вернулся он из майорской землянки худой и бледный, руки слегка потрясывались, а глаза блестели и чего-то ждали. А ждали они полкового построения и дождались наконец. Перед строем майор шел первым, за ним замполит и начштаба, все в новых, с иголочки, шинелях, одну ножку стелют, одну линию рук к вискам устремили, и одному Гневышеву ведома тайна, одного его мучает она за полу шинели замполита, никто огрех тот не приметил, ни сам замполит, ни тысяча солдат, никто, кроме острого глаза Гневышева. Один он видит, как слегка заносит полу, как пробегает по ней при шаге досадная волна. Посидеть бы да покумекать еще маленько над этой полой, но знал Гневышев, что дошел до грани и начался спад его радостного порыва, испортил бы он шинель, уж и так начал портить, да остановился на грани неприметности. И тут пристал к нему курносый комбат Мороз – сшей и сшей, – а при наступающей слабости шить шинель на мешкастого и нескладного человека, на болванку этакую шить – риск немалый. Главное, иссяк дар, как иссякает энергия в батарейке, все взяли из него те шесть шинелей, а Мороз нудил: «Сшей!» И не сдержался Гневышев, дай сошью, что уж получится. И сшил. Если выставить с этой шинелью первую, труновскую, то она покажется красавицей. Черт знает, что за ворот получился, хомутом торчит, и собралось на Морозе все как-то сбруисто, даже хлястик на спине торчал седелкой, и в завершение всего бабьим сарафаном вздыбились полы. «Клеш-шинель» назвал ее остряк Жуков, но никто ему не поверил, а сам Мороз гоголем ходил в обновке, ловко козыряя и прищелкивая каблуками. Да, вот он и кончился, праздник, принесший и радость и огорчение. Сколько малых и больших радостей и печалей на пути Гневышева, а больше радостей. Вовсе недавно, здесь на фронте, добыл он килограмм муки, как добыл, это солдатская тайна. Зажила идея накормить лейтенанта лепешками. Нашел масла и сковородку, и радостно вспомнить, как они ели и обжигались, и Буретина угостили, и комбату Рубакову на НП послали в газетку завернутых лепешек.
Гневышев отечески поглядел на Трунова, все еще гнувшегося, все еще встряхивающего плечами, будто хотел сбросить неотступающую боль. Гневышев с ящиком на плече остановился перед лейтенантом и спросил:
– Может, тебе что надорвали, тащили-то?
– Ну, что ты, Гневышев. У меня все в порядке, – ответил Трунов. – А знаешь, на чем я себя прихватил: боя не замечаю, про бой забываю. Будто его и нет.
– Он, и вправду, к вечеру-то глуше стал.
– Нет, нет, как сравню, такой же, а забываюсь.
– Солдатом становишься. Я в четвертый-то раз и слышу его, и не думаю о нем. Я, лейтенант, о другом думаю. О шинелях тех лагерных думаю.
– Что же ты о них?
– А хорошо думается, вот и думаю. А ты в щель спустись, лейтенант.
– Кто же в щелях-то сейчас?
– Да, верно, никого нет в них. Жнем вовсю, жнем, а все от межи отойти не можем. Ни они с того конца, ни мы пожать поля не можем.
– Гляди, завтра-послезавтра рожь-то поспеет.
На самом деле бой принимал затяжной, ровный характер. Казалось, с обеих сторон как бы чего-то ждали, накапливали, должно быть, силы, готовились к большему. Бог знает, как и что делалось за рожью у них и за плечами у наших? Что известно солдату и взводному у минометов? Укрылись они в первой попавшейся балочке, зарылись как могли и ведут огонь по невидимым площадям, по пехоте вражеской, бережливо огонь ведут то одним, то тремя минометами. Залп дадут всей батареей, и смолкнут орудия, спохватившись, и сквозь утомленный мозг услышишь далекие и близкие и тоже нечастые пушечные залпы. А «катюш» стало совсем не видно, и самолеты, наши и чужие, летят на большой высоте, куда-то дальше к ним и дальше к нам. А перед глазами все та же рожь, заметно побуревшая, и белые вызревшие полосы пошли по ней. Завтра, как сойдет роса, надо бы зажинать, и было понятно, что ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю никто жать ее не соберется, она будет прифронтовой неприкосновенной полосой. И было скорбно смотреть на щедрую работу солнца, на догуливавший день, как по заказу, подаренный этому сиротеющему полю, страдающему и все-таки живущему прежним миром добра и благодати.
Конец огневой пришел неожиданно, как все неожиданным кажется на войне. Трунов поглядел, много ли в ровике мин, и приказал поднести еще. Он пошел было к Буретину, чтобы выпросить пэтээровских патронов, и остановился, услышав сзади раскатистый взрыв тяжелой мины. Фугаска легла в рожь, и только отдельные осколки просвистели над огневой. Трунов пошел дальше, но следующая мина рванула подле орудия Жукова и закрыла его чадом. Трунов метнулся к расчету и почувствовал мгновение, как тугая сила во всю спину толкнула его вперед, приподняла и уронила. Oн еще вскочил и успел подумать еще, что живой и сейчас узнает, что случилось с расчетом. На этом и угасла его память. Зажглась она при чувстве стесненности, и не сразу. На огневой было необычно тихо. Он понял, что перевязан, зря перевязан, и сейчас сядет, а то и встанет. Он попытался было подняться, но услышал комарино-тонкоголосый окрик санитара Смирнова:
– Лежать, лейтенант! Тебе нельзя ворочаться!
– Я… ранен, что ли? – спросил Трунов недоуменно.
– В голову, немного, – бросил ему Смирнов с намеренной небрежностью, и Трунов согласился: ранен он и есть и вставать, пожалуй, ни к чему. Но он не так уж плохо чувствует себя, лишь самую малость болит голова. Он и слышит хорошо, только издали будто, и думает и волнуется, даже радуется тому, что вот ранен, а не убит, и это хорошо, счастье, фарт, как говаривал Гневышев. И не больно и не страшно быть раненым. Сейчас он на огневой, а скоро будет там, где нет ни огневых, ни огня, ни разрывов.
– Дайте пить, – попросил он ровно и спокойно, и Смирнов ответил:
– Там уж, там, врач разрешит, дак… да вон и машина пришла.
«А! Потерплю до вечера», – подумал Трунов, соглашаясь, и покосил глаз на сторону. Рядом лежал Жуков, он узнал его по светлым волосам, каких не было ни у кого в батарее.
– Жуков, – позвал он его.
Жуков не ответил. Его рука лежала близко и можно было ее потрогать, но она слишком белая, и нет на Жукове бинтов. «Да он же мертв!» – ужаснулся Трунов и с усилием перевел взгляд на другую сторону. Там лежал Гневышев, он поймал взгляд Трунова и подержал в своих счастливых глазах, попытался сказать что-то, но лишь слабо пошевелил губами.
– Что у тебя, Гневышев? – спросил его Трунов.
– Нога, – ответил за него Смирнов, хлопотавший подле, – погоди, Гневышев. Я тебе сейчас сделаю. Вишь, трубку на табак искрошить просит.
Положив на доску трубку, Смирнов раздавил ее каблуком и мелко искрошил финкой.
– Раза на три хватит, – сказал он и зашумел бумагой. – Не табак, а все ж таки. Гляди, полегче будет. Маячит мне, кроши, мол, трубку. Пробуй-ка.
Пофырчала машина и остановилась. Соскочивший с нее солдат дотолковывался с шофером, как лучше подвести ее, мешала воронка. Впутался голос Смирнова.
– Буретина видели? Он же контужен.
– Буретин за поворотом бегает, – ответил кто-то издали.
– Не убежит?
– На месте крутится. Мы его сейчас подхватим.
Трунову показалось забавным, что так осторожно понесли его в кузов и головой положили на мягкое сиденье. «В голову, потому и осторожничают», – подумалось Трунову. Но он-то знает, что рана – пустяк, так – царапина, за ухом саднит немного. Трунов с жалостью поглядел на Гневышева, положенного рядом, на его свежекровяную обмотку, туго накрученную выше колена, на шапку бинтов, которая билась в мелкой дрожи. В запекшихся губах торчал холодный окурок, солдат снял его с губ языком, уволок в рот, и серо-пепельные скулы заворочались, а сам он уставился на Смирнова.
– Еще? – спросил санитар и захлопотал над новой папиросой. Гневышев затянулся раз и другой и замер, закрыв глаза. Открыл он их при остановке и прошептал едва слышно:
– Отвоевались. Эко как нас, лейтенант.
– Тут он где-то бегает, – сказал Смирнов и выскочил за борт машины.
Трунову хотелось подняться и посмотреть, как это «бегает» Буретин, что с ним такое? В его голове не было ни кружения, ни шума, какая-то настораживающая легкость чувствовалась в теле. Он поднялся на локоть и увидел Буретина, крупным шагом вышедшего из рытвины и побежавшего к машине. Трунова удивили его маленькие, дико расширенные глаза, открытый рот и вздрагивающие раздутые ноздри, Буретин уже был у машины, но оттолкнулся от нее, прокричав «У-ю-ю-ю», метнулся в сторону. Тогда и колченогий Смирнов побежал за ним, а догнав, обнял его сзади и похлопал, успокаивая, по широкой спине. И тот, обмякший и все еще уююкающий, пошел с ним назад изломанной, разбитой походкой.
– Давай, Коля, давай, милай, залезай. У, как тебя оглушило! Вот так, Коля, полежи немного. – И Смирнов поводил над ним руками, как бы завораживая. Буретин растянулся во весь кузов, разметав руки и выдохнув: – У-ю-ю-ю! О-х-х!
Машина шла избитой проселочной дорогой. Позади еще слышались ухающие разрывы снарядов, но война уходила назад. Скрежетали танки, фырчали грузовики. Без строя и неторопливо шли навстречу солдаты, но была тут уже суета тихая, и тихими казались встречные поселки и деревни, полные солдат, машин, белых брезентов над ворохами ящиков – все для войны. Для мира одна борона лишь встретилась на пути, приваленная к пряслу зубьями наружу, словно ощетинилась и молила: «Меня не трогайте», и было горько видеть ее беззащитность. Долго и тихо ехали в гору по глыбистой от дождей дороге, и Трунову казалось, что гора эта навсегда разделит мир на две части – на войну и тишину. Они поедут под уклон, в царство покоя. Там он вылечится, уедет в край лесов и гор и станет дописывать картину. Она уже сейчас, в дороге, вставала и вставала перед ним, и особенно ясно виделась та часть ее, где юноша склонился над девушкой. В целом ему удалось найти мысль о свободе и любви, но глаза – глаза влюбленных были не те, не найдены, о том он знал и дуновение напугало его, и он страдальчески сморщился. Он увидел лучащиеся глаза и протянул руку в желании потрогать их, и вдруг блеснули в них алые капли слез. Как удалось ему вообразить эти слезы? Они светились живее самих глаз, живее всего, что было на полотне. Рядом с ними все гасло, все краски – одни капли слез в глазах сверкали огнем, готовые сорваться. И потом, сколько он их ни гасил в сознании, они всплывали с той же скорбной силой и ясностью. «Вот видишь, вот видишь, где и как я нашел это главное, – подумал Трунов. – А нет! Это не то, чего недоставало. Это то, что пришло разрушить сделанное раньше. Слезы размыли все прежнее, ужасные слезы, разрушительные слезы. И не те ли они, которыми я оплакивал жалкие попытки мои сказать о любви и свободе?..»
– Попрощайся, лейтенант, с последним обстрелом, – сказал Смирнов. – Долго не увидишь.
С горы виднелась обширная долина. Она была серо-розовой от закатного солнца. У смыкания неба с землей вырос одуванчик, изящно-круглый, медленно растущий и медленно тающий, а рядом поднимались другие одуванчики, и издали утробно, запоздавшей угрозой пробурчали взрывы, слегка шевельнув землю.
Все, что теперь встречалось взору, было светло и ало, окрашенное пламенеющим солнцем. Как сутки назад, встречные раненые кричали и махали ему руками, махал и он теперь немым и сосредоточенным солдатам, выкрикивал подбодряющие слова. Его усаживал Смирнов, но он вновь цеплялся за борт и оглядывал все вокруг сверкающими глазами.
– Церковь-то, церковь-то какая розовая! – показывал он пальцем вперед. Это была обыкновенная сельская церковь, давно примолкшая и обветшалая. Кресты похилились в разные стороны. Крыша зияла дырами, и листы железа свесились на карниз. Стаи голубей кружили над куполом и над сушилом, которое примыкало к стене. Сосновый парк, окружавший церковь, был иссечен осколками, желтые воронки разрывов виднелись между деревьями. Два газика стояли возле невысокой паперти. Остановилась их машина, Смирнов отстегнул борт и позвал шофера:
– Давай, Протасов, сперва Трунова.
– Это что же такое в церкви? И почему меня первого? – возмутился Трунов.
– Это полевой госпиталь, – ответил Смирнов. – И давай без шуму, лейтенант. У тебя осколок. Давай поспокойнее.
«Он не знает, как хорошо я себя чувствую. И осколок этот – попугать», – подумал Трунов, когда как в кресло осторожно посадили его на руки санитар и шофер. Все это странно, что его на руках несут в церковь, в ней он не бывал никогда. Хотя какая же это теперь церковь, она ею была двадцать лет назад, а потом стала зернохранилищем, в пазах и щелях и сейчас, поди, чернеют истлевшие квасники зерна. В сумраке послышались стоны и кашляние. Два-три раненых подняли головы и проводили Трунова взглядами, и от них опять ему стало неловко.
– Да отпустите вы меня, черт возьми! – ворохнулся он.
– Ладно уж, ладно. Вот тут тебя и устроим, – сказал Смирнов, и они положили его в темном углу, насобирав под голову соломы.
– И Гневышева сюда, и Буретина, – попросил Трунов.
После дороги и свежего воздуха тут было сумеречно и душно – пахло кровью и потом. Слабо улавливался запах поля, принесенный свежей ячменной соломой, еще сыроватой и прохладной. Перед глазами зияла большая дыра, соединявшая этажи. Сквозь нее виделась половина купола, и там плавал запыленный, почти черный голубь. Темные ангелы с крылышками и с сияниями над головами печально глядели на бормочущих, охающих или забывшихся людей.
Принесли тихого и бледного Гневышева. Он сам неторопливо собрал для себя солому.
– А Буретина не уложишь. Вокруг церкви бродит. Я пойду оформлю вас, – сказал Смирнов.
– Ступай, ступай, – согласился Трунов. – И ты, Протасов, ступай. Вам возвращаться надо. Ты прости, Протасов, что поругивал тебя. Такое дело, брат, нельзя не выругаться. Машину ты неважно знаешь.
– Я, лейтенант, месяц на ней только, – оправдывался Протасов.
– Знаю. С тебя нечего взять. Но парень ты хороший. Ты вон как машину оберегаешь, вон как закапываешь ее. Тихий ты, а солдатское дело знаешь. Где можешь, там ты молодец.
У Протасова покатились слезы. Они пришли так неожиданно, что смутили парня, и он их тут же смахнул, зашвыркал, заулыбался и, на колени став, обнял и Трунова и Гневышева поочередно.
– До свиданья. Я пошел, – выдохнул он и с какой-то отчаянностью махнул рукой.
Гневышев его остановил и сухими воспаленными губами зашелестел, роясь в вещмешке:
– Не бойся, Протасов. Ей скоро конец. Не бойся. Да, на-ка прицел вот, совсем забыл, пригодится.
Шофер отходил, оглядывался и махал рукой, таким его и принял в себя оранжевый луч и вынес за двери, и из луча же явился Смирнов с сестрой.
– Вот они, – показал он на своих раненых, – как бы поскорее, а то уж шибко тяжелые.
– Тут легких нет, – бесцветно и привычно ответила она, – скоро ночь, а половина необработанных.
– Хоть этого сперва, с головой.
– Хорошо, хорошо, сержант. Буду знать. Хорошо, – словно отговаривалась сестра, она остановилась перед капитаном, лежащим без памяти.
– Видите, какие есть.
Смирнов не отставал от сестры, доказывая и разъясняя, размахивал руками, а вернувшись, виновато поглядел на своих батарейцев.
– Ну, мы поехали. Надо. До свиданья, – пожал он руки товарищам и бойко зашагал к двери.
Ноги Трунова касались ног капитана-пехотинца, лежащего в другом ряду. Носки крепко избитых сапог капитана беспомощно развернулись на стороны, из груди с хрипом вырывался воздух. Иногда он переставал дышать и, казалось, был уже мертв, но смалу, исподволь начинал дышать вновь, и скоро грудь разгуливалась так, что билось и вздрагивало все тело и зябко посверкивали ордена и медали.
«Да, вот он как тяжко ранен, едва ли дождется операции, – подумал Трунов, – и Гневышев ранен тяжело, даже говорить не может, а я могу говорить и думать и потерпеть могу до утра. Затылок тяжел, так это не так уж страшно. Я здоровее себя чувствую, чем там, на батарее. Вот и дума моя может улетать далеко. Вон куда полетела, на Урал, к Сане, неведомой «заочнице», прекрасной женщине с пышными русыми волосами. А в самом деле, если после госпиталя отпуск дадут, не махнуть ли на Урал, в городок Реж, на ту улочку Озерную, в домик деревянный? Все ли таким будет, как рассказано в ее письмах? А будет вот как все. Приедет он в Реж, и на станции его встретит Саня, которая давно любит и ждет его. Вот уж увидела она, поражена его молодостью и статностью, и смывается, смывается с ее лица наигранность, несерьез тот, приобретаемый от переписки с «заочником». Губы ее еще поджаты и ироничны, она бодренько потряхивает руку и кокетничает, но взгляд ее что-то поймал, и что-то уж пришлось по сердцу. «Так вот он какой – мой заочник!» – скажет она, и голос ее подсечется. Они пойдут по малой улочке, и там уж где-то спохватится она: «Какая я невнимательная, дайте же, дайте ваш чемодан, вы ж ранены!» Они улыбнутся друг другу и понесут чемодан вместе, и рука ее теплая коснется его руки. Где-то там, у горы (ведь это Урал), где-то у скалы и леса стоит хатка бревенчатая, а из ворот навстречу им выбегает мальчик, так похожий на мать, и она говорит: «Я папу тебе привела, нравится тебе папа?» Мальчишка пожимает плечиками и охватывает их сухонькими руками, ему холодно, он из постели только. Он не помнит папы, не знает, зачем он нужен, но ему так хорошо видеть молодого дяденьку в шинели. У дяденьки нет ружья, нет медалей, да что из того? Он молодой, дадут ему и ружье, и медали. Мальчишка смело карабкается на колени и ручонкой дотрагивается до лица лейтенанта, погладил его, до пилотки дотянулся, и тогда он, Трунов, говорит: «Подарить тебе пилотку со звездой?» Он стягивает с головы тяжелую, просоленную потом пилотку и надевает ее на мальчишку. Как приятно матери, как растрогана она и поспешно нос мальчишке вытирает, помочи на плечико натягивает, и лицо ее, плечи, глаза такие желанные и милые, и не искал ли он их всю жизнь? Не искал ли лицо это, живое и меняющееся…
«Пожалуй, я начинаю бредить», – очнулся от сладких раздумий Трунов. Он дотронулся до шеи, сунул руку под мышку узнать, нет ли жару, но не узнал, догадываясь, что жаркому жара не почувствовать. Он дотронулся до лба Гневышева, сравнивая со своим, но и так ничего не узнал, лишь разбудил дремавшего товарища.
В церкви уж было темно. Лишь под куполом вокруг голубя не замер красный свет. Санитары с фонарем в руках остановились рядом.
– Не дышит, кажется, – сказал один, а другой добавил:
– Он уже.
– Я жив! Что вы! Я живой! – вскричал Трунов, почувствовав, как трудно было ему крикнуть.
– Не о вас, товарищ, мы о капитане. Не дождался, – сказала подошедшая сестра и велела снять ордена, забрать все, что есть в карманах умершего, и унести самого.
Трунов долго глядел на пустое место, уверяя себя, что так вот с ним случиться не может, он все вынесет, только бы жару не было. «Нет, нет. Со мной не будет этого», – прошептал Трунов. Тихо лег на спину и тотчас вернулся на Урал, в бревенчатый домик.
…«Милый, милый, милый?..» – слышит он голос Сани, добрый, ласковый голос, так много в нем задушевности и теплоты. «Вы любили своего мужа?» – спрашивает он ревниво. «Он хороший был человек, но не будем об этом. Я тебя давно люблю. С тех самых пор как в эшелоне увидела». – «Это в каком эшелоне?» – «Да в том, в каком ты ехал на фронт». – «Я тут ехал? Да, правда, я проезжал тут, но как вы видели, как заметили? Ах да, могли и видеть, конечно. А вас я помню с письма, с того письма, в котором фото было. Я тогда же все сразу понял, что выйдет вот так. Как хорошо все получилось с нами».
…Время, время, как бежит оно. Он, Трунов, уж месяц живет у Сани, он муж ей и отец мальчику. Он и огород вскопает, и сена накосит для коровенки, прясло загородит и ворота поправит, а все, что родится, соберет и в чулан, в погреб, в подполье запрячет. Да вот уж он и копает землю, мягкую, черную, и лопата о камешки почиркивает, потому что Урал. Саня несет ему холодной воды из родника – вот же он рядом. «Пей, Володя, пей, прохолонись». Он пьет, и новая уж дума в голове, не прогнать теперь ее, и он говорит Сане: «Мне непременно надо съездить, надо привезти сюда картину. Я о ней тебе рассказывал. Она о мире, о любви и свободе. Мне же непременно надо ее закончить, а теперь-то и время. Я и по хозяйству все сделаю, и картину завершу, и ты будешь любовью в ней. Ты не пугайся красных слез, слезы всякие бывают, ты не пугайся, как увидишь ее».
И вот уж собирает его Саня в дальнюю дорогу, напекла шанег, сахарку добыла где-то и чаю щепотку настоящего. Машет она ему с перрона, и он не спускает с нее глаз. Какая женщина! Это бы не потерять ее, это бы спасти красивую, праздничную, высокую жизнь. Ему уже не надо стука колес, не надо тесного, сутолочного купе. Он в светлой мастерской из красного уральского камня. Яркий свет дня залил помещение и осветил полотно, огромное, во всю стену, а стена вон какая, но и кисть длинна, и полнится картина яркими, все красными, все от солнца цветами, и лицо Санино красное, и плачет она алыми слезами. Как слезы эти прекрасны, как заполнили смыслом всю картину!
«Саня! – зовет он подругу свою. – Саня! Гляди, какая ты получилась у меня!»
«Нюра! Нюра! Нюра!» – слышит он издалека и слабо и неохотно догадывается, что это бредит Гневышев. Ему не надо Нюры, не надо Гневышева – Саня нужна ему, светло-алая, огненная Саня. «Саня!» – крикнул Трунов и испугался оттого, что темнеть стала картина, что едва просматривались, а потом и вовсе погасли на ней лица. «Ах, ночь, ночь наступила. Ну что же! Теперь до утра. До утра-а-а? Так долго ждать? А не затем ли Гневышев Нюру позвал, чтобы свечу заветную принесла. И верно, огарочек тонкий несет Нюра, загораживает рукой, чтобы не погас: вот и пригодилась свечка-то, Гневышев. Он для меня возил ее с собой. Он знал наперед минуту мою трудную, когда осталось так мало работы, всего-то два-три мазка, две-три поправочки. Он такой, Гневышев, он всем помогал, да не он ли, не тот ли он человек, который мир в себе нес, и свободу, и любовь, да ведь он, он на картине-то! Свет так его и выхватил с полотна. Ну все! Гаси, Нюра, свечу. Саня-я-я! Погляди на мою картину последний раз…»
Рука Трунова на минуту поднялась с полу, и пальцы свелись в щепоть, будто все еще держали кисть.
А грудь качалась, гуляла, возносимая порывистыми и судорожными толчками изнутри. Он пил, захлебывался и пил воздух, а его с каждым глотком все более не хватало.
Гневышев очнулся от короткого сна и тотчас вспомнил, что звал Нюру, свою жену, и улыбнулся. Ему было приятно, что назвал ее так, пусть во сне, пусть в бреду, если он назвал так ее, стало быть, в какую-то трудную минуту он называл ее не Нюрка – Нюра. Он упрямо искал в памяти день, и стало проясняться: вспомнились редкие леса, зима лютая, холмы и холмы бесконечные тянулись перед глазами – да ведь это Север, это Кыренга, вон где он назвал ее так, да нет, и не тут, а далеко и от этой дали, на Витиме так назвал он ее. И от того далекого Витима, от края земли на другой край поползла нить воспоминаний и уткнулась в Рамодановский вокзал в Нижнем Новгороде. Как ни просил его земляк остаться, ринулся он с Нюркой и детишками через всю землю, через Урал и Сибирь и там купил Гнедка и немудреную тележонку. На черном рынке добыл хлеба и круп, подковал коня и выехал в места, о которых слышал смутно. Конишка попался нескорый, но тяглый, и вот уж два ста верст позади. Вот и Витим пересечен, вот и район Богдаринский и знаменитое Баргузинзолото. От того Богдарина еще двести верст по горам и лесам лиственничным, подальше от шума и суеты с хорошими справками, с грамотами и рекомендацией. В такую-то даль от мира большого схоронился Евлампий, и на тишину, которая держалась здесь стойко, на озера и речки, на светлоигольчатые лиственницы он рад бы молиться, да не мог, всего бога растерял, не было уж опоры в эту сторону, в другую сторону опоры поставлены – в работу радостную, неутомимую работу. Природа наделила его силой лошадиной, умом трезвым, только спокойствие его убавилось изрядно. Часто стал жизнь свою проглядывать и досадно морщился оттого, что самые сердечные подъемы непременно кончались самыми горькими итогами. Хорошо, что заботы новые уводили от неприятных размышлений. Надо было на землянку лесу навалить и свозить его к облюбованному месту, надо в озерах карасей наловить и хоть как-нибудь пробиться первое время. В жилье некорыстное надо влезть до октябрьских северных морозов. И к бригаде приискательской надо попривыкнуть, приглядеться, такие ли они варвары, какими их рисуют издали.
– Ты, Нюра, не куксись. Поди, проклинаешь меня? Не надо. Всяко в жизни бывает, – говорил он в самую глухую пору ночи жене, обнимая ее. – А мы и тут заживем. Увидишь – ловчее всех тут заживем. Я уж затейку тут начинаю затевать.
– Хватит бы с затеями-то. Живи тихо. Всей душой молчи, – шептала ему хозяйка.
– Не могу, Нюра, вижу, не так. Как тут смолчишь?
А затейка-то – станок для валка, для разгрузки шурфа. Как ни новый шурф – строй станок, малая ли работа, сколько времени тратится на поделку его. А давайте-ка, мужики, переносный станок сделаем, переноси его от шурфа к шурфу и разгружай шахту. Внизу накатины крепкие, в них стойки, а к стойкам бастричины, а на них валок. «Дак ты эту технику до зимы проделаешь», – возражали дружки. «Я ее после работы сделаю», – отвечал Евлампий. И скоро забыли приискатели к каждому шурфу валки примащивать. Запрягут Евлампиева коня и станок перевезут.
– Варит у тебя башка, Гневышев, – сказал ему начальник прииска. – Я срисую станок, и по всему прииску пустим его. А ты с этих пор рационализатором будешь у нас. Ну, ставлю тебя бригадиром. С сего дня ты руководишь тут. Ясно?
С этим бригадирством Гневышев чуть на тот свет не ушел. Все самому надо обсмотреть и взвесить и в шурф самому надо спуститься и узнать, верно ли, что камня коснулась. Да вот она, подошва пологая, разостлалась, теперь на сторону можно податься. Указал он, куда на сторону надо лезть, крепежник понадобился, и он крикнул наверх:
– Спускайте вязанку!
А сам в нишу малую стал, чуял, что ли, Гневышев, что наверху парень растяпистый стоял? И развяжись тут вязанка, просвистел крепежник мимо, не задел, а волной выхватил Гневышева и бросил на себя. Синяками отделался, и как стало дивно золота попадаться, сотня, а то и полторы сотни граммов намывалось, тогда и страх забылся, и шутки полетели:
– Это тебя, Гневышев, черт от золота отпугнуть хотел.
После первой же зимы Евлампий в дом просторный перебрался. Лиственничный большеоконный дом с узорчатым карнизом, с балясинами по крыльцу и веранде, а на задах амбар, баню и скотник добрый срубил для Гнедка и коровенки. А как дом и хозяйство достались, знает он да Нюрка. Казалось, что и не спали они, и Нюрка вроде горбатенькой стала от досок и плах, от вершинок лиственничных, как чугун, тяжелых, а Евлампий подсох и поджарым стал. Это ведь даль-то, даль-то какая от мира большого. Тут на двести верст кругом только старательские бригады, три малых поселеньица да медведи, маралы да сохатые с козулями бродят. Рыбы, сига, из Витима хоть мешками добывай и соли и копти, а девать ее больше некуда. Из приискателей никто и словом не обмолвится, кто ты есть, бригадир. Каждый сюда со своей сложной судьбой притащился. Лишь спирт, разведенный и пахнущий керосином, открывал рты, и то для артельной песни. А любили больше петь «Бродягу с Сахалина». Хлестнут молча по стакану, зажуют куском сохатины, хлестнут по другому, упрутся локтями в стол и, глядя не в глаза друг другу, а в темноту зимних теплых углов, завоют на ночь. К другой песне потянутся, поваляют ее, как горячую картошку, сглотают неразжеванной и опять к бродяге, опять к звериным узким тропам, а за окошком бушует непогода в пятьдесят градусов мороза.
Наконец пришла весна с дымчато-светлым налетом зелени на лиственницах.
– Что-то ты все покрякиваешь, Евлаха, – говорили ему товарищи и сами же отвечали: – Премию ждет наш бригадир. Считай, бригада выйдет самой добычливой за весну.
– Хорошо золото идет. Это верно, – соглашался Гневышев, – должны и премию дать.
Премия не задержалась. Пять бостоновых костюмов и три пары юфтевых сапог болотных, как раз на всю бригаду хватило. Себе Евлампий взял юфтевые. Опять, как на нижегородском автозаводе, хвалили его с трибуны, а станок его, художником срисованный, висел в райклубе и носил имя изобретателя. И было сладко, было гордо-волнительно на душе, так и поднимало в какое-то парение, и так страшно становилось, что вдруг кто подкрадется и унесет радость его новую. Увидит кто-нибудь из деревенских станок его и пойдет с лихой вестью куда надо. «А вот он какой, этот Гневышев, вишь, в бригадиры, в рационализаторы пробрался, чтобы вредить и палки вставлять в колеса». Гнал эту коварную думу трехдневной районной гулянкой на слете ударников-старателей. Бил себя в грудь Евлампий, когда сидел за одним столом с начальником и уверял горячо:
– У меня планы новые в башке гудят. Штреки – ничего. Штреки такие пойдут. Рассечки, рассечки длиньше надо делать, потому что золото…
Ему не дозволял много обещать начальник прииска:
– Хватит, Гневышев. Сейчас о другом у нас речь тут: гуляй, отдыхай, старатель.
И Гневышев пил шампанское, пил спирт бочковый, «же-неный», пил водку из-под пробки и, выйдя на улицу, выбивал дробь и чечетку, поднимал красное лицо к небу и орал:
Оставил мать свою старушку.
Детей, красавицу жену…
Гневышев зашевелился и зарадовался в душе, что вспомнил те давние и высокие минуты, настрой тот, когда он будто на крыльях поднялся, гордый умом своим и золотыми руками, счастливый причастием к чему-то огромному, что он и назвать не мог.
Это после, особенно тут, на войне, он понял глубже и дальше, что это такое «огромное», и с высоты зрелости нынешней поглядел на себя, на того и на этого: «вот он, мужик, – пахал, воевал, опять пахал, рвался своим путем к зажиточности, познал мертвое время, но вывели его голова трезвая и руки надежные на добрую дорогу. И зарубцевались раны перед новыми ранами, и вот он нынче, слабый и немощный, миру тому, жизни той говорит спасибо. «Спасибо, – кто-то говорит и ему, – за веру в себя, за жадность к жизни, за то, что сберег мир сладкий и неотступный, который зовется Родина». Одного хотел бы теперь солдат: пожить маленько да увидеть, как ребята выгоняют вражину из земли да как погуляют после тяжкой работы, да как, засучив рукава, примутся ровнять развалины, обстраиваться и добывать себе сытый кусок хлеба. Пускай бы он одыбал от последней раны, пришел бы домой, навалился бы на прясло и увидел бы, как распахнулась дверь и на крыльце появилась Она. Он бы радостно потряс костылями над головой и позвал ее.
– Нюрка! Вот я опеть дома.
Нет, нет, не станет дальше думать Гневышев, да и сердце шибко колотится, и боль все теснее связывает тело. Жар туманит рассудок – не от этих ли дум жар?
Чтобы убедиться, так ли велик его жар, он дотянулся до Трунова, отыскал руку его и тотчас отбросил – она была холодна. Гневышев едва сел, опершись на руки, и в рассветной мгле увидел длинное тело лейтенанта. «Как смерть-то берет, кажись, и не ждешь. Радовался ведь, что ранен легко, а вот уже смерть. – Гневышев горько улыбнулся, вспомнив ложку, оставленную на огневой вместе с оторванной ногой… – Да когда же, когда эта операция», – простонал он и огляделся. Были уже видны белые халаты сестер. Санитары несли на носилках то ли живого, то ли умершего, но все это пока жило и двигалось в дальнем ряду. Его ряд у стены все еще не распечатали. «Неужели я не доживу и, как лейтенант, умру? Надо позвать, надо спросить, и пусть уберут его». Он набрал в грудь воздуха и вскрикнул, но крика не получилось, а получилось глухое хрипение. Не поверил Гневышев и крикнул еще, и опять едва прошуршало в горле. «Это я умираю, с голоса умираю», – подумал он и почувствовал, как стали подкашиваться и дрожать руки, на которые он опирался. Слышалась совсем не та, не вечерняя боль в ноге, не давящая, не душащая, а смягченная, привычно дремлющая. Ему хотелось доказать себе, что он далек от смерти, и он повернулся на бок и достал из вещмешка бумажку, в которой оставалось немного крошева от трубки, но сделать сигаретку уже не мог. Он зашуршал голосом во всю силу, желая обратить внимание соседа.
– Товарищ! Товарищ! – старался он крикнуть, и не получалось, казалось ему, более оттого, что само слово было шелестящее, не звонкое, и он нашел другое.
– Дружба! Дружба!
Это слово давалось труднее, но слышалось в нем некое бубуканье, и Гневышева услышали. Человек рядом зашевелился и стал брать слово, но и ему, басовитому, оно не давалось.
– Бра… бра… бра-то-ок. Че-го-о те?
– Заверни, – попросил Гневышев.
Он ждал, слушая, как шелестела бумага в руках соседа, как покивал слабо тот, сунул в рот ему цигарку и поджег. Гневышев затянулся и задержал в нутре дым, нарочно задержал – что уж будет, и не закашлялся, не поперхнулся, только изо рта и носа повалил дым, и голова слегка помутилась. Он трижды затянулся, оболок себя дымом, опустился сперва на локти, потом на спину и облегченно вздохнул, подумав: «Должно быть, жить буду».
Задремал ли Гневышев или забылся от курева, не приметил, как подошел к нему человек и потрогал за руку. Гневышев раскрыл глаза и улыбнулся, узнав Буретина.
– Здорово, лейтенант, – прохрипел Гневышев и заметил, что Буретин глядел не на него. Он глядел на Трунова, и глаза на потемневшем лице его округлились в испуге. Он долго и молча глядел, потом тихо сказал свое «У-ю-ю!», и по лицу его побежали слезы. Побежали, упали, и лицо его онемело вновь, и таким он стал на колени, сложив на грудь руки товарища. Вздрагивающей неверной рукой он расстегнул нагрудный карман Трунова и вынул синюю книжку. Из нее выпали фотография и три письма-треугольника. Как впервые видел, Буретин долго глядел на фотографию, переводил взгляд на белое лицо Трунова и глядел долго и немо, словно что решал, что додумывал и не мог додумать до конца. «У-ю-ю!» – тоскливо сказал он, замотал головой, сунул книжку, фотографию и письма в свой карман и ушел. Вернулся он через час. Сапоги и брюки его были в глине, лицо в поту. Он тяжело дышал и оглядывался. Как дитя малое, осторожно поднял на руки Трунова и тихо понес его между рядами раненых к широкой двери и там скрылся в лучах восходящего солнца.
Утром распечатали ряд Гневышева. Когда санитары поднесли носилки под него, стоящий тут же Буретин отстранил их. Он закинул на плечо вещмешок Гневышева, осторожно подтолкал руки под солдата и, подняв, отнес его в операционную. Там он подманил к себе врача и, показав на Гневышева, положил свои черные руки на грудь, что означало: «Пожалуйста, сделайте как лучше, это мой однополчанин. Пожалуйста».
– Ладно, ладно, не мешайте, лейтенант, – торопливо проговорил врач, и Буретин вышел. Как маятник, он ходил и час, и два подле двери, останавливался перед ней, словно мог слышать, что делается за ней. Когда вынесли полуживого, не отошедшего еще от наркоза Гневышева, Буретин пошел за носилками и красными, воспаленными глазами глядел на бледное лицо солдата, на его открытые и непонимающие глаза, на забинтованный обрубок ноги, ставший еще короче. Машина с ранеными выехала на дорогу и, окружив себя пылью, скрылась за пригорком. Буретин пошел было за ней бойко и решительно. Потом его повело в сторону, но он все еще шагал с прежней энергией и глядя вдаль. Голова его больная все путала и мешала, не уясняла ничего, кроме лица, которое только что видел он и которое исчезло вместе с машиной – ушло последнее, что соединяло его с батареей, и он теперь вовсе один. На сердце было пусто, и хотелось плакать. На его большое тело давила тяжесть, и ноги подкашивались. Он оступился в борозду и упал ничком, выбросив руки вперед. Он спал, встряхиваясь от жадного, ненасытного всхрапывания.