В своих письмах о расколе после долгих размышлений писатель Мельников-Печерский пришел к неожиданному выводу, что поморы-староверцы – это народ необыкновенный; мужественная, деятельная и в то же время какая-то величавая прослойка русского племени, своей несгибаемой натурою продолживший на высоком пламенном полете историю народа, который, несмотря на мученические страсти во имя Христа, не иссякнул, не померк, не потерялся во времени, как о том уверяли некие ученые, но преподал Святой Руси науку мужества, уверенного движения в гору на долгие годы.
Староверов мучили, испытывая характер огнем и топором, а помор каждый раз воскресал, как бы готовя себя к новым героическим деяниям. Власть послала чиновника Мельникова-Печерского, чтобы тот, расследуя староверческие толки, предал «зловредных умышленников» праведному гневу, а он, замечательный русский писатель, изумился их необычному «портрету», который преподнесла ему судьба, открыла глаза на истину:
«…Администрация сначала воздвигала костры, потом собирала подать с бороды и рядила раскольников в кафтаны с козырем и знаком на вороту, а после облекла всё дело раскола в непроницаемую канцелярскую тайну.
Литература сначала величаво и подробно рассуждала о том, сколькими пальцами ради спасения души надо креститься и сколько раз говорить «аллилуйя», а потом стала искать в расколе воображаемые качества, основывая свои воззрения не на личном знакомстве с расколом и раскольниками и не на взгляде их на религию и социальные отношения…
Ни русская администрация, ни русская литература за двести лет ничего не сделали для разъяснения раскола, предмета темного, не любящего света. …Теперь, когда мы пережили и страшную пору костров, и странную пору тайны, и схоластическую пору словопрения о сложении перстов, когда всё это признано несчастными и неудачными испытаниями, теперь мы знаем о “гарях” не больше того, сколько знали наши деды и отцы во времена страшных костров. Знаем даже меньше, ибо куда дальше отстранились от простого народа…»
По моему разумению, это было время, когда кончался истинный народ «русских скифов», прощаясь с прежним величием, с подвигами, былинной историей, огромными владениями во все концы света, когда под властью русских скифов, чуди, сарматов, славян и пеласгов были неизмеримые, неохватные умом земные пространства, – и моря, и океаны, и горы, и леса, и реки, и даже само небо с его богами, и вольная жизнь, ещё не знавшая кабалы, чудовищного ярма, до крови истиравшего холку, жили чудом, чудесами, красотою природы, принимая суровость кочевого быта отчаянной жертвенной душою. Но то был другой русский народ. Время задвигало русского скифа засовами тысячелетий, нагружало новыми обычаями оседлой рабской жизни, отодвигало в непробудную темень. И казалось, забросив кочевье, он, пропащий, застыл у своего печища, окончательно приклеился к своему погосту; но тут пред глазами однажды вырос во всей торжественной красоте необъятный Ледяной Скифский Океан, вырастивший из своих питомцев за долгие столетия нового русского скифа-помора.
Протопопа Аввакума в 1664 году выслали этапом с семьею на Печору зимним путем в Пустозерск на перекладных через Пинегу и деревню Лампожню. Но опальный священец до острожка так и не доехал, Аввакум неожиданно застрял на Мезени в Окладниковой слободе. Воевода Алексей Цехановский не смог отправить обоз дальше. Возмутились мезенские и кеврольские крестьяне из-за неимоверных поборов и отказались давать прогонные деньги и подводы, чтобы везти ссыльных и стражников в Пустозерск. Полтора года пробыл Аввакум с семьею на Мезени-реке, о край Скифского океана под Полярной звездою, привыкая к долгой зимней ночи с крутыми морозами, метелями и завирухами, заметающими избы по самую оконницу, к июльским белым ночам, несуетному быту, быстрой говóре, жизненному ладу. Привыкая к поморской вольнице, обнаруживая её жизненную крепость, артельность людей, Аввакум ещё не знал, что именно в этом затерянном от мира углу и сыщется для него верная ватага достойных поклонников Христа, с которыми не разлучит даже огонь. Через два года этим же путем везли Аввакума из Поморья в Москву на собор, чтобы низвергнуть из сана. Для несвычного человека эта окраина сурова и непрожиточна, хуже сибирской страны, ибо возле полярного круга нет ни клочка родящей земли, откуда можно бы взять хоть бы с пуд зернеца. Надо было кормить семью, каждый год прибывали дети, и Аввакум попросил у деревенского мира несколько саженей морского берега и получил в пай от крестьянского общества семужью тоню в Мезенской губе под Канином возле речки Пыи… Нет свидетельств, удачно ли рыбачил опальный протопоп, уловистая ли была тоня, кто ладил ему ставной невод, иль промышлял Аввакум сетями, расстилая их на отмелых песках на «загреву». Но тогда рыбой Помезенье было обильно, и наверняка «сосыланному» доставалось от моря сёмог, нельмы, муксуна, сига. В комариной глуши возле Скифского океана рыбачили мезенские мужики, часто поглядывая в ту сторону, где выставала из океанских вод русская святыня Соловецкая обитель; среди груманланов и сыскал Аввакум будущих начетчиков, наставников, седатых стариков, ещё в полном уме, склонных к Бытийным книгам и пространным рассуждениям о Боге, ещё стоял неприступный Соловецкий монастырь, ратился с Москвою, защищая русского Бога. Вдруг оказалось, что за Господа надо стоять стеною, не щадя своей жизни.
Вся Русь с сердечным трепетом ловила вести о православных иноках, восставших против Содома и поганой щепоти…
«И Бог остановил нас своим помыслом у окияна-моря на Мезени; от Москвы 1700 верст будет и жил тут полтора года з детьми, промышлял рыбу и кормился, благодаря Бога, а иное добрые люди з голоду не уморили божиим мановением». Жил Аввакум в Окладниковой слободе в отдельной избе, здесь родился сын Афанасий. В слободе протопоп служил в местной Богоявленской церкви. Суровый голос его был столь силен, что проповедь слышали в нижнем конце слободы. Позднее десять лет служил дьячком в этом храме старший сын Аввакума Иван.
Аввакум был крут характером и дерзок на расправу, при всякой стычке-перебранке пускал не только кулаки в ход, но и первый подвернувшийся под руку «дрын», чтобы выходить «по бачинам» непослушного охальника. За эту строптивость крестьяне недолюбливали попа, гнали из церкви, лупили на родине «ндравного» священцу, и тому приходилось искать на стороне новое место, где бы его взяли на службу. Но, как говорится, «каков человек рожен, таков и заморожен»; коли к переделке он не гож, терпи мир такого непутнего, если попустил на землю Господь. И в ссылке Аввакум не смирился. Из слободы поп-расстрига стал рассылать слезницы Алексею Михайловичу, остерегая от грозящих бед; патриарху Никону – сущему бесу, сулил всяческих несчастий, угрожал батожиной пересчитать никонианам ребра, если окаянные еретики не перестанут рушить Русскую церкву, изымать из неё древнюю святость: «Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня; надеюся на Христа, яко будете у меня в руках! Выдавлю из вас сок-от».
В Окладниковой слободе протопоп сблизился с воеводой Алексеем Цехановским, обратил в православие его супругу, католичку Ядвигу, ставшую Евдокией: причастил её перед смертью и отпел. Погребли Евдокию в Кузнецовой слободе на берегу реки Мезени. «Она сама изволила то место, как жива была».
Царь Алексей Михайлович, которого на Москве величали «Тишайшим», был «зело сердит на строптивцев, и за ослушанье наказывать велел без пощады», и в челобитьях протопоп осыпал царя попреками. В его царствие государство сокрушали восстания и бунты, простец-человек не хотел совать голову в петлю раба; крепостное право окончательно утвердит сын «Тишайшего» император Петр Первый, по своей жестокости и страсти разрушения далеко опередивший своего отца. Всё-таки Алексей Михайлович был глубоко верующим царём и хранил Бога в груди; как мистический, поклончивый Спасителю человек, он не хотел стать совершенным злыднею, боялся Господа, перед которым придется держать ответ. «Тишайший», сознавая духовную мощь Аввакума, долго сносил насмешки и досадные «перетыки» протопопа в свою сторону и не насылал на него беспощадного наказания, с которым обрушивался на других непокорников новой церкви. Аввакум, сознавая своё влияние на царя, порою обращался с государем, как с непослушным ребенком, делающим первые по жизни шаги. Чуя своё возрастающее влияние на русский народ, пошедший за неистовым протопопом, Аввакум не просил царя умильным голосом облегчить в ссылке голодную жизнь семьи, не умолял, а требовал помощи, и за игривым тоном слышался жесткий голос проповедника.
В начале 1665 года Аввакум шлет челобитье царю: «А корму мне, государь, из казны не идет, терплю всякую нужду. Милосердный государь, пожалуй меня, богомольца своего, не вели нас двенадцать человек поморить безгодною смертию з голоду и без одежды, и вели, государь, нам из своей казны давать корм по своему государеву усмотрению, хотя бы по алтыну в день на человека, чем бы нам в сих бесхлебных странах быть сытым».
И царь не торопил власти срочно управить с непокорным протопопом, просил Аввакума молиться за государя, стоять за него пред Спасителем в этой жизни и в будущей. А протопоп гнул свою линию, теребил государя, чтобы тот не отдавался покорно во власть Никона, не зная всей истины отношений патриарха и царя; когда простой смерд-мордвин вздумал вдруг заступить на государево место, то сколько сразу возникло при дворе завистников, сколько закрутилось вихрей и сочинилось союзов с разными затеями. Никон собрался не только вторгнуться в боярскую голку, поставить придворных в струнку, но и сбить с их норова барственную спесь, уверяя, что Бог всех затеял равными и «ни один не лутче другого, как луна и солнце всем сияет равно, такожде земля, все воды служат по владычной воле каждому одинаково».
Укорял Аввакум царя, что тот ввел в церковь греческие обряды: «Плюньте на них! Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком, не уничижай ево, и в церкви, и в дому, и в пословицах. Не дело царя учить, как веру держать и как персть слагать… Ему полагается только смотреть и оберегать от волков, губящих её. Пережги ты их, скверных собак, латинников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо».
Аввакума власти за строптивость волочили туда-сюда с 1653 года почти тридцать лет до гарей в Пустозерске: хотели умягчить натуру, улещали посулами и всаживали в очередную темничку для острастки. Но протопоп с каждым годом всё более ожесточался, становился непримиримым противником власти: «Мерзость запустения, непреподобно священство и прелесть антихристова на святом месте, сиречь на олтари неправославная служба… Иного отступления уже нигде не будет; везде бо бысть последняя Русь зде».
В ночь на 13 августа 1653 года Аввакума арестовали вместе с паствою и на патриаршем дворе посадили на цепь. Потом, скованного, на телеге отвезли в Спасов монастырь и бросили в «юзы». За непокорство морили голодом, истязали и, как жалуется Аввакум государю, «за волосы дерут и под бока толкают и за чепь дергают, и в глаза плюют». Бесконечными гонениями и муками церковь из протопопа Аввакума содеяла себе неистового противника и проповедника, вошедшего в русские летописи как мученик за истину и русский святой. В июле 1656 года отряд Афанасия Пашкова отправился воевать Амур: в том войске воеводы оказался Аввакум с семьёю и малыми детьми, так было принято в старые времена, что мужа в походе сопровождала семья. С чадами и домочадцами вместе с протопопом оказалось 12 человек. Вот и у воеводы Пашкова были в обозе супруга с ребенком… Путь был дальний, тяжкий, работы не для церковного «псалтырника»: тянули на лямках насады с грузом, валили лес, вязали плоты. Когда выступили из Енисейска, в команде воеводы было 720 стрельцов и казаков, а протопопа, наверное, направили в отряд «окормлять православных» в дальнем походе к немирным бурятам на Шилку и Тунгуску. Обычно даже дорога налегке из Москвы на Восток занимала около года. А тут войско идет в земли незнаемые, к народам иноземным, которые надо смирить и привесть под русского царя.
По слухам, дескать, это Никон «погнал» протопопа в Сибирь, чтобы тяжкими трудами в военном походе снять с Аввакума «кислу шерсть», чтобы жизнь раем не казалась. (Якобы он приказал мучить Аввакума.) Может, это и народный сказ, но одно верно, что легендарная жизнь проповедника и русского героя Аввакума начиналась в Сибири с этого похода. Сейчас невозможно узнать, где тут вымысел, где правда, где божий промысел, но человек вошел в национальную историю и не споткнулся; сколько было «спущено собак на его имя», сплетен и зловещих наветов, но оно не осквернилось с годами, не притухло: Аввакум по божьей воле стал национальным героем. С молодых лет Аввакум встал на путь мученика, и никакие сладкие посулы и горькие напасти не могли сбить с завещанной тропы…
О своих приключениях в Сибири Аввакум писал с горестью: «Лес гнали городовой и хоромный, есть стало нечего, люди стали мереть з голоду и от водяной натужной бродни. Берега песчаные, осыпные, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты жгучие, пытки жестокие – огонь да встряска (на дыбе с прижиганием огнем). Люди голодные, станут бить, ано и умереть, и без битья насилу человек дышит».
«На Нерче реке (приток Шилки) все люди с голоду померли, осталось небольшое место. По степям скитаясь и по лесу, траву и корение копали, а мы с ними же. Иное кобылятины Бог даст, а иное от волков пораженных зверей кости (падаль) находили. И что от волка осталось, то мы глодали, а иные и самых озяблых волков и лисиц ели… И от тоей нужды человек с пятьсот померло. А иных он, воевода Афанасий Пашков пережег огнем и перебил кнутом до смерти, якоже и меня мучил».
То время нельзя разглядывать пристрастно с чьей-либо одной стороны, ибо время было «лихое», беспокойное, коренные премены, затеянные царем, ломали нравственные устои, и саму систему воспитания народа, чем крепился в столетиях крестьянин, с подозрением глядя на государево право и сутяжный суд. Шло в семнадцатом веке освоение Сибири, дело крайне тяжкое – на муках, крови и страстях, и требовало людей суровых, готовых положить жизнь свою, и часто Божья правда отступала в сутёмки, а за нею честь и совесть, и ныне нам трудно судить со стороны, кто был прав; Аввакум со своими проповедями о сострадании, или воевода Пашков, которому были доверены государем великие национальные задачи: их надо было исполнить, даже ценою собственной жизни, своих родных и близких. Шло затяжное покорение огромных земель, а на войне другие законы… И страдания, которые переносил в походе протопоп, переживали и те семьсот казаков и стрельцов, отправленных Алексеем Михайловичем на восток.
Аввакум вспоминает случай на реке Тунгуске у Долгого порога. Воевода за злостное непокорство и смуту, которую вносил в войско священник, не вынес его гневных речей и крепко поколотил протопопа «за малое писаньице», за ябеду в Москву на Афанасия Пашкова за его суровый нрав и грубость. Узнав о челобитье, Пашков и выдал непокорнику «кнутовья». «После того жестокого урока Аввакума оковали в железа и полунагого бросили в лодку, где и пролежал под проливным дождем всю ночь, а на плечи накинут лишь кафтанишко. На следующий день полураздетого, в цепях, повезли на лодке дальше. Сверху дождь и снег, по спине и по брюху лила вода. Когда приплыли к порогу Большой Падун, протопопа из лодки по каменьям, скована, около порога того тащили».
В Братском остроге Аввакума, закованного в цепи, всадили в тюрьму, и там, в студеной башне, полураздетого, держали пять недель и лишь на шестую перевели в теплую избу, где он с аманатами и собаками перезимовал, а жена с детишками бродила по миру «по кусочки, чтобы не умереть с голоду»… Здесь, в Даурской земле, скончались у Аввакума два сына.
О зверствах Пашкова стало известно в Москве, и его вызвали пред очи государевы: следом через месяц выехал и Аввакум с семьею. 1662–1663 годы он зимовал в Енисейске, в июле следующего года сослали в Тобольск, где и встретился с попом Лазарем и с сербом Юрием Крижаничем. В августе 1664 года протопопа, уже овеянного славою проповедника и мученика за веру, отправили из Москвы в Пустозерск, на край света через Окладникову слободу, где и задержался опальный протопоп на полтора года, всюду сея неистовые речи о конце света и антихристе, пришедшем в Москву на волнах полярной стужи, недорода и голода, чтобы окончательно выморить русский народ.
В феврале 1666 года в Москве собрался церковный собор и мятежников доставили в Москву со всех углов России. Первого марта привезли Аввакума и старших его сыновей Ивана и Прокопия. До собора противников Никона особо не струнили, и пользуясь временной свободой, Аввакум встретился с боярыней Морозовой. Сошлись в долгой беседе «како постраждем за истину и аще смерть примем – друг друга не выдадим».
…Уже будучи в Пустозерской земляной темнице, Аввакум с прискорбием встретил весть о казни юродивого Феодора Мезенца, ибо не ждал такого конца верного помощника, правой руки в рати протопопа, верных спопутчиков в сражении за Христа. Из низовья Печоры он слал на Мезень вестку, призывая к себе в помощь Феодора Мезенца, ещё не зная, что того уже нет в живых.
«В Соловки ты, Федор, хотя бы подъехал, письма те спрятав, в монастырь вошел, как мочно тайно и письма те дал, а буде нельзя, мне бы опять назад совсем».
Вот в Пустозерск дошли вести, что Феодор Мезенец повешен, и Аввакум послал на Русь по своим ученикам горестное поминанье: «И за все сия (послания к царю) присланы и нам гостинцы: повесили в дому моем на Мезени на виселице двух человек, детей моих духовных, – Феодора, преждереченного юродивого, да Луку Лаврентьевича, – рабы Христовы, светы мои были…
Там Федор бродит (в Великом Устюге) лет пять в одной рубашке, босиком, зело велику нужду терпел от мраза и от побои. Юродство веть Федор начал с той поры, как во время бури чуть не утонул на море. Плыл он тогда на лодье к Мезени, и только Бог помог ему избежать смерти. В самый страшный момент, когда казалось и смерть уже пришла, Федор дал слово Богу, что пойдет в юроды, если останется жив…
Федор родился и вырос на Мезени в зажиточной семье. Отец у него в Новгороде, богат гораздо, сказывал мне мытоимец: де, Федором зовут, де, он уроженец мезенской, и баба у него, и дядя, и вся родня на Мезени. Бог изволил и удавили его на виселице у родни на Мезени».
Блаженный Феодор был в большом доверии у Аввакума, разносил письма, возил послания, доставлял и на Соловки, и к царю, всюду вхож был, как близкий к Господу человек.
«Пришед перед царем и стал перед ним юродством шаловать, – вспоминает протопоп, – и так досадил Алексею Михайловичу, что был отправлен в Чудов монастырь, но вскоре царь сжалился и велел отпустить. За какие-то проступки Федора отвезли в Рязань, сидел под началом архиепископа Лариона, сидел закованный в кандалы, и реткий день не били плетьми…» «Миленькие мои, – писал Аввакум сыновьям об юроде. – Миленькой мой, храбрый воин Христов… Зело верил и ревность тепла ко Христу была: не видал инова такова подвижника, и умер за христианскую веру! Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то ещё мы до пристанища доедем? Во глубине ещё плывём, берегу не видать, грести надобно прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть».
О Луке Лаврентьевиче, что был повешен вместе с Феодором Мезенцем, вспоминал: «Смирен норовом имел келейник, говорил, яко плакал, москвитин родом, у матери вдовы сын был единочадец, сапожник чином, молод леты (15 лет), да ум столетен».
Мезенские старообрядцы причислили Феодора и Луку к лику святых. Там, где они похоронены.
Романовы истинно верующих в Христа крестьян заклеймили раскольниками и давай притравливать народную душу, всем скопом загонять в кабалу, куда доставали загребущие руки и жестокие помыслы властей, забывших заповедь Спасителя о милосердии. Даже Соловецкая обитель восстала; девять лет монахи держали осаду, пока-то чернец отворил тайную калитку в крепость и войско воеводы Мещеринова проникло за стены. Вот тогда-то Аввакум и бросил в крестьянскую толщу призыв: «Если не дают спокойной жизни, а истинного Христа кремлевские еретики сопнули с царского престола, то надо пойти на гари, принять новое крещение огнём. Это ближайшая дорога в рай к Господу…»
Грамотки от Аввакума разносил Феодор Мезенец. Его словили в Москве, когда ушел от боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой; отвезли беднягу в слободу, бросили в стылое юзилище на хлеб и воду…
Я не буду повторять мытарства местночтимого святого Феодора Мезенца, воссозданные мною в романе «Раскол», а лишь повторю минуты казни помора, давшего обет Христу стать до конца жизни юродом.
…С яростью на сердце взошел воевода Цехановский на дощатый рундук, сшитый на скорую руку, где уже дожидались полуголова, подьячий Иглин. С той же злобой кинул Елагину:
– Чего волынку тянешь? Тащите вора!
Безносый заплечный мастер, стоявший у виселицы, понимающе ухмыльнулся. Воевода брезгливо дернул усом и отвернулся. Из узилища стрельцы вывели юрода; его вроде бы ожидали давно, а он объявился в распахнутых воротах как-то вдруг. Стрелецкая команда, расставленная вокруг места казни, вскинула топорки на плечо. На слепящем бело-голубом снегу юрод казался черным, как арап; словно из аравийских земель привезли чуженина, чтобы вздернуть его о край Студеного моря. Словно бы самого Христа притянули из южных палестин, чтобы вновь распять в назидание непокорникам, но уже в северной стране. Феодор был наг и бос, лишь усохшие от долгой поститвы чресла прикрывал клин грязного портища. Верижные цепи опоясывали блаженного, словно сонные гремучие змеи, литой чугунный крест будто впаялся в грудину. Феодор едва переставлял ноги, и хруст морозного снега под разбитыми плюснами, покрытыми язвами, отдавался в сердце каждого слобожанина ужасом и скорбью. Стрельцы тащились позади, потупив глаза, и без особой нужды подпихивали несчастного ратовищами бердышей. Народ качнулся навстречу и замер, как ослепленный, жадно обирая мученика взглядом. Юрод приблизился: на лице его светилась безмятежная счастливая улыбка. Он кашлянул сухо и сплюнул в снег кровавым сгустком. Реденькие волосенки и неряшливый ком бороды были густо присыпаны инеем: так поседател сердешный в юзах. Феодор стал белым, как псец, но глаза светились радостной голубизною.
Тут подул морянин. Четыре петли на виселице закачались вразнобой. Юрод встал под крайней веревкой, взглянул наверх, натянув худую шею. Каждый мосолик обреченно выпирал на испитом, безмясом теле, можно было ребра пересчитать. Многие бабы отвернулись, крестясь. Палач подкатил березовый комелек, вскарабкался, содрал с головы черный колпак, деловито примерился, глуповато вытаращил глаза. Взгляды их сошлись, и палач подмигнул блаженному, показал толстый заплесневелый язык. Елагин с рундука зачитал вины Феодора Мезенца: де, от веры православной отстал, еретик, де, хульные слова на великого государя Алексея Михайловича клеплет, и народ Божий мутит, де, к увещеваниям глух и архиерейского слова не слышит, – так далеко сблудил, сатаненок.
– Вешай вора… Чего волынить! – торопил воевода. Палач, не дожидаясь, когда-то взберется Феодор на комелек, легко поставил его, придержал за портище. Юрод по-прежнему улыбался уже с небесной высоты, прощально взирая на толпу, как на неразумное лесное муравлище. Народ потянулся к блаженному, ожидая напутственных слов, как Божьей благодати. Старухи «завопели», ткнулись лицом в снег.
– Глядите, православные, последние времена настали! Вор святого вешает, а государевы слуги ему в пособителях! – вдруг вскричали в толпе за спиною воеводы. Цехановский вздрогнул и вновь взмахнул рукою: де, кончай…
Феодор просунул голову в петлю, притираясь шеей к веревке. «Господи, прости меня грешнаго», – прошептал беззвучно. Тут налетел ветер-морянин, запели небесные накры, загудели волынки, заиграли свирели, взбренчали струны, – то Господевы скрыпотчики, гудошники и дудошники затворяли душу Феодора от мирской скверны в прохладный шелковый куколь, чтобы в девстве и нетленной чистоте принять в райской обители.
«Господи, прими мя!» – воззвал Феодор и радостно шагнул с березового комля. Народ охнул, со страхом глядя в небо, ожидая Божьей кары. Снежная наволочь вдруг наползла на солнце, схитила его, и поднялась над Окладниковой слободкой прощальная снежная завируха…
Феодора Мезенца ввечеру отволокли стражники на болото и кинули собакам на поедь, даже не прикопав. Но в ту же ночь в этой заметели Любим, завернув брата в оленью полсть, притянул на дровенках в родную избу… Где и, отпев, схоронили в подполице».
Казнь грозила и сыновьям протопопа, но перед смертью они отреклись от учения своего мятежного отца. Это спасло им жизнь, но не свободу. Вместе с матерью их всадили в земляную засыпуху на долгую поститву, но меньшой сын Афанасий и его сестра остались в Окладниковой слободе. Старших сыновей было приказано удавить, и они, испугавшись виселицы, повинились перед церковными властями.
В письме из Пустозерска Аввакум увещевал жену, просил не казниться строгим образом, не скорбеть и поджидать супруга на волю. Меньшому сыну Афанасию протопоп подсказывал: «Не гнушайся их (братьев), что они смалодушничали, на виселицу Христа ради не пошли: уже то моего ради согрешения попущено изнеможение. Что же делать? Святой Петр-апостол некогда так сделал, слёз ради прощён бысть. А он также Богу кающихся прощает и припадающих к нему приемлет. Впредь не падайте, стойте! Задняя забывающих на передняя простирающаяся, живите. Един Бог без греха и без изврата, а человечество немощно, падает, яко глина, и восстаёт, яко ангел».
Повесив Феодора-юрода и отрока Луку, стольник Елагин отбыл с Мезени-реки на Печору в Пустозерск чинить скорую расправу и через тундру по последнему снежному насту прибыл 10 апреля 1670 года. Где и состоялась принародная казнь.
…И при дворе заселилась своя змея-скарабея Федосья Прокопьевна Морозова, вторая по богатству после государя, характером навроде большого воеводы: уловляет, бешаная, в свои частые сети слабых, бьет клинья меж шаткими, суесловит на сильных. И хоть царского двора чурается и всяко бежит от него, но своим затворничеством, даже тем, что живет непокорливая на земле, сеет смуту и раскол; наущает неспокойных и хитроумных: де, можно противиться государю, де, не всякое его уложение в строку. И хоть и близкий он к Богу человек, но и на небесах промашки бывают.
И многим суемудрым тогда хочется поверить: де, и мы не лыком шиты.
Вот и нашептывают льстивые думские на ухо государю: де, сколько можно терпеть спесивую и ломоватую? Пожертвуй малым, чтобы не потерять всего: ты много потакал Никону – и отсюда разброд в умах; ты долго ждешь поклона от сутырливой бабы – и отсюда злая смута. Рви дурную траву с корением, чтобы не дала всходов.
«Все пути назад обрублены, – думает без сожаления Федосья, даже с какой-то легкостью, ибо дорога очерчена Господом и возврата к прежнему нет, можно свободно вздохнуть в полную грудь. – Было живано, диво на диво: хмельно пито, сытно кушивано, срядно езживано. Сладкий мед, да не ложкой рот. В последний путь пора сряжаться, Прокопьевна», – так решила Федосья, увидев на Рождество Богородицы страшный сон. Будто купают её сенные девки в мыленке, загрузили в кадцу с головою, а в ней вместо парной воды кровь алая человечья, уже створожилась печенками и пахнет мертвечиною. Тут и вестка пришла из Пустозерска от Аввакума: де, верного сына Феодора Мезенца повесили в слободе.
Эх, сколько, бывало, ратились с ним, всяк одеяло на свою сторону тянул, жеребья бросали, будто на кону решали, кому первым смертный главотяжец вздевать; разминулись, расплевавшись, как ненавистники, а ныне последние слова юрода светятся, как скрижали на манатье, как святой остерег блаженной души, уже отлетающей в вечный дом: «А вы-то как? Ведь пропадете без меня! Вижу, много мяса разложено по торжищам. И жбаны крови человечьей разоставлены по ларям, как морс брусеничный. Как вы-то, бедные, останетесь без меня?»
И ушел, бесплотный уже, и растворился в Руси. Не хотела, но отчего-то поспешила тогда в чулан наставницы, приникла к зальделому окну, продышав прорубку света: увидела, как струится позёмка, вскидывая с забоев снежные вороха, завивая подол хламиды, обнажая иссохлые, в струпьях, босые шишкастые ножонки. «Бедный, – невольно вскрикнуло сердце от жалости. – Зябко-то как! …Нет-нет, поди прочь, сгинь с глаз моих, обавник, сотрись от сердца, сотона, как бы и веком не бывало в дому! И больше не возвращайся!»
Ведь оприютила с любовью посланца Аввакумова, а он всё житьишко перетряс, как свою гобину, и домашнюю приязнь превратил в вечную свару…
Со скрипом закрылись на усадьбе ворота, упал железный крюк в проушину, сторож зевнул, подпрыгнул, греясь, хлопнул себя по бокам, сплюнул вослед побродяжке, снующем в подоконьях.
Она тогда вроде бы без нужды пошла в повалушу, где ночевал блаженный Феодор, и увидала посередке пола жалкую грудку носильного платья: синий кафтанец английского сукна, лазоревые порты с галунами, а поверх брошены желтые юфтевые сапожонки, когда-то не изношенные её благоверным хозяином. Постояла, бездумно уставясь на брошенную одежду, и будто навсегда прощаясь с юродивым, гневно приказала слуге сжечь тряпье в истопке.
Лишь во снах человек провидит свою судьбу: то он скидывается в ребенка, то проживает жизнь грядущую, коя лишь сулится в отдаленных годах, то с мертвыми беседует с отворенным сердцем, как с живыми, ведь никто не покидает бренного мира сего, не оставив по себе вечного странника на земле-матери, бесплотную, но живую стень, осязаемую лишь в ночном забытьи.
А сон-то в руку. Она нынче в крови купалась, и вот вестка: де, юрода не стало, скончали блаженного; и все его примолвки и придирки, от коих так обижалась прежде и жаловалась в Пустозерск протопопу в письмах, будут отныне, как отцова воркотня: и слушать вроде бы досадно, но вспоминать после тепло.
Ведь было же… Она тогда окстилась поганой щепотью, чтобы помирволить государю и вернуть сыновьи вотчины: ради Иванушки, одинакого сына, поклонилась в ноги «рожку сатанину». И следующим же днем на трех пальцах, коими знамение сотворила, выметались багряные желвы на суставцах, раздуло изнутри, и кости зажгло нестерпимым огнем. Пришел юрод на трапезу. Взмолилась тайно: де, прости отче, встала на молитву возле. А Феодор внимательно и сурово взглянул в глаза и, прочитав её бессловесные муки, вдруг ухватил больные пальцы и сгорстал бережно, пожамкал, помял в корявой ладони, и тут погасла боль, а к вечеру и язвы утекли под кожу, как не были. Знать, дана юроду целительная чаша, да опрокинулась, вся уплыла в северные снега.
Ой, не хулите, благоверные, тех, с кем никогда не расстаться; повязаны вы нерасторжимой вервью, как каторжане железной путевой цепью, и брести вам отныне вместе до Господнего суда к ответу.
Сморилась Федосья, кинула на пол рогозницу возле кровати, повалилась опочнуть, подсунув под голову волосяную подушку. Весть о Феодоре не шла из ума. Пуховая постель в кисейных пологах, высоко сбитая, высилась, как небесное облако, по которому гуляли смирёные ангелы. Вдруг рука заныла, по ней к предплечью побежали кусачие мураши, тонко заныла грудь. Дверь в опочивальню приотворилась неслышно, украдчиво ступая вошел Феодор: босые ступни его, обычно гремевшие, как коньи копыта, сейчас шелестели по натертым воском половицам. Подол белоснежного кабата был в три ряда обложен розовыми бейками, по-над коленями по тканине бежали красные кони, из груди, где обычно висел верижный крест, выметнулся ветвистый золотой куст, усеянный мелкими цветами шипичника. Феодор что-то шептал, ласково улыбаясь, и вдруг наклонился, бережно приобнял Федосью за плечи, пытаясь приподнять с рогозницы и возложить на постелю. От юрода пахло поститвой, кадильницей и свечами.
«…Дочи ты моя, богоданная невеста, душистый Христов хлебец…»
Откуда истекает этот разымчивый талый голос?.. Губы вроде бы не растворялись, плотные, мясистые, но из-под них высовывались мелкие фарфуровые клычки. Вдруг мгла легла на ясное лицо юрода, он резко вспрянул головою, пытаясь скинуть чью-то тяжелую руку, туго накинутую на шею, и невзначай придернул Федосью к себе. Она вскричала не столько от боли, но от внезапного страха. Ей помстилась за плечами блаженного темная рогатая тень с пылающими угольями глаз…
«Доча… голубеюшка… госпожина, очнися!»
Наставница Меланья бережно встряхивала боярыню за плечи…»
(Отрывок из романа В. Личутина «Раскол»)
Там, где были похоронены мученики, «староверы поставили срубец мал, покровен». Здесь побывали старцы из поморской Выговской пустыни летописец раскола Семен Денисов и новгородец Даниил. С их слов и написана была повесть «О страдальцах мезенских»… Позднее мезенский купец Петр Ефремович Ружников поставил над святыми могилками часовню Феодору Мезенцу и Луке Лаврентьевичу, чуть в стороне от Окладниковой слободы на травяном взгорке возле болота, в верховьях Инькова ручья, и к ней отовсюду потёк народ с поклонами и слезами, просить Христовых воинов о помощи в земных заботах. Высокая часовня, видимая издалека в прогале меж мещанских изб, стояла в Большой Слободе до конца девятнадцатого столетия, но вот поступил приказ от холмогорского архиерея снести её, «святости» ободрать и вывезти в Холмогоры, а то место заутюжить, сровнять с землею, чтобы ничто не напоминало по Мезени-реке и Пинежке о новомученике, поморском заступленнике. Но слух о святом Феодоре Мезенце живёт и поныне. Староверы отыскали место казни поморца и решили воздвигнуть четырехсаженный восьмиконечный Поклонный крест, но уже новые церковные власти запретили ставить его.