Боже мой, что творит с нами наша невидимая восторженная душа. Вот читаю Шергина, случайно натолкнувшись на его строки воспоминаний, и волосы шевелятся на голове от умиления и невольного восхищения; каждая строка давно знакомого шергинского текста удивительно совпадает с моим сердечным чувством, когда вызволяю из пучины небытия земляков-мезенцев и возвращаю из Русского Устья на далекую родину.
«Моё упование в красоте Руси. Бродит карандашом слепой Борис Викторович Шергин по бумажному лоскуту, отлетая памятью в далеко утекшее прошлое, взглядывая блеклыми голубыми глазами в заплесневелое полуподвальное окно, завешенное шерстяным солдатским одеялом. Над московской улицей осиянное солнце, под потолком над головой писателя тускло горит голая лампочка, совсем ненужная хозяину. И, живя в этих бедных селениях, посреди этой скудной природы, я сердечными очами вижу и знаю здесь мою заветную красоту… Вот выпадет первый снег… Белая земля, серенькое небо, и на черной слеге у овина защекочет, засказывает сказку сорока-белобока.
Мне родина моя какой кажется прекрасной! Тихославная Двина, родимая северная речь, прекрасное зодчество. Отцы и праотцы там лежат. А меня отнесло от родимой стороны… Забвени буди десница моя, пусть иссохнет язык мой, если забуду тебя, родина моя прекрасная».
Каждый раз пишет Шергин последними исповедальными словами, ибо слепому одинокому старику невозможно исправить текст и смысл, чтобы верно исполнить задуманное и прислониться к последнему слову, остывшему на бумаге. Воистину, излетевшую из-под карандаша буквицу уже не вырубить и топором.
Ровный слог, никаких пылких «наущений», простота изложения, но что-то неисповедимое, непонятное так покоряет душу, что глаза взволнованно тускнут и наполняются слезою. Это глубокая, редкая искренность берет в плен, и монах в миру Борис Шергин уже надолго не отпустит, повязав руки невидимыми опутенками, так плотно припустив к своему любовному сердцу.
Много ездят писатели, много пишут о Руси, порою пламенно, нежно, любовно и доходчиво, но вот нет этой шергинской музыкальной струны, простота куда-то бежит прочь, пугаясь навязчивой словесной суеты литератора. Нет, братцы мои, уже не явится на свет божий второй Шергин, хоть бы и малое его подобие.
Судьба поморов-насельщиков, занесенных судьбою в Русское Устье к самому-то восточному провалищу, откуда вдруг, неведомо где блуждая, всплывает в небо радостное солнце – коч под рыжим ровдужным парусом, вырвавшись из гранитных объятий мохнатых великанов Джуджи и Маджуджи, расплескивая потоки огня, чем-то невольно напоминает сиротский затвор северного краснопевца Шергина, последнего русского былинщика с берега сказочного Гандвика.
Поэт Сергей Марков, отбывавший ссылку в Мезени, автор знаменитой книги о русских землепроходцах «Земной круг», начинал как поэт:
Кто же ты, что в жизнь мою вошла,
Горлица из древнего Орла?
Любушка из тихого Любима?
Не ответит, пролетая мимо,
Лебедь, будто белая стрела.
Или ты в Архангельской земле
Рождена, зовешься Ангелиной,
Где морские волны с мерзлой глиной
Осенью грызутся в звонкой мгле?
Зимний ветер и упруг и свеж,
По сугробам зашагали тени,
В инее серебряном олени,
А мороз всю ночь ломился в сени.
Льдинкою мизинца не обрежь,
Утром умываючись в Мезени!
На перилах синеватый лёд
Слабая снежинка упадёт —
Таять на плече или реснице.
Посмотри! На севере туман,
Ветер, гром, как будто океан,
Небом, тундрой и тобою пьян.
Ринулся к бревенчатой светлице.
Я узнаю, где стоит твой дом!
Я люблю тебя, как любят гром,
Яблоню, сосну в седом уборе,
Если я когда-нибудь умру,
Всё-равно услышишь на ветру
Голос мой в серебряном просторе!
Эти художественные тексты удивительным образом подвернулись под мою руку и совпали с чувственным накалом и духовной основой моей столь необычной книги размышлений о моей родине, мезенском поморе и его подвиге «Груманланы». Так радостно, с такой влюбленностью в русскую историю ничто не писалось за долгие годы моей писательской судьбы. Значит, эта книга пятьдесят лет поджидала меня, и я долго, мелкими шажками, ощупкою, как мезенский помор, бредущий суземками на восток, превозмогая жизненные тягости, попадал через три столетия в те же таинственные края русского прошлого и разглядывал духовными очами никогда не виденные мною неторные, гиблые путики моих предков.
И как бы исполнилось вдруг завещанное, неведомое прежде назидание художника– былинщика Шергина, которое я, ещё совсем глупый человеченко, пропустил мимо глаз в молодые свои лета: «Тот не художник, кому за сказкой надобно ехать в Индию или в Багдад…» (Как чеканнно сказано, словно бы выбито булатом по граниту. – Авт.)
«Ежели твоё упование есть любовь к красоте Руси, то “эти бедные селенья, эта скудная природа”, – радостное “извещение” несут твоему сердцу».
Эти чувства и легли в мою душу (жалость и сострадание к несчастным послевоенным вдовицам), ещё задолго до свидания с Борисом Шергиным, и стали теми дрожжами, на которых неожиданно вызрела моя тяга к писательству и не покидает до преклонных лет.
Вот сорвались эти признания ни к селу ни к городу, словно бы какой кощунник дернул меня за язык, чтобы затмить суть исторического сочинения.
И вот всегда так, братцы мои: стоит лишь сбиться с мысли, заговорить о стоянии человека меж небом и землею, и тут же выскочит из подполицы пятистенка крохотный шулюканчик с бабий наперсток, а образом ну чистый тебе мужичок, неведомо в какую минуту проникший в Рождество в чуланы и кладовые, чтобы пограбить у хозяина «едишки», – и давай, разбойник такой, цапать хозяина за нижнюю губу, искажая проказами душевные чистые смыслы; вот натворит кудесов, повыхаживается, чертенок, над православным, вгоняя его ум в черный туман и растерянность, а после, негодник, нырь обратно в ледяную прорубь – и был таков. Ты на студеной земле бедуешь на семи ветрах-заморозниках без «едищки» и дровец на истопку, а он, шулюканчик, на дне Индигирки под прозрачными водами жирует с нельмушками, муксунами и чирами, ведет посмешки и побасенки о дурном русском племени, забывшем все природные смыслы, путаясь в своих соплях.
Но если «шулюканчики и пужалки» так отвратительны, и ничего от них нет путного, то почему же народ так держится за коварных невидимых «обольстителей» всей душою, не отпускает от себя, и не только боится расстаться, но даже поваживает в особых случаях к своей груди, подкидывает «едишки» – хлебца и мясца, вывешивает юколу в углу дома, дарит цветных ленточек, покромок и лоскутьев, оставшихся у хозяйки от кройки и шитья.
Церковь многие столетия грозится покарать неразумный народишко, отлучить от причастия и исповеди за мерзкую дружбу с «шулюканчиками», вывести на чистую воду это поганое «язычество», выставляя жителей зазеркалья в самом безобразном образе, но наша кикимора, таёжная девка, и «шулюканчик», выслушав угрозы церкви в свой адрес, под шумок ограбит кладовую индигирца, да и нырь обратно под лёд реки – и был таков; попробуй, достань негодника. Тут, братцы просвирники, сколько ни лайся, но лишь руками разведешь, да раз двадцать осенишься крестом, когда вдруг услышишь в подполице странный шум и ворчание: «Ужо вот тебе, покажу я кузькину мать крестивый батько, если будешь ишо лаяться». Ну как тут сонному попу не всполошиться…
Беда православия в том, что не может церковь никак уняться, упирается рогом против «язычества» уже более тысячи лет, не желая понять, что Бог пришел на землю в образе Слова; ибо сначала было Слово, и Слово было у Бога. Когда появилось в церкви желание уничтожить язычество, с той самой поры и возникла в православии смута, и с Петром Первым спустилось сверху окаянство, которому у царского двора не нашлось пререковы. И нынче, когда на горизонте вновь заклубилась гроза, церковь легко пошла на уловки дьявола и скинулась «под цифру». Поначалу патриарх Кирилл возмутился подобному предательству, когда с такой легкостью отказались от верховенства Слова, но тут же и сник (знать, пригрозили из тайного синклита: дескать, не перечь). И Кирилл, упрятав взгляд в седую курчу бороды, проглотил слово протеста. Действительно, что тут рычать, если правит Россией масонская власть Петра Романова, оседлавшего столицу.
Вот в этих случаях и приоткрывается мистика странных деяний, полных богоборческого смысла: диавол забирает власть не сразу и целиком, а уловляет тайно, огрызая пшеничный каравай веры понемногу, со всех сторон… Ведь не ввели же в управление Россией министра Слова, но министра Цифры, хотя у русского в уме всегда толклось подозрение к «цифре», как к ловушке диавола, и потому не было ей особого почета. За цифрой таился главный грех торгашества, ростовщичества и лжи, которую всегда презирал (пусть и втайне) православный человек; за цифрой легко спрятаться, ничего не объясняя; цифрой не поведешь за собою полки, как за Словом. Цифра – воплощенное коварство и явно ничего не объясняет. Церковь – жилище Бога-Слова; но оно вдруг вздрогнуло, легко покачнулось и едва не легло набок; и с неожиданным явлением министра Цифры как представителя «соперника самого Бога» невольно что-то стронулось и в русском национальном генотипе…
За Цифрой, как и за Словом простирается огромный мир мистики и тайных знаний, неведомых человечеству; кто-то считает его капканом дьявола, кто-то загадкой Бога, который через Слово уже сотни тысяч лет управляет народами. Но вот на мир древнего слова (язычество) ополчилась после крещения Руси новая церковь, с небрежением отбрасывая прошлое, как ветхую тряпицу, так и не объяснив свои намерения и умыслы, с которыми явилась в Дом племени русских скифов. А какие-то новые распутки, скрещения дорог, видимо, были обещаны, и теми путями, подсказанными Спасителем, мы и двигались, и вдруг толкнулись в невидимую стену «рая небесного» и замерли в нерешительности. Ибо дьявол-то предложил, возражая Исусу Христу, удовольствия, прелести, блаженство… и ад.
Церковь прикрылась своими обещаниями и заветами, как железными бронями, отыскав себе «вражинку» в отрочестве народа, в его верности самобытной истории, в которой Русь укрывалась, как в рыцарском неуязвимом плаще правоверия, спасаясь сама и сохраняя племена-спутники, приникавшие в долгом кочевье к голубоглазым белокурым русским скифам.
Иван Васильевич Грозный, первый русский государь, крепко возлюбил Христа и всегда готов был за него положить голову, но в Верхнем жиле двора обитали всякого рода сокровенные люди, – сказочники и нищие Христа ради, волынщики и скрыпотчики, былинщики и гусляры, но и ворожеи, бабки-шепчушки, песенницы и ворожеи, знахарки и калики перехожие по дальним землям, и, поднимаясь наверх, в людские палаты, царь каждого знал в лицо и каждого выслушивал, чтоб их нравоучения и побрехоньки вместить в свою душу. Хотя по признанию синклита это были совсем лишние «суеверные» люди, бросовый, отторгнутый от церкви народец, живущий со всякой чертовщинкой в груди. А они вот нашли гостеприимный приют у великого русского царя за пазухой: Иван Васильевич их любил, почитал и величил как ровню себе. С его смертью русская церковь заметно почужела, «отшатилась» от крестьянина, а копорюжник отодвинулся от храма и, спасая веру, ступил в огонь.
Церковь же народную любовь к природе обозвала суеверием, – самый искренний уважительный поклон матери сырой земле, морю и океану, на чем растет народная душа и чем крепится в бренном мире, в вечных хлопотах о хлебе насущном, опечатала «язычеством». Заботы о душе и о «хлебе насущном» слиянны и неразрывны, и мир невидимый и незабытный даёт ощутимую полноту жизни. «Суеверия» поморского Севера удивительно совпадают с мистическим миром Русского Жила и наполняют суровое быванье у Ледяного Скифского Океана цветными красками, особенно необходимыми в стуже, в ледяной бесконечной ночи, освещаемой лишь вспышками затяжной пурги, когда вой ветра– полуночника с северо-востока заглушает всё живое на «сендухе», спрятавшееся в снежных застругах и по разлогам Индигирки. Как и во всяком углу Руси, где потаенно притулился русский поморец-кочевник, есть свои, родные, невидимые соседи из сказочного мира, которых надо уважить, дать едишки, лоскутки и покромки на скромное платьишко, клок меха, обрывок шкуренки, чтобы «баба-шулюканка» справила себе на зиму шубейку или сшила коротену, цветной сарафанишко на Пасху и Рождество. У меня, к сожалению, мало места, чтобы порассуждать о мистике понизовья. И всё же стоит вспомнить долгую, многовековую поклончивость «суеверов», жителей «сендухи» в Колымском крае к «не нашим», где мерою пространства от зимовья до следующей заимки в любую сторону не менее пятисот верст. Такие дикие земли возлюбил однажды мезенский кочевник. В годы, когда канули города, слободы, десятки тысяч деревень, сел и погостов, погибли в войнах миллионы соплеменников, унося с собою в могилу живую память, на восточном краю России прозябала никому неведомая старожильческая суеверная мезенская община бродников-староверов, утерявшая родину, не знавшая, что их дальние предки ради Христа ступили на костёр, но удивительно сохранившая родовое слово и старопрежний уклад.
Ещё в восемнадцатом веке по Мезенской волости бытовала легенда, что на Матке в гранитных пещерах жили прежде железнозубые люди с железными носами. Слухи об обитателях Новой Земли ходили среди промысловиков. Такие люди, оказывается, были известны и в понизовьях Индигирки как еретики-упыри. Они скрывались в тайге, питались трупами, не брезговали и живыми людьми. Появляются обычно ночью, когда заря потухает; в это время бродят и «заайданят» (буянят, разбойничают. От слова айдан-майдан. – Авт.). Могут в избу залезть, там погрызут в ларях, скребут в сусеках, в сенях, стучат в подоконьях, шалят, проказничают, бегают, шумят.
Еретик гоняется за припоздавшим путником; чтобы спастись, надо сбросить «лопоть» и поклажу, ремни с нарты. Пока еретик борется с вещами, можно убежать. «Ну, у кого собачки плохие – уйти не могли». Исчезает еретик летом, когда свет круговой. а «свет – смерть ему».
Еретики – это, наверное, древние славянские навьи души мертвых врагов, упыри, вампиры, навки. Защититься от навий можно было только в своей избе.
Еретик – упырь, вампир, пьющий чужую кровь, нынче перекочевал из глухих суземков в города, в людское сонмище, где легко притвориться человеком и затеряться. Но выдает себя в нашем противостоянии с людьми другой веры, иных убеждений; или обнаруживает себя на стороне тех, кто предал святоотеческие идеалы, продался за тридцать сребреников. Короче: еретик – человек дрянь. Еретик – это не суеверие, а живой дух во плоти, никуда не исчезающий и никуда не пропадавший, а обитающий средь нас. И вроде бы мы смеемся над «нежитью», но если всмотримся в себя как бы извне, прочувствуем свои бесконечные страхи, испуги, переживания, скорби, вздрагивания и корчи при каждом внезапном шуме в своём житье, то поймём, что рядом с нами живут «не наши», они никуда не делись и не собираются нас покидать. И это понимание окружающей среды не есть «суеверие», но «пужалка» уже со стороны церкви: дескать, мы ушибленные, «удивленные» и нам надо лечиться. Мир мистики не живёт сам по себе, а вовлекает в себя, пеленает, вяжет ужищами. И нам никуда не вырваться из опутенок, как бы мы того ни желали. Ведь и православие соткано из тончайших мистических волокон, вывязывает вокруг каждого из нас невидимые уловистые сети очарования, соблазнов, за которые и требует обязательного исполнения, иль наказания и отлучения от обещанного чудесного будущего мира, который поджидает нас, если мы не ерестимся, не кудесим, не путаемся с шаманами и колдовками, но без сомнений исполняем кодексы веры. Суеверие – это вера в непонятное, но существующее: это деревенские «святцы» поклонов и почитаний, они существуют в самом лоне православия; борьба с миром невидимым есть самое бессмысленное сражение, полное страданий. Патриарх Никон, затеявший эту безумную войну с «еретиками-староверами», вдруг сам обратился в «еретика» и, уже в самом конце жизненного пути, видя, что победы никогда не достичь, воскликнул в слезах: «Молитесь, православные, кому хотите… Все иконы хороши!»
А куда деть потраты многих сил и трудов, скитания, несчастья, слёзы и неизбежные грехи, преследования и попустительства от чиновных и бездушных, человеческие горя, будущие костры и гари, которые потом охватят дальние окрайки России.
Народ верит в Господа в той же «сложной простоте», как без усилий принимал Христа в первые годы крещения Руси, и никогда не возникало даже мысли столкнуть Спасителя за ненадобностью с груженого воза в придорожную канаву. Куда без Бога-то, скажут вам, без него никак нельзя. Скажут таким тоном, словно бы вы рехнулись умом. И вот Алексей Михайлович с Никоном решили ворохнуть крестьянскую душу, колебнуть её на смуту и гиль: и русская душа отозвалась недоумением и гневом. Но Кремль не расслышал тревожного гула земли, тогда народ схватился за самопалы; пчелиный улей покатился над Русью, взывая к походу за волей.
Мы не знаем точно, чьими потугами встрепенулась Русь в сторону Сибири, кто направил стопы промышленника-помора на восток. Голод ли то был, недороды, замоки, невыносимая стужа, иль тяжкая налога и подать сняли казака-поморца с вековых путей на Грумант, только потащился вольный народец в полуночную сторону, добывать пожитков себе в кошулю и государю в казну.
Вот говеет народ Индигирки каждый год, к ним приезжает из Аллаихи священник, исповедует, причащает, отпевает, крестит и венчает, если случилась на ту пору свадьба: перед промыслом идет в бедную часовенку, истово молится перед иконой Николы Поморского, просит доброго улова и чтобы несчастья обошли стороною; берут на путину образок Серафима Саровского, пряча к телу, на грудь, под грузную дорожную «лопотину», не забывает прихватить в охотничью «кису» (походный мешок из нерпичьей шкуры), восковые свечи, и если случится у моря праздник Великому Серафиму, то промышленник бьет ему поклоны, обещает поделиться добычею, и эта чистосердечная молитва вдруг переходит в задушевный искренний разговор: «Вот видишь, Серафимушко, как мы тебя любим… Вот и ты расстарайся, родимый, подладь, любезный, дай-ко нам хоть пятьдесят гуськов». И если эти просьбы неизменны в каждое гусеванье, значит, Господь, а вместе с ним и дорогой Серафимушко слышат моления русских мужичков, страдающих на берегу Ледяного океана.
Казалось бы, Бог им в помощь в каждодневных трудах. И Николай Угодник, вечный заступленник перед Господом, вот и Серафимушко не покинет в беде. Но перед грозной природою, которая ежедень плотно обступает индигирца, даже этих великих небесных защитников порою не достает, чтобы прикрыть человека от близкой немилостивой погоды, когда сам Исусе Христе опускает от беспомощности руки. И русский насельщик, не уповая на «авось» и небось», сыскал укрепу у тех таинственных сил, что витают в самом ледяном аере, куда скрылись предки, в тех болотистых лайдах, где ещё можно отыскать приметы былого рыбака и охотника, промышлявшего в тундре.
И житель Собачьей реки нашел себе пособника «Стихея», он как бы сманил самого Господа с небесной лавки из царского житья государить на тундряных палестинах в Колымском крае, а в помощь ему залучил сендушного хозяина. Нет, индигирский промышленник не нарушил небесного устава, не угнал в океан реку русской древней веры, но назначил в свою упорядоченную жизнь новые грозные силы «Стихею» и «Сендуху». Что это за навьи боги, как они выглядят и чем управляют, ни один индигирец не смог бы объяснить, сколько ни домогайся от него ответа. Как появился образ «Стихеи» у Ледяного океана, кто создал его (породил) или привез из дальних стран – это пока неведомо. Индигирец знает лишь одно: со «Стихеей» бороться нельзя, это невидимая сила, которую победить невозможно, но можно улестить.
Жители объясняли ссыльному Зензинову: «Сулим, значит, обещаем Господу, или владычице отслужить молебен, если даст нам рыбы, или гусей; «Стихею» просим, ведь от неё это зависит…
Слышит Бог, а может, и не слышит, заведенье такое со старины. Когда гусей промышляем, вся артель кладет гусей 200–300 отдельно в яму для Бога, потом кто-нибудь их купит. На эти деньги и молебен служим».
Мезенские промышленники, кто собирал ясак в Сибири и охотился за пушным зверем в тайге, часть соболей отвозили в Соловецкий монастырь, чтобы чернцы молились за православных, кочующих по таёжным рекам в окружении «иноземцев». И эти «приносы» не были случайны, но вносились в Божий храм как посулы, и монахи древнего монастыря служили молебны за здравие и удачные промыслы, чтобы святые старцы Зосима и Савватий на небесах не забывали царских служивых в горести и постоянной нуждишке. (Я не знаю, доставляли-нет торговые люди и мезенские казаки и промышленники богатые дары из Сибири уже после восстания, когда московское войско обманом захватило Соловецкую обитель и, побив многих под стенами, устрашения ради, сотню монахов вморозили в лед морского припая под берегом непокорной обители.)
«Стихея» больше привязана к морю, Ледяному океану, где властвуют волны, полуночные ветры, откуда на «сендуху» наплывает стужа и негде от неё спастись, и никакие молитвы не помогают бренной плоти сыскать угревный угол, а под бурными солеными водами на сотни метров в глубь затаилось дно, куда обреченно погружается в шторм крохотная «ветка»-лодчонка, сшитая из пяти досок, и на этой утлой посудинке приходится плыть тридцать верст до Новосибирского архипелага, чтобы отыскать в гранитных ущельях бивни древнего мамонта. И вот, оттолкнувшись от берега, понизовщик кидал в воду посулы: обрезь рыбы, сала, мяса и просил таинственную великую силу: «Матушка «Стихея», не дай погинуть в волнах морских, буди мне грешному. Матушка синё море, укрути погоду, не дай погинуть православным».
Таинственная грозная Стихея отзывалась на просьбы индигирщика, благодарила за дары понятным зверовщику языком, за ту «едишку» (хлеб насущный), за которую взывал к Господу в ежедневной молитовке; но, наверное, не был полностью уверен в Его помощи, ибо Бог всегда молчал, не подавал внятного ответа, а Стихея отзывалась, или ветровым воем, гулом наката, ужасающим рёвом урагана, или теплым «полдником», а то и полным умиротворения затишьем, когда море задумчиво ластится к лодчонке, целуя набои, бережно приподнимает на покати волны, а потом ласково, будто в детской зыбке, опускает вниз. Стихея, помощница Творца, даже умеет петь стихиры, рыдать и плакать, славить Спасителя и горевать, вести панихиду, отпевать мученика, угодившего в несчастье, и смеяться в радостном возбуждении, если была в те минуты в согласии с небом.
Матушка Стихея правила всеми природными явлениями, неподвластными человеку.
Индигирцы восемнадцатого века – потомки груманлан, но они уже не ходили в Ледяной океан, не шили кочей и лодей, но обходились легкими лодчонками – ветками и речными карбасами.
Тундра – главная кормилица понизовщика – была воистину родиной, ибо занимала необозримые просторы, неохватные умам и взорам. Тундра звалась «сендухой», убегала за горизонт, к рекам Яне и Лене, оттуда к Таймыру и горам Бырранга, куда не ступала нога человека. Тундра, как и море, и реки, была очеловечена, в ней обитали «шулюканчики», песцы, лисы, куропатки и волки. Индигирщик жил на «сендухе» как в своей избе, и теплое чувство благодарности к гостеприимной тундре никогда не покидало сердце понизовщика. Промышленник говорил о тундре: дескать, «она три года радуется, где человек останавливался пить чай».
Сендушный хозяин имел свой образ и облик, плотно вошедший в быт индигирца и был по чину ниже повелителя Стихеи, но где-то возле и почитаем, как сам всемогущий Господь, был как бы главным хозяином в доме; и вся семья, прежде чем с утра заняться делом, молилась Христу, но просила поблаговолить Сендушного. Он был владельцем всего живого мира – песцов, оленей, горностаев и медведей, мог помочь с охотою, а мог и отказать в промысле. Внешне Сендушный походил на обычного понизовщика, «но отменито долгий, как лесина, сухой на тело. У него есть жена, сын и старуха-няня. Застегивает одёжу на левую сторону, ездит в нарте, запряженной волками, песцами, лисицами».
«Сендушный хозяин в каждой местности свой. В Мартемьяновке – свой, в Каретове – свой, в Крепости свой. Его не видит никто, только иногда найдет как бы помрачение, и тогда увидишь. Он, может, и многим является, да другие помалкивают, не говорят, до смерти таят. Может, и промышляют вместе, но скрывают…»
Скажите, где в этом признании какие-то унизительные нотки для сердца русского насельщика и его религиозной души, наполненной Богом? Разве можно за любовное почитание матери сырой земли упрекать в расколе, угнетать, принижать насельщика, обвинять в несносимых грехах и печатать его лоб раскаленной печатью «вор», гнать по этапу на рудники или выставлять на всеобщее посмешище, как злобного чужеродного самохвала и мракобеса (такое и было за обыкновение в семнадцатом веке).
У привала, где охотник пил чай и кормил собак юколой, он вбивал колышки и навешивал пестрые лоскутья; в костер, чтобы на охоте всё прошло благополучно, бросает «едишки» и плещет чаю (кормит огонь).
Подобную «жертву» приносили и охотники Мезени, отправляясь в океан, и их жены, остающиеся на берегу, так же бросали в воду «едишку», кусочки мяса и обрезь рыбы, так же плескали чаю в костер, прося у Николая Чудотворца милости и благополучия; он был покровителем рыбаков и зверобоев, и на каждом берегу лукоморья (всего двенадцать берегов) стояла часовенка святителю Николаю, и, прежде чем отправиться на ловы, молились чудотворцу (на Индигирке святитель Николай особенно почитаем и в каждой избе в красном углу стоял на божнице его образ).