О вере «низовцев» никто дознаться не мог, так глубоко запрятали в себе. Одни принимали за язычников, другие за протестантов, третьи – за атеистов, хотя были поселенцы в записях приказной избы зашиверскими мещанами: но податей не платили, к исповеди не прихаживали, детей не венчали, но ведь поклонялись Николе Вешнему, тому самому, кого чтили на Мезени как Бога и больше того, ибо в церковь поморы не ходили, а служили в молитвенных домах, просили у местного потайного учителя совета, приглашали в дом на проводины умирающего; молодых не венчали, но начетчик спрашивал у парня: «Любишь девицу-нет?», и если тот отвечал: «Да!», то наставник говорил: «Ну и живите с миром, как муж и жена, почитайте и жалейте друг друга, и Бог вам будет судья». Тут родители начинали заводить свадьбу.
В Русском Устье когда-то была выставлена на «сендухе» убогонькая церквушка, подобие бедной часовенки на юру, со временем она изнахратилась, покосилась, нынче, наверное, пропала совсем, своим унылым ветхим видом нисколько не позывая народ к службе; правда, зашиверский храм конца семнадцатого века, что в пятистах верстах от Устья, порою вспоминают даже в столице, но и тот при полном истлении, хотя якобы охраняется государством. Табличка «виснет» на изжитом срубе, крест ещё не обрушился с «православной памяти» – и то ладно, ибо самого-то древнего сибирского города Зашиверска уже давно нет: река течет, ослепительно сверкая на быстери, торчат гранитные гольцы, сияя в зиму снежными папахами, но уже не жмутся к прибегищу многочисленные поморские кочи и лодьи, шняки и кочмары, мужики не таскают в угор клади с мукой и солью, не катают затаренные рыбой и моржовым салом бочки, не услышишь женского смеха и песенного высокого протяга; потух городок, изжился, как старое портище; кто-то из жителей поднялся к Иркутску, там срубив новую заимку, кто-то спустился к устью Индигирки, но Никонова шатровая церква не поспешила вослед за старожильцами, а поджидает новых поклонников.
Невидимый мир на Устье с его луканьками и пужалками живёт в полном здравии, и «сендуху» поминают ежедень не по сотне ли раз, и «Сар-огню» кланяются, и Христа почитают, и Николы Поморского держатся… Но куда же Вседержитель девался, Кто всё сущее создал и над всем миром владычит. Знать, никто из гостей расспросами о Боге особенно не донимал, не принято у староверов постороннему вползать в душу и располагаться в ней урядником.
Вот «Сар-огонь» управляет «Стихеей», значит он для русского индигирца бог. Алексей Чикачёв вспоминает из детства картину, особенно знакомую деревенскому огольцу. (Огонь был для русских богом еще в достопамятные времена, когда люди осознали, что без солнца нет жизни на земле. Огонь, спустившись с неба на землю, стал олицетворением солнца, равным богу. Произошло раздвоение сознания, ибо люди представляют бога светозарным человеком с бородищей веником, сидящим на небесном престоле. Это самая глубокая мистика церкви, недоступная человечеству. Или прими её, не раздумывая, какая она есть, или покинь её…)
На память приходят картины из детства. Зима. Полярная ночь. За стенами избушки воет пурга. Ярко горит камелек. Звучит напевная русская речь. Все мы – и взрослые, и дети – с замиранием сердца слушаем сказочника о далекой прародине – недосягаемой Руси:
…И призывает царь князей, бояр, думных сенаторов, приближенных министров. «Придумайте, – говорит, – пригадайте, присоветуйте, как достать в Вавилонском городе, где вавилонские змеи, скипетр и венец…» И не было у них детей и стали они Бога просить, молебен служить, приклады прикладывать: «Дай нам, Боже, не то сына, не то дочь, при младости на утеху, при старости на замену, при смертном часе на помин души…»
Я читаю Чикачева «Русские на Индигирке» и вижу воочию себя – это я, мезенский огоряй, Вовка Личутин, приплывший из далёких лет в Русское Устье: «Бывало, в марте – апреле утром рано, ещё до занятий в школе мать будит: “Сынок, сегодня хороший утренник, купашечки (куропти) кричат. Сбегай-ка, проведай свой огородик”. Накинув пальтишко, резво бежишь по утреннему морозу. В случае удачи, переполненный счастьем, сознанием, что ты кормилец, не спеша, с мужской солидностью возвращаешься домой».
…В детстве я лавливал куропаток, и Чикачев очень точно описывает сердечное состояние ребенка и жаль, что в книге он дал такой короткий текст, остановил сказовый разбег. В этой охоте каждая мелочь значительна и занимательна, ибо полна природного смысла – это часть твоего взросления: как ты идешь на «сендуху», с лицом, ошпаренным морозом, всматриваясь в заснеженную тундру, не взлетит ли всполошно стайка куропаток, где начинается падёж, в какую сторону бегут следы, откуда ветер, не мечется ли над сильями уловленная птица, нет ли по твоему путику чужой лыжни…
Нынче я уже древний старик, а вот детскую охоту на куроптей помню в мельчайших подробностях, и долго в мои сны возвращались эти торжественные минуты удачи и гордости за добычу, висящую на опояске, жалко изгорбленную в минуты умирания, с алыми бусинами крови на клюве, но для меня такую желанную: вот попадаю в дом, оскальзываясь в сенях, гремя по полу железными катанцами, и мать – военная вдова, увидев мою добычу, сразу вспыхнет глазами, воскликнет: «Добытчик явился… Наживщик ты мой!» Принимается щипать перо, потрошить куроптей, затапливать печь-столбушку, варить суп. Скоро в комнатушке сладко запахнет дичиной, и на столе появится еда-едишка…»
Пожалуй, на этом слове я воспоминания укорочу, ведь речь-то идет не обо мне, а о заимке Русское Устье, где первыми насельщиками – покорителями Восточной Сибири были мои земляки – мезенские походники… И о книге Алексея Чикачева, написавшего замечательный труд: «Русские на Индигирке».
Занимаясь походом Московии в Сибирь, как-то невольно проскользнуло мимо ума, что главное освоение глухой тайболы, порожистых рек и горных хребтов шло не зимой по «сендухе» на собачьей нарте, когда, казалось бы, во все стороны простор, а в раннюю весну, и летом, пеши, лошадью и водою в половодью. И главной тягловой силою были вольные бесшабашные парни, некормная, бесправная лешева сила, крестьянская «скотинка», что впрягалась в лямки и тащила бичевою торговые суда вверх по рекам, волокам, через болотистые трясины волочков; те самые бурлаки-бродяги, скитальцы, отпетые головорезы, – гроза торгового племени. Это художник Репин и поэт Некрасов ополчились на бурлаков всей силой своего таланта и своей якобы жалостью, затмили правду об особом непокорном сословии, что своим изнуряющим лошадиным трудом вскармливали и пестовали бурлящую Русь, спасали от голода и погибели.
Стоит, пусть и запоздало, вспомнить походы бурлацких ватаг по великим бесконечным диким сибирским рекам, где из-за каждого выворотня могла вылететь каленая стрела, с визгом выскочить басурманин и всадить навостренный нож-засапожник. В истории освоения Сибири подобных случаев за триста лет неописуемо много. Стоит вспомнить хлебный караван, что попадал из Пустозерска в Мангазею; кочи угодили в морской разбой близ Ямала, при входе в Обскую губу. Мука и соль, что везли промышленникам и казацкой заставе, ушла на дно, а команды кочей выкинуло на пустынный берег. Тут пала замятель, запуржило, и наши походники из Мезенской волости, казаки и стрельцы военной команды поплелись от Шараповых кошек, утопая в снегу, в Тазовскую губу, плохо соображая, где затаился ясачный острожек. А ходу того было четыреста вёрст, и тут, как бесы, из пустынной ямальской тундры на оленных нартах выскочили из метели безжалостные самодины и давай резать изнуренных русских воев, не ожидавших засады. Многие из отряда, посланного Борисом Годуновым, тут и полегли, пока-то команда оправилась и взялась за мушкеты. А воинственные ненцы испарились в метели…
Были коренные бурлаки, взятые на всю путину с задатком; были и добавочные, взятые в помощь, без сроку и задатка. Одно дело бурлаку быть шишкою на Волге, в меженную пору, когда всё цветет и пахнет, с хлебных нив доносит гречихой, свистят жаворонки, в небе солнышко играет, к босым подошвам теплая волна ластится, поманывая набухшую плодильню, по вечерам из ближнего тальника выводят звонкие коленца соловьи, передразнивая птичью породу; тут, братцы мои, невольно возблагодаришь Господа за милость, за «хлеб насущный», сотрясая с натруженных плеч терпкую кипень. А коли под гречишную кашу с оковалком мяса примешь и стопочку белого винца на разговение – тут и совсем ладно.
Другое дело тащить груженую насаду иль кочмару с мукою от моря Лаптевых вверх по Индигирке иль Колыме, с трудом унимая сердечную трясовицу, сжимающую горло от надсады: бредешь, как вол, запинаясь стоптанными сапожонками о кочкарник по глинистой тропе натоптанной бурлаками, путаясь в травяных будыльях и гнилой пади, древесном трупье и прахе, порой соступаясь в няши и студеные воды кипящего порога, весь в мыле от пота и грязи, а сверху наседают орды ненасытного гнуса, воют пауты, рвут мяса на волоти, заливая лицо кровью; назойливое оводьё лезет в каждую прорешку, досаждают комарье и мошкара, мерзкое дьяволе племя: только забухмарит, легко забусит дождь– сеянец, тут окаянная нечисть и вовсе осатанеет, весь опухнет от гнуса наш мужичок, глаза скроются под веки, скулья в кровищи от паутов, и каких только срамных слов не пустит в небеса наш стожильный крестьянин, позарившийся на «легкие» деньги.
«Собака не тронь бурлака, бурлак сам собака», – говорит с жалостью русская присказка. «Бурлак, что сиротка: когда белая рубашка, тогда и праздник». Но, братцы, куда денешься, – воля-то манит, она может из «христова хлебца слепить и злодея». Сибирская тайбола – не гостевой стол и не трактирная стойка, где можно перехватить у добросердного человека кружку пива, это преддверие ада, а может, и сам ад, если нет впереди приюта, чтобы на ночь приклонить голову в тепле и принять постяных щей – свычной еды бурлака, ямщика и обозника: наливают в чашку бутылку водки, крошат ржаных корок или сухарей и хлебают – и сытно, и хмельно…
Образ жизни охотника на Индигирке примерно такой же, как зимовка мезенского промышленника на Груманте, Матке, на Колгуеве, на Ямале: те же каменные хребты, перемежаемые кулижками островной тундры, долгая полярная ночь, цинга, белые медведи, завальные снега и крохотные охотничьи избушки: в каждой через шестьдесят верст живут по двое промышленников и добывают поставушками (кулемками и пастями) белого и голубого песца, стреляют оленя и медведя. Только больше риска и каждую минуту ходит возле смерть.
Скрывшись на Таймыре, Индигирке и Колыме, мезенский промышленник обрел вроде бы прежнюю жизнь, отчаянную, полную трудов, но вольную, без московского догляда, без податей, без армии и суда. Это был рай, о котором мечталось. Мезенец скоро обретал новые охотничьи уроки, вступая в похожий в чем-то, но и новый мистический мир природы под приглядом «Стихеи», и «Сендухи», без знания которого на низовье Индигирки даже свычному человеку не выжить. И не случайно же каждый гость лишь разводил руками, видя столь «убогую жизнь» и вопрошал с недоумением: «И как вы тут живёте? Боже мой, какой ужас» а русскоустьинцы не понимали, чему удивляются приезжие, ибо своя жизнь им казалась счастливой.
Стоит только представить эту картину индигирского счастия: глухая полярная ночь, безбрежная, однообразная снежная равнина. По этой снежной целине под низким небом, проваливаясь в снег, скребется собачья упряжка, а вокруг на десятки вёрст ни жилья, ни кустика березовой еры, ни деревца, с изогнутой от лютых морозов хребтинкой. Мир сонный, безмятежный, вроде бы погрузившийся равнодушно в себя. Но русский индигирец – человек особенного склада, это русский скиф, воспитанный (созданный) Ледяным океаном, каждой волотью неутомимого тела и поэтической души притершийся к складкам суровой природы, чтобы своими трудами и чувствами постоянно оживлять её. В понизовье в шестидесяти верстах от Русского Устья тот же родной Скифский океан, те же торосы, несяки и стамухи, того же вида встают по реке и протокам ледяные ропаки, что и на родной Мезени, веют те же ветры (полуночник, побережник, сток, обедник, шелоник, летник сивер-заморозник, и ещё десятки названий), над головой светит та же «Кол-звезда» (Полярная звезда), по которой охотник-зверобой выправляет свой путь, словно никуда и не отъезжал от Белого моря. Но за тысячи верст на родине остались незабытные Кулой, Кола, Колгуев, Канская земля, Матка, Зимняя Золотица, Летняя Золотица, Мегра и Печора; сквозь названия рек и земель просвечивает забытое предание, мистическая арктическая история, русский дом, в который упирается тот самый утверждающий «Кол» – незримый духопровод от обители Бога к русской избе, невидимая, но ощутимая хребтина мира. Господи, как чудно всё устроено и непостижно, и никакого ума не достанет нам, несчастным пигмеям, чтобы оживить хотя бы крохотную часть заповедных посланий на землю от давно минувших племен. А подсказки-то есть, что мы, русские скифы, – сердцевина, божья отрасль единого человечества.
Первые груманланы пускались на восток по Полярной звезде, и этот Космический Кол, вбитый во льды океана, сопровождал их на всём пути, пока по какому– то вещему знаку не сказали груманланы себе: тут наш дом. Мы не можем сказать, кто были первые поселенцы, пришли ли они морем из Якутска, иль бежали вниз по Лене от царской таможни, иль брели до вершины Яны-реки через Камень, заметая следы; случилось то ещё до смуты на Москве, а может, после казни на костре епископа Павла Коломенского, восставшего против раскольника патриарха Никона. Время замывает все приметы…
Но говорят архивные свидетельства, что когда братья Котовщиковы случайно попали в низовье Индигирки, на правом берегу притока стояли шесть изб. Были они рублены из плавника иль из кондовой лиственницы, сваленной под Зашиверском, нам неизвестно, только дошли слухи, что православные сразу заживались основательно, по-крестьянски, думая тут, в потаённом месте, собрать свою общину. Наверное, уже случилось замиренье, «большие юкагирские мужики» признали царский ясак, обложенье песцами и соболями не показалось таким уж обременительным, чтобы из-за него лилась кровь, иначе воинственные чукчи и юкагиры распластали бы незваных гостей на полти, помня прежние обиды; тогда, освобождая сородича-аманата, ставили острожки напротив казачьих зимовий и садились в многодневную осаду– оборону, вытесняя с Индигирки незваных белых пришельцев…
Избы рубились поморского покроя – пятистенки, но с плоской кровлей, крытой дерном, а значит, без охлупня с головою коня, оленя или петуха (солнца), оповещающих, что здесь живут «солнечные» люди, поклонники Бога Огня, Христовы братья. Наверное, двускатную крышу новоселам было сложно огоревать в безлесном крае. Но ставили житьё как мезенские поморы, почитавшие величавость, красоту и единство рода, когда вся огромная семья сбивалась в одном крове, как бы в острожке за стенами.
Наверное, поначалу в Русском Жило никто и не задумывался о прежних украсах быта, не до того было: эти душевные струны заиграют куда позже, когда новосёлы приникнут всем сердцем к «сендухе», к морозам за пятьдесят, к «скотине (вместо коз и коров на дворе десятки ездовых собак, вместо заготовки сенадобыча рыбы), к завальным снегам по самую дымницу, к бездорожице, к «вражинкам и шулюканам», к охотничьим путикам в двести вёрст; и, поклонившись Христу и Николе Поморскому, начнут привыкать душою, станут частить мезенской «говорей», перемежая речь вскриками и заливистым смехом; это к «иноземцам» прибыли новые древние хозяева этих угодий, с которыми придется жить в будущих веках вроде бы рядом, но редко смешиваясь кровью, осторонь, за невидимой стеною. Но прежней отделки избы, превращения её в хоромы уже не будет; некому любоваться и брать в пример… Хотя и незабытны прошлые родовые плотницкие работы, требующие точности глаза, верности руки и любовной души. Конечно, не каждый мог срубить хоромы у Белого моря в два жила и в шестнадцать окон, с подизбицей и мостом в другую половину, с огромной поветью и бревенчатым взвозом, куда свободно вьезжала лошадь с возом сена; кто победнее, у кого мало мужиков и много девок, особенно вдовы, и поморы шибко смиренные, характером кислые, не привыкшие рвать жилы, те тоже обходились избенкой в три окна и стайкой для овчишек, да курною банькой по-черному, чтобы смыть с себя (охитить) житейскую копоть.
Но иные, гордоватые и прожиточные, старались поставить дом на посмотрение и на похвальбу, чтобы каждый, глядя на хоромы, отвесил от восхищения нижнюю губу до подзёбка, да так бы и застыл в угаре, забыв захлопнуть рот.
Знать, было на что глянуть.
Да, в новой избе не было ухорошек: после долгого блуждания по Сибири, рискового пути океаном иль скитаний глухой тайболой, в поисках спасительного места, где бы можно скрыться от властей, первая мысль была у помора-старовера, как бы скорее зайти под крышу, когда на носу суровая зима.
Это по Мезени-реке кто позажиточней старались «нарядить» избу в приличное платье, всем на зависть, затеивая, как девке на выданье, всяких ухорошек: курицы, полотенца нарезные, или расписные, окончины, балясины, балкончики, свесы, карнизы, вереи, гульбище, подзоры, ставенки, кованые крюки и ручки, все ухищрения домашним для басы-красы, деревенским на любование, а хозяину на божеские труды; есть где разгуляться душе и навостренному топоришку.
В Русском Жило на задах пятистенка ставили из плавника несколько амбаров для хозяйства и «едишки», в избе делали выгородки для сеней, горницы, ход в верхнее жило, двери все плотные, с подбоем из оленьих шкур, чтобы не вытягивало тепло; в зимнем помещении по обеим стенам широкие лавки для спанья; в красном углу на восточную сторону божница для иконы старого письма и святоотеческих книг; у входа камелек с правой стороны, как у чукчей. Оконные рамы держались на задвижках из мамонтовой заморной кости, вместо стеклин – слюда. Но в зиму рамы убирали, вставляли толстые льдины, вырубив на ближнем озере. Окна потели, покрывались накипью, и каждое утро его скоблили детишки или хозяйка ножом, а снаружи сметали голиком (опахивали окошки), чтобы впустить в жило свету, пока не пройдет долгая, в четыре месяца, полярная ночь. (На Мезени тоже «чистили окошки». Стёкла отпотевали от мороза, за ночь в порошки – канавки по низу рамы – натекало много воды, и мы, ребятишки, аптечной грушей откачивали потоку.)
С годами Русское Устье разбежалось вдоль протоков Индигирки, вместо большого села с церковью на площади (как водится на Матёре) – проросли из тундры двадцать девять заимок (под общим названием), в каждой от двух до семи дворов. Наверное, «скрытни» зависели от промысловых угодий: хотя «сендуха» огромна во все стороны света и народу-то не ахти, но уловистых мест на счет, потому тоня и промысловый путик переходили по наследству, чужое владение нельзя было по мирскому уставу занять, «перебить» и присвоить. Это как палец себе отрубить топором. Народ за «досюльным» порядком строго следил, нарушать его никто не решался.
Дворы были «зимны» и «летны» (мезенская «говоря»). «Летны» стояли на островах, или возле песчаных кос, где неводили, и по мелким протокам реки, вспоминает Алексей Чикачев. «Зимны» избы рубили недалеко от промыслов, против «летных», на высоком берегу, окнами на восток. Дверь с западной стороны, на восточной была полка с иконами (тябло). Восточная и южная стены имели по два окна, камелек (чувал) стоял налево от входа (у якутов наоборот). Основание чувала – шестиугольный ящик без дна, плотно набитый глиной. Изнутри камелек обмазывался глиной, смешанной с оленьей шерстью. Два три раза в месяц печуру подновляли, покрывая тонким слоем глины. По чистоте печуры судили об опрятности хозяйки дома и старших дочерей.
…С той же заботой относились к каменке хозяйки Мезени. После готовки еды «чувал» обязательно обновляли глиной и освежали опокой, чтобы печка сияла белизной. Одного беглого взгляда хватало гостю, чтобы узнать об опрятности женщины и о семейном согласии; хороший супруг не станет терпеть жену-грязаву и бездельных дочерей, сразу даст выволочки… Деревянная труба из длинных тонких жердей вставлялась с наклоном в основание чувала и выводилась на крышу. После истопки трубу сразу закрывали («трубочицей») – затычкой из оленьей шкуры. Торопилась хозяйка укутать печку, чтобы не упустить жару, и если плохо помешала кочережкой багровые уголья, то нередко оставалась коварная головнюшка, и порою вся семья угорала. С дровами приходилось туго, и, хотя топили зимою три раза на день, но в избе не снимали с плеч шубы: сварив выть, хозяйка не дожидалась, когда прогорит истопка и заливала огонь водою, чтобы сберечь дровишки. Около чувала сверлили в стене продух («буйницу»), чтобы выгнать из житья дым и чад. Избы в семнадцатом веке были кушные, топились по-черному, как и у меня на родине. На Пёзе-реке и по иным притокам Мезени ещё в мою пору соблюдался древний обычай и жило «приговорище»: жителей тех мест звали «кушники», чернотропы.
Освещались избы Русского Устья «лейкой» (светильней) с рыбьим жиром, фитиль скручивался из тряпок. Полярная ночь длинная, светильня горит круглые сутки.
На зимовках в океане поморы пользовали в светильне моржовый жир, фитиль тоже скручивали из тряпок, а от моржатины «душина» невыносимая, да ещё в одном месте ютится десяток зверобоев, да печь топится, а над нею развешаны на просушку «мокрая одёжа» и обутка, можете представить какой запах стоит (хоть топор вешай) в становье на Груманте и Матке и в других охотничьих зимовьях Скифского океана. А ничего, терпели, привыкшие к «стуже и нуже», – это не беда и не горе, лишь бы цинга не «скочила» на плечи помору: от неё, братцы, ой как трудно отвязаться.
В деревнях в ту пору больше обходились лучиной, щепали охапками на растопку и для светца, укладывали на русскую печь на просушку. Лучина горела ярко впотемни, потрескивала, падали, шипя, угольки в корытце с водою, старая бабка, отвлекаясь, меняла лучину в светце, рядом в зыбке, подвешенной на очеп, тешился малой ребёнок, нявгал, когда бабушка оживляла огонь, и малыш на короткое время оставался в темноте один. Храпели на лавках сыновья. Старик свешивал с полатей кудлатую голову, боршал недовольно на жену, что не дали доспать…
Это примерная картинка, набросок крестьянской жизни вековой давности на моей родине, но я-то уже не застал ни берестяной зыбки на очепе, ни лучины… Светила в нашей боковушке крохотная коптилка из аптечной бутылочки, в которую вставлялся фитиль – обрывок шнурка от ботинка и наливался керосин. Эту коптилку мы звали «моргасиком» за тщедушный неверный огонёк; свет постоянно шатался от сквозняков и норовил погаснуть, потому мы невольно остерегались дружно дышать, чтобы не задуть тщедушное пламя. Коптилка стояла посередке круглого стола, мы же, пока мать на работе, терзали учебники, готовили уроки. В углах копилась густая морозная темень, по потолку и стенам ползали, вздрагивая в лад «моргасику», тени и чудные рожи, оживали призраки, усаживаясь на пороге, в трубе тоскливо выла вьюга, билась о бревенчатые стены и кидала в стёкла пригоршни морозного снега. Электричество нам в Мезень дали только в 1954 году…
Наша послевоенная жизнь в Окладниковой слободе Мезени пусть и смутно, но во многих мелочах напоминала (как обнаружилось после) быт русских староверов в низовьях Индигирки семнадцатого века…
Но «едишка» у нас была много хуже, чем у жителей Русского Устья. Хотя названий было куда больше: справить стол, угощение, угощаться, гоститва, пированьице, трапеза, кушанье, еда, ества, брашно, потчивать, чего Бог послал, пища, утрення выть, полдник, паужна, ужна, гостьба, отвальное и привальное, еда всухомятку, ужин…
Конечно, язык Поморья намного богаче, чем у жителей Русского Устья… Новое место, иной быт заставили поселенцев дополнять и подновлять «говорю», вводить в оборот новые слова, наверное, пригождались речения иных русских земель, откуда проникали в понизовье пришлые люди, а с ними, пусть и редко, но входили в оборот иные сравнения, протискивались из тундры и тайболы, из глубины лесов в Русское Устье, вспыхивали как поминальные свечи из «Стихеи» и «Сендухи», врастали для общения в живой людской поток, приникали для теплоты единой жизни какие-то природные «затеси» из языка «иноземцев».
…Но к началу восемнадцатого века жители Русского Устья перестали плавать в Ледяной океан от Колымы до Лены и выпали из употребления метафоры необъяснимой красоты родной природы, словесные поклоны божьему миру, невольно усохли живые впечатления от его образа в разные времена года, – этой словесной живописи погоды, льдов, морских переменчивых вод, берегов в снегах и дождях, шитьё морской посуды, которое считалось художеством, мир покрутчиков и артельщиков в сложных обстоятельствах, особенности рыбных и звериных промыслов: наважьего, камбальего, трескового и семужьего, тюленьего, моржового, белушьего, – это многие сотни сравнений, эпитетов, метафор, образов, что требовал сам кочевой быт, чтобы зримо обозначить все стороны тяжелого, на износ, вековечного промысла. Мезенская волость в Средневековье купалась в словах, кипела в искристых потоках «говори», как волнуется океан, – неизьяснимый, скрытчивый грозный хозяин Арктики. Выпали из общения не просто словесные пласты, а неповторимые материки русских словообразов, без которых нельзя представить и понять характер помора, его полнокровную северную жизнь…
Утраченный мир русских скифов-поморов строился сотни, а может, и тысячи лет, с той поры, как племя пришло из Палестины в Крым, поселилось у моря и назвало эти воды Русским морем, потом сдвинулось севернее к Сварожскому морю, взяли земли от Дуная до Урала под себя, обвеличали новый приют Русской равниной; потом откочевало Онегой и Двиною к лукоморью, и просторную водную стихию с Полярной звездою (Колом) над ним окрестили Ледяным Скифским Океаном. И по Божьей воле обогатился язык кочевника, расширился в своих природных владениях, ибо ничто уже не вгоняло в жестокое ложе несвободы; примерил новые разные одеяния и восхитился их изяществом: какие-то словесные обороты призабылись за ненадобностью, другим словам помор дал волю и простор, как требовала того душа неизьяснимая. Тем и велик русский народ, ибо речь его пространна, как раздольная песня, и в каждом затулье своя напевная «говоря», и в то же время разговор понятен и без толмача в любом уголке русской земли. И ужаться бы, наверное, хотелось порою, собрать многоглагольное слово в кулак, оскопить душу, как это случилось у других племен, «ибо молчание золото», но красота русской природы требует чистосердечия и сокровенности. Новая христианская вера потребовала смирения, а душа просила полёта над бездною. И вот три тысячи лет русских скифов пеленают по рукам и ногам, стягивают постромками, зауздывают стальною «закуской», напяливают на выю тесный хомут, чтобы образумить племя и превратить в заурядную рабочую скотинку; а оно порою уросит, огрызается неохотно, но терпит до последнего дня, когда сердце вдруг взыграет разом от дурной притужаловки…
…Теперь снова вернемся к еде. Алексей Чикачев сообщает: «Соль употребляли мало, муку только зимой, овощей вообще не было. Вся пища: “еда или своя едишка” – рыба; “молочное” – мясо; “съестное” или “провиант” – мука, хлеб, сухари. Часто была рыба с душком – кислая рыба. Петр Чихачев (Гаврилёнок) говаривал: “Мы, Чихачевы, известные жироеды и кислоеды”. Иногда просил жену: “Дука, чего-то кисленького захотелось. Сквась-ко омулька, ужарину доспей”. Жена брала свежего омуля, заворачивала его в зеленую травку и клала в теплое место. На другой день рыба была с душком, из него старуха делала жарину».
У нас в Мезени тоже любили рыбу с душком. Обычно квасили камбалу, харюза, сига, щуку. Шибко скусна была мелкая камбалка, её ловили рюжами на Канине. Дух у неё «порато густой», непривычного человека (когда зайдет с воли в избу) с ног сшибает. Ещё называли отчего-то – «рыба печорского засола». Запекали её в глиняной ладке в русской печи, ели с отварной картошкой, макали с кусочком хлеба в ладке, и называлась это блюдо «помаковкой». Вкус еды был удивительный, несмотря на сильный запах, от неё никогда не болел живот. Любили «помаковку» все северяне, и то, что эта еда из Мезенской волости перекочевала на восток Сибири, невольно напоминает, что первыми пришли туда мезенцы и принесли с собою не только язык, «говорю», но и поморскую культуру: избу, быт, обряды, обрядню, слово и еду…
Как вспоминает автор книги Алексей Чикачев: «Главная рыбная “едишка” – щерба (уха) из нельмы, муксуна, чира-рыба – жирная нежная, хороша в любом виде.; из омуля варили, когда не было другой рыбы».
Вот пишу я – и прямо слюнки текут. Щерба подавалась на ужин; сначала ели рыбу, потом хлебали уху. (В Мезени наоборот.) Остатки рыбы уносили в сени на завтрак (так же и у нас).
Щерба шла за молоко. Роженицу, чтобы появилось молоко, поили щербой. Отощавшему человеку давали сначала «щербушку». Обожженное или обмороженное место смазывали жирной щербой. От простуды лечили щербой. Если горло заболело, прими горячей «шербушки» – и отмякнет. Отняли ребенка от груди матери – дают щербы пить.
Обувь пересохла – смазывай щербой. Некоторые кузнецы даже ножи закаливали в щербе, получается гибкое и прочное лезо.
Самое сытное блюдо, которое можно сготовить в дороге на скорую руку – щерба. Вскипятил воды в котелке, бросил несколько стружек нельмы или чира, вот тебе и щербушка. Похлебал – и дальше в путь.
Строганина – мороженая рыба, нарезанная тонкими ломтиками. Ели каждый день по нескольку раз дома, на охоте, на рыбалке, угощая гостя, на празднике, в застолье и при каждом чае. Если остановился в пути на отдых, поел строганинки, искурил трубку с табачком, и сразу тело кидает в жар и озноб отступает. Эту еду на скорую руку, готовили в пути иль на охоте из любой рыбы, кроме частиковых.
Столь же непритязательная еда – юкола – вяленая и копченая рыба. Годилась только что пойманная, сразу из реки, вот и готовили в «урасе» (рыбацкой избенке), обычно стоящей у тони на берегу реки или озера. Заготавливали на зиму юколы сотни пудов. Много рыбы ловили на корм «скотине» из десяти собак. Вяленая юкола называлась «ветросушкой», а копченая – «дымлянкой». Счет шел «беремями» (охапками). Беремо – 50 юкол крупной рыбы или сто юкол из ряпушки. (У нас в Мезени беремя – охапка дров.) Подавали юколу на завтрак, полдник, обед, на паужну и ужну; нарезали мелкими кусочками и ели, макая в рыбий жир. Готовили юколу впрок на зиму обычно женщины, каждая хозяйка имела свой «почерк».
Я не знаю, когда на Устье появился чай, но у нас в Мезени (моё ощущение) он был всегда, а в семнадцатом веке – точно, ибо тогда груманланы уже веками плавали на кочах на Большие Буруны (Грумант), на промыслы, и по пути захаживали к норвегам, где и отоваривались у скандинавов китайским напитком. Помнится, дома самовар не слезал со стола – такое у меня осталось смутное воспоминание, будто бы чай пили весь день с баранками, с какой-то стряпнею и просто так, напусто, или с монпасейкой. В деревнях, где самовары в редкость, кипятили воду в чугунике, заваривали ягоды или иван-чай, листы смородины, малины, брусники, какие водились на ближнем болоте и в калтусине; и при той скудости жизни, которую мы испытывали, чай не только согревал в морозы, но и давал ощущение сытости. Порою в самоваре варили картошку, яйца, если приводились, треску, чтобы без истопки приготовить ужин.
В Устье чай тоже был главной «едою», он тоже не слезал со стола, пили пять-шесть раз в день и с одинаковым удовольствием; иногда кидали в котелок лавровый лист и гвоздику… Самовар наставляли по большим праздникам: утром пили чай из самовара, подавался хлеб или оладьи. Обед был из трёх блюд; на первое рыбный пирог, на второе вареная рыба или вареное мясо, на третье – уха или мясной бульон. В завершение пили чай…
Когда средь ночи (хоть бы и в пургу) появлялся на пороге гость, хозяева сразу поднимались с лавки, безо всяких «потягошек», не перепираясь, не ворча, хотя бы только что разоспались после тяжких трудов, и женщина затопляла камелёк, муж выходил в метель, чтобы устроить гостя, запустить на ночлег собак, дать «скотине» еды, занести в дом поклажу. Он встречает приезжего, как родного, и всё происходит просто, с редким доброжелательством, безо всякого притворства, особенно если человек прибыл издалека, с добрыми намерениями и поклончивым сердцем. Душа русского понизовца чувствует благожелательность с первых же секунд и отвечает на них заботами по усвоенному от предков правилу.
Хозяйка кормит-поит гостя, направляет ему постель, освобождает место, усаживает в передний угол, смахивая с лавки невидимые крошки, обряжается почти молча, немногословно (так принято в Русском Устье), чтобы не докучать уставшему гостю: она знает – всему своя пора, разговоры и расспросы начнутся после, когда человек придет с дороги в себя и согреет вытью нутро. В Русском Устье слово «любить» употребляется крайне редко, словно бы его и нет в обиходе, будто пристало из чужого словаря. Понизовец «жалеет», и это чувство порою куда сильнее и глубже раскрывает то довольно поверхностное свойство любви. Полюбил и скоро разлюбил, даже возненавидел, вдруг разглядев что-то неприятное для себя. А жалость куда сокровеннее, крепче и ближе ко Христу, хотя церковь вроде бы и стоит на любви, а на жалость не отзывается. На Устье говорят про доброго гостя: «Мы его шибко сильно жалеем». (Вся фраза из мезенского говора.) Про того, кто привернул мимоходом, говорили: «Этот на огонь приезжал», или, если гость был докучливый, самохвал, посетил запопутьем, от безделья, лишь бы время скоротать, когда хозяева утонули в заботах, про такого гостя нехотя объясняли: «Да, приезжал тут, себя показать».
Русские кочевали по Сибири без женщин, и когда прижимала холостяка нужда, то брали с бою «погромных жёнок»: юкагирок, якуток, ламуток. Иные сватали девку из «иноземного племени», крестили и заводили семью. У промышленника Попова (холмогорца) была на Камчатке «погромная жёнка», она и рассказала, как погиб отважный поморец. А Семен Дежнев дважды венчался на девицах, и были у него два сына. Приказные и воеводы обычно пускались в тяжкий путь по службе семьями (с чадами и домочадцами), и все они переносили добровольную тягость сибирских долгих путей. Дорога до Якутска порою занимала год, а то и больше. Парни из Русского Жила (так называлось зимовье поначалу) старались взять невесту с Колымы из Походска иль Анадырского острожка, где жили русские казачьи семьи. Хотя правила в Русском Устье были строгие, по древнему уставу, но частенько девицы, как ни стерегли их матери, наживали детишек до замужества и звали их «девьими», «прижитыми», «заугольниками», «сколотными».
Алексей Чикачев припомнил случай:
«Известная на Индигирке красавица, певунья и плясунья Агафья Шкулева принесла третьего “девьего” ребенка; все дети у неё были от разных отцов. Староста Устья решил примерно наказать разгульную девицу розгами в съезжей избе при всем обществе. Перед поркой Агафья запела частушки и так задорно ударилась в пляс, что очарованный девушкой помощник исправника отменил наказание».
Выйти замуж «самоходкой», без согласия родителей («уйти ногами») случалось редко и считалось на Устье для девушки позором. Когда женщины бранились даже и через много лет, то невольно напоминали соседке её девический позор: «Я не ногами, как ты, ушла (убегла), а с тятиного благословения».
Я уже достаточно предъявил веских доказательств, откуда и кем строилось Русское Жило на краю ледяной пустыни, на лукоморье Скифского океана (язык, быт, обряды, промысла и ремесла – всё то, главное, что и составляет сущность русской жизни).
Мезенская волость в шестнадцатом веке была землей обетованной для былины– старины, сказанья, причета, песни и плача, сказки, заговора и даже по словесному наполнению и звучанию, по красочной палитре «говори» можно легко представить, кто ставил заимку.
В Русском Устье на девишнике исполняли двенадцать песен:
Не стук стучит, братцы, во тереме.
Не гром гремит во высоком.
Благословляется дочь у родной матушки:
«Благословите меня во злат венец,
Благословите меня с суженым».
Тут невесте расплетали косу и пели:
«Тут расплакалась душа красна девица
По своей девьей красоте.
Час тепериче русу косу не чесывать,
В золотой куст не переплетывать».
Когда жених с друзьями и тысяцкий приезжали за невестой, их встречали песней:
На дворе, дворе, Ивановом дворе,
Вырастало кипарис-дерево.
Слеталися девять соколов,
Со десятой бел крыльчат (кречат) сокол,
Съезжались девять боярей,
Со десятой князь молодой.
Выходила тут его суженая,
Золотым кольцом обрученная.
Она мылася и белилася,
В чисто зеркало смотрелася,
Резным гребешком чесалася.
По обычаю тысяцкий должен выкупить невесту. В это время подруги поют:
Не выпорхай, птица, из гнездышка,
Не выходи, наша душечка, из терему.
Невесту везут на собаках в церковь. На свадебный стол обязательно подавался запеченный лебедь и вареная кость от лебяжьего крыла, которую жених должен сломать руками, показывая силу и удаль.
Может, я и зря тщусь рассказать русскоустьинцам, откуда они взялись у Ледяного Скифского Океана, недалеко от тех мест, где охраняют страну тьмы Джуджа и Маджуджа, страшенные великаны. Может, их нисколько не обрадует, а даже и опечалит, что их корни не в Великом Новгороде, «сожранном ростовщиками», а в вольной Мезени, родине русского поморья, над которой дозорит звезда Кол (Полярная звезда), всем звездам мати… Земле-хранительнице русского слова и древней веры. Это у нас на Усть-Цильме живут общиною ваши предки-старообрядцы.
Я предполагаю убогим умом своим, что военный отряд Ивана Реброва не стал бы обживаться в понизовье Индигирки, в окружении воинственных «иноземцев»: половина его отряда была перебита юкагирскими конфедератами, свой острожек (ясачную избу) атаман оставил язычникам, разрушив бревенчатый чеснок и с великим трудом вернулся в Якутск. На помощь ему приходил Посник Иванов, героически бился с юкагирами, потерял всех лошадей, сшил кочи и утащился вверх по воде в верховья Индигирки. В эти же годы (1638–1647) побывали на Индигирке Дмитрий Ярило (Зырян), Виктор Катаев, Семен Дежнев, Иван Беляна, Второй Гаврилов, Михаил Стадухин, Кирилл Ружников, Василий Власьев и многие другие – большинство мезенские груманланы. Морской путь от Лены до Анадари был «натоптан». Плавали множество кочей купцов, промышленников, военные отряды, царские приказные, целовальники и просто гулящие охотники и кочевой люд, который от Мангазеи и Оби скинулся в поисках удачи на самый Дальний Восток. Везли на Колыму и обратно на Лену не только богатый ясак с инородцев, но всякий товар, в котором нуждались тысячи переселенцев и «иноземцев».
В то время, когда Мезенская волость погибала от внезапного нового оледенения и от голода, разорились и опустели сотни деревнюшек и погостов, – дальняя Сибирь кипела от наплыва охочих людей, отсюда в столицу везли треть государевой казны, миллионы соболей и всякой другой пушнины. Золотая лихорадка из Мангазеи, с Обской губы и полуострова Ямал скинулась на Лену. Мезенские «топорники» шили кочи, лодьи, карбаса, насады, шняки и кочемары, бурлачили по сибирским рекам, иные садились на пашенку, чтобы кормить казачество хлебом.
Устье Индигирки напоминало длинную гранитную трубу в тридцать верст, сжатую перекатами и порогами, каменными лбами; вода, вскипая в безумстве желанной воли, мчалась к океану, превозмогая множество циклопических переград, и подняться из океана в устье реки было невозможно. Потому команды кочей с Яны миновали Индигирку, шли сразу на Колыму в Нижнеколымское зимовье, где Кирилл Коткин (мезенец) поставил острожек, куда и сел колымский воевода Василий Пушкин. Вот и попадал путевой народ на Индигирку пеши и лошадьми, как бы случайно, минуя таможенные заставы и церковные власти, перетаскивая коломенки, карбасы и «ветки» с Лены на Яну, оттуда через Камень на Собачью реку.
Но когда стояло долгое немирие (князцы не собирались терять волю), поставить поселение русским людям в понизовье было невозможно при всём старании, да и трудно бы пришлось их оборонять, живя в постоянной осаде. Многие казаки были поизранены, изголодались (осталось одно костьё), обремкались, скитаясь по гольцам и дикой тайболе, потеряли, ночуя на зимней «сендухе», последнее здоровье в поисках «больших неясачных мужиков», в постоянных стычках с «иноземцами» по десятку лет и более того, нуждались в заботе и деньгах, измерзлись костьми, поиструхли плотью, а возвращаться некуда. На далекой родине в помезенье родители померли, и никто их не ждал. Им хотелось семьи, покоя, детишек, вот и вырос в среднем течении реки оприютивший «казаков за штатом» город Зашиверск, а жители его были записаны в мещане.
Постепенно князцы осознали, что без Москвы им не выжить, не держать власти над племенем, разнесёт в лоскутья бесконечная раздорица и дрязга, и к 1650 году вышло замиренье, вот в это время и возникло (так мне думается) Русское Устье; в ту самую пору, когда спускалась с Байкала в Анадырь на смену целовальника Семена Дежнева военная команда картографа Курбата Афанасьевича Иванова (мезенца).
С тех туманных дней сменилось четырнадцать поколений, и от тех, кто первый остался в понизовье «сел на сендуху» – не осталось следов, местные из Русского Устья запутались, откуда пришли их предки и в каком году, скидываются на всякие весточки, досужую молву, на побасенки «одна бабка сказала», а знать-то свою родову хочется, вот и путают быль с преданием, а сказку с легендой.
Никто из Новгорода не бежал водою на кочах от Ивана Грозного, ибо Великий океан был запечатан льдами, да и в торговом городе, промышлявшем ростовщичеством и грабежом, кочей не строили, а шили коломенки, речную посуду, бродили по тайге и по большим рекам, «отеребливая» торговых людей, а Иван Третий и вовсе окоротил замашки вольного города, разбив на Шелони их рать в десять тысяч воев, отобрал окончательно богатую золотом Великую Пермь под своё начало.
Из новгородских «груманлан» остался в истории лишь Иван Старостин, в юных годах съехавший с родителями в Великий Устюг, а возмужав, подался на коломенке Северной Двиною и морем в Соловецкий монастырь. Трудился в обители послушником несколько лет, потом, сшив кочу, стал плавать на звериные промыслы на Большие Буруны (Грумант). Овдовев, Старостин поселился на острове Малые Буруны и четверть века, до самой кончины, прожил в одиночестве, занимаясь промыслом, не теряя бодрости духа и сердечного веселья.
Новгородцы океаном на Восток не плавали, ни от кого не бегали, но «денежные тузы» постоянно устраивали заговоры против Москвы и мечтали скинуться под поляков; великий князь Иван Третий и царь Иван Четвертый (Грозный) сделали им вразумительную «перетыку», оборвали «шатания» и усадили на своё историческое славное место.
Первые поселенцы ещё не были старообрядцами, эту печать вместе с клеймом на лбу – «вор» русским ревнителям веры поставят чуть позднее: это были обычные православные христиане, христовы дети, как и всё крестьянство средневековой Руси; а шатания начались в середине шестнадцатого века, но через сто лет, при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, окончательно вылезли наружу во всей грозе и раскололи великую империю Ивана Васильевича Грозного. Тогда начались жуткие прения, в борьбе за русскую веру был сожжен в деревянном срубце на берегу Москвы-реки епископ Павел Коломенский, а на его место вероучителя и проповедника заступил протопоп Аввакум. О расколе в русской церкви первые поселенцы, наверное, и не слыхали, если не знали телеги и колеса, как выглядит корова и житний колос. Но когда пришли в зимовье из «сендухи» братья Котовщиковы, может, они-то и стали, видимо, первыми ревнителями староверия в зимовье Русское Жило (это всего лишь мои догадки). Но о религиозной стороне в Русском Устье почему-то все ученые умалчивают, хотя в ней – то и скрыт главный стержень упорного стояния в русском языке. Ибо по русскому правоверию сначала было Слово, и кто крепился в Слове, тот держался и в Боге. Вот почему в устье Индигирки хранится русская (поморская) «говоря» давно минувших лет.
Чьи фамилии первых поселенцев поминают жители Русского Устья? Струковы (Стрюковы, мез.), Воронцовы (мез.), Чихачевы (мез. вол.), Шелоховские, Голызинские, Киселевы, Куракины, Черемхановы, Рожины, Шкулевы (мез.), Котовщиковы, Щелкановы. Их потомки живут на «выселках» России до сих пор.
Много досюльных старожилов-мезенцев из знаменитых фамилий покорителей Сибири стали мещанами Зашиверска – «столицы Ледяного Востока» на двести лет. Иные, не менее славные груманланы, вернулись к Ледяному океану, но большинство вообще выпали из русской истории, молчат в архивных завалах. Четырнадцать поколений глубоко закопались в безгласные пучины времени, и едва ли найдутся охотники вызволить их из забытья, где они погрязли по нашему равнодушию.