К книге
В страну мрака. Крещение огнёмВ страну мрака. Часть вторая На собачьей реке. 13
50%
В страну мрака. Часть вторая На собачьей реке. 13
14

Наверное, в силу каких-то крайних обстоятельств первым затеял свою избу, баню, лабаз и «вонный» амбар Федор Чикачёв где-то в конце пятидесятых годов семнадцатого века. В военную команду Федота Попова (холмогорца) и целовальника Семейки Дежнева (мезенца), вышедшую из устья Колымы в 1648 году, он не попал, и в отряд отчаянного атамана Михайлы Стадухина, ушедшего через перевал на Камчатку, тоже не угодил, и не уплыл с картографом Курбатом Афанасьевичем Ивановым (мезенцем) на реку Анадырю на смену Семейке Дежневу, и не ввязался в казачью сумятню в Якутске. Но если покопаться в архиве Якутска, то можно, наверное, сыскать его следы, ибо фамилия Чикачев встречается среди зашиверских мещан. Хотя дается она в разных источниках вольной писарской рукою под разным звучанием, как послышится ему: тогда вся Русь ходила под прозвищами живой природы. (Чикачевы, они же и Чукачевы, и Чюкачевы, и Чухачевы, Чехачевы). Те же Личутины в начале восемнадцатого века в архивных справках были Личютины, Лазаревичи и Назаровичи, Боюшковы и Тазуи, но носили они самые прозаические прозвища, как тогда было в заводе, и с ними проживали до кончины, а прозвища, «потиху тускнея», погружались в прошлое, в дремучую старину, создавая аромат минувшей истории.

Но казак из печорской Пижмы дал начало большому роду старожильцев-казаков сибирского Востока, а его дальний потомок ученый-этнограф Алексей Чикачев написал знаменитую книгу «Русские на Индигирке» о своем предке Федоре Алексеевиче Чикачеве и русских поморах в устье Собачьей реки. И тем вызволил из нетей забвения таинственную героическую страницу забытой русской истории…

Тогда, летом 1641 года, следом за Посником Ивановым (Губарем) пошел из Якутска отряд казаков из 16 человек во главе с десятником Дмитрием Зыряном (Ерило). Они спустились на кочах в низовья Индигирки и «поставили зимовье с косым острожком, из тундр вышед, в лесном месте, на Алазейском переходе против Каменного Носу на заречной стороне. Зимовье называлось Олюбинским. Князьцы братья Морея и Буруяга согласились добровольно платить ясак и даже попросили Дмитрия Зыряна защитить от Шоромбойских и Енгинских юкагиров».

От них Зырян узнал, что «отсюда по Индигирской реке всплыв на море правою протокой, а морем бежать парусом от устья до Алазейской реки небольшое днище, а на той реке живут и кочуют многие юкагирские люди».

Летом 1642 года Дмитрий Зырян и Фёдор Чикичев с отрядом в 15 человек в сопровождении юкагира Ченчюги на коче пустились в плавание, открыли реку Алазею и поставили зимовье. Стали обзаводиться семьями. Уже через год оброк уплатили 142 жителя: устюжане, вятичи, усольцы, холмогорцы и чердынцы. В конце девятнадцатого века в устье Лены стояли четыре русских погоста, в низовье Индигирки – 29, а на Колыме – 20 поселений. К семнадцатом году в понизовьях Колымы заселилось около двух тысяч русских.

Но за четыреста лет «сендухи» восточные земли так и не наполнились православным народом, – оспа не давала житья. Постоянная стужа изъедала суставы, женщин убивала «икота» и утробная грызь, пересады (грыжи), простуда и цинга съедали старожильцев. Их даже не успевали хоронить, не доставало сил. В местечке Лобазно на старом кладбище сохранилась большая дровяная кладь, и, как вспоминают старики, сюда (если верить легендам) свозили покойников и, не закапывая, закладывали дровами. (но заготовить в низовьях Индигирки столько дров, пожалуй будет труднее, чем выдолбить ямку).

Когда морозы нудят полгода до сорока, выжимая из плоти всё живое, и так мечтается о тепле и солнышке, а утробу печи надо кормить ежедень, а лесишко дровяной по Индигирке вверх за сотни верст, и каждое брёвнышко для сруба на вес золота и вокруг дров надо колготиться во всё лето, ибо не запас топлива – зимой пой заупокойную… Весь народ понизовья пробавлялся плавником, и если были в Русском Устье дрязги и кулачные бои, то лишь из-за плавника на устье Индигирки, где каждая сажень берега была поделена меж жильцами и новому человеку на «сендухе» было трудно обогреться.

…А что переменилось на Мезени? Минуло четыреста лет и ничего не поменялось коренным образом в быте Мезени, но только полностью рухнула природная жизнь, тугую вязку натянула власть на холку поморян, загнав их в новую неволю. Всё та же бесконечная битва за дрова и за «едишку»; только по воле равнодушного государства она нынче более зло и неистово обдирает с живых шкуру и гонит с родных мест. Ибо новые захребетники и процентщики более немилостивы и гнусны, чем прежние кулаки, совсем лишили природной жизни, запрещают не только пользоваться лесом, рубить дрова, валить деревья на строительство дома, но под страхом тюрьмы не дозволяют даже подбирать валёжник, сухостой и порубочные остатки, чтобы несчастные старики от стужи скорее сбежали бы на тот свет. «Золотая кукла» ростовщика, увы, победила православную душу, затмив сострадание и назидания Христа, заменив их буквой равнодушного закона… Запретили ловить рыбу, ходить в море, что для русского помора страшнее батогов.

…Первые насельщики, что пришли с Ребровым, Посником Ивановым и Курбатом Ивановым, поначалу, укореняясь, ставили русские избы, вспоминая быт предков-поморов с Ледяного океана: но рубили из плавника, выброшенного рекою на отмелые берега и заплески возле моря Лаптевых. Но кровля не двускатная, как на северах, без нащельников, и обычной головы коня-солнца на охлупне крыши, без лосиных рогов, плоским накатом из тех же ободранных волною бревешек, засыпанных песком и глиною, с двумя крохотными оконцами, затянутыми налимьей кожей на лето и толстыми льдинами в зиму, с которых надо постоянно убирать накипь, чтобы впустить в избу с воли хоть полоску света… Изба без горницы и светлицы, без сеней и без взвоза, по которому заезжал на просторную поветь с подволоками воз с сеном, без коровника и конюшни, скотиньего двора, куда хозяин сбрасывал домашним животинкам душистые корма, без подизбицы и подполицы, куда складывался съестной припас, без погреба с тресковым и сельдяным уловом, набитого льдом…

Правда, лошади понизовцев обходились без конюшни, даже в зимнее время в лютые холода вольно паслись на сендухе, выбивая копытами куски тундряной моховины, обходились тем, что давала Арктида…

Когда в Мезенской волости, откуда и пришли походники с Посником и Зыряном, ставилась изба, то была она «подобием, прообразом морского коча», в два жила, куда вмещался весь крестьянский род с сыновьями, дочерьми, невестками и снохами, и судно могло плыть годами, особо не нуждаясь в государственных заботах и в деревенской «помочи», если был жив рукодельный хозяин-наживщик, соработник Ледяному океану и совсельник деревенскому миру, груманланин, который всё мог сообразить сам, и ничто не выпадало из его рук; ибо хозяйство своё добрый крестьянин вел из той вековой думы предков; стоит дворище как бы на пустынном острове (коче посреди большой воды), напоминающем утлую лодчонку, плывущую одиноко по Ледяному океану в неведомое, навстречу штормам. Но от незавидной крестьянской «посудины» зависела тогда судьба племени и всего Русского государства.

И когда помор пускался на Грумант или Матку, на Обь или Енисей, то выстраивал заранее грядущую зимовку, чтобы ничего не упустить, и всё бы в артели у покрутчиков было припасено: собирались загодя, ещё на деревне в тёплой избе, сойдясь командою, решая все насущные вопросы на берегу, ибо в океане и на стану ничего уже не ухватишь. С таким же розмыслом, проверенным стариками-помытчиками и поморским уставом, руководил кормщик, «поднимал» команду на звериные ловы, где в любую минуту могла подхватить покрутчика и матроса из судовой команды цинга, простуда, грызь и тоска или скорая смерть.

Здесь же наймиты из казачьего отряда были в основном из покрутчиков, из той самой кочевой, «гулящей» молодяжки, что шлялась по деревням в поисках работы, и вот воеводские ярыжки набрали из деревенской вольницы пятьсот парней с Печоры, Мезени, Пинеги и Двины в государево казачье войско и увезли в Тобольск, а оттуда на Енисей, в Новую Мангазею и далее на Хатангу, Анабару и на Лену, глухой тайболой по волокам и переправами через множество притоков… Весь набор был одного почти возраста, под тридцать лет. Многие ходили на Грумант и Матку, плавали с купеческим товаром на Ямал, перевозили на Обь железо, снасти, муку и соль. Народ ушлый, яровой и рьяный. Палец в рот не клади – откусят: такие и нужны были в Сибирях, весело идущие на риск и бои с «иноземцами», что разбрелись по тайге, гольцам и тундрам, готовые навсегда присвоить пустынные земли себе. А дерзкие выходцы с Поморья, поклявшись государю в верной службе за крестным целованием, не боялись сложить голову в походах за ясаком, лишь бы царь платил служилому всё, что полагается по уговору: пять рублей годового жалованья и четыре чети муки и две чети соли на семью, если есть жена и детишки…

Из корявого замыленного морскими волнами плавника, выброшенного штормами на скалистый берег, приглядистую избу невозможно срубить топоришком: каким бы рукодельным плотником ты ни был; все равно получится избенка, зимовейка, хижа в два окна, полуземлянка-засыпуха, напоминающая звериную нору, каких в короткое время по Сибирям работящие поморцы наставили десятки тысяч, и двенадцать поколений истинно русских старожильцев поднялись в подобных заимках, а выросши, ушли в большой мир (на Матёру), чтобы обновить кровь столичного самодовольного и наглого торгаша, ростовщика и мздоимца, скоро отбившихся от истинной православной веры и сбежавших в «ересь жидовствующих».

Вот их-то отпрыски и гуляют нынче по России, с шоколадными пузырями на масленых губах, ограбив мирный трудовой народ и тоскуя по развратному Западу, откуда и заявились на Русь.

Поморскую избу на Колымской «сендухе» не поставить, как ни крутись из последних сил, а если и срубишь приличное жило с горницей и подизбицей, то не протопить его. Русская печь обжорная на дрова, сбита из глины в половину избы, для стряпни очень хороша, настоящая кормилица огромной семьи, и есть где «косьё» прокалить на лежанке, но тепла от неё в большом бревенчатом доме с гулькин нос, тем более в сорокаградусную стужу с ветром хиусом с моря Лаптевых или «падерой» с северо-востока, как ни обкладывай стены земляными завалинками. Ведь с дровами, увы, так туго в «понизовье», вот и пришлось перенять от чукчей и юкагиров убогий кочевой прислон из корявого топляка, поставленного шатром, с наклоном, и обложенного дерном, наподобие «урасы» – рыбацкой избушки, где помор– груманланин и коротал всё лето, добывая сетями «едишку» на жизнь семье и корм «скотине» (собакам).

Потому и жили русскоустьинцы в больших бревенчатых баракам с плоской кровлей, обложенной дерном, и когда в зиму заносило посёлок сплошь, то из снежной ребристой равнины выглядывали наружу лишь печные трубы с окнами, крытыми льдом. В шестидесятых годах русского предания оставались лишь две избы, – медпункт и магазин. Шло изнурительное сражение с холодом, с цингою, с надсадою, с черевной грызью у мужиков, с икотой у женщин; но главная битва, что шла без перерыва восемь месяцев, с ненасытной железной печкой, которую, казалось, невозможно было накормить.

Печи клепали из бочек от горючки, – первые дары с русского материка, прилетевшие на самолёте. До той поры дома отапливались камельком, стоящим посреди сумрачной избенки; тепло быстро уносило в продух и в дыру на потолке, и чтобы не «захалеть» от угара, хозяйки не один раз выскакивали на мороз или в метель, чтобы «наколупать» топором дровишек на истопку и подживить огонь; колоть дрова умели в Устье все, старухи и дети с малых лет; мужиков-то в хозяйстве не было, они все кочевали на «сендухе», добывая песца, но в «урасах», крохотных зимовейках из плавника, согреться было ещё труднее.

Комната (изба) была одна, иногда с выгородкой, где на Мезени была горница и порою жили гости или дочь на выданье. Малышей, как собачек, привязывали длинной веревкой к грядке кроватки, чтобы ребенок, играя, не обжегся о раскаленную печь, гудящую в углу хижины. Так было заведено исстари. Мужики, вспоминая обычай, шутили: «Все мы на веревке выросли». Это убогое житье семьи почти не отличалось от зимованья мужей-охотников, сидящих на путике в «урасе», пережидающих пургу.

Конечно, дом на Мезени с русской печью на пол-избы, с полатями, куда на ночь могли завалиться старый дед с дюжиной внуков, выгодно отличался от мрачной изобки на Индигирке. И, наверное, первые поселенцы из ватаги мезенца Посника Иванова не раз вспоминали житьё-бытье у себя на родине на Зимнем Берегу, и дом виделся, как хоромы. Но зато здесь, на Индигирке, витала воля, куда ни брось взгляд, и правила миром Мать Стихея. И может, этот угрюмый быт и приучил вспоминать диковинное предание из прошлого, ворошить странное мечтание, чтобы укоренить на сердце новую родину.

Якобы предки, приплывшие из Новгорода, были дворянских фамилий.

«Дед мой был дворянином и осталась грамота, писанная золотыми буквами, да мальчишка её изорвал, как стали подати собирать, в мещане записали. А сначала-то вовсе ничего не платили. Узнали про них в России, царь и собрал комиссаров подати собирать. Куда могли деваться преследуемые опричниками гонимые люди? На Север! Кто мог снарядить крупную экспедицию из 14 кочей? Только богатые люди-бояре со своими людьми. Ведь в хороший коч помещалось 25–30 человек. Долго, много лет плавали они по океану, пока-то наткнулись на реку Индигирку и стали здесь жить.

…Вот бродили по тайге в поисках ясака от Печоры до Анадыри в стуже и нуже, превозмогая лишения, которые мало кто в Европах представляет, ибо особого закала был русский скиф; и вот после всех скитаний заимел мой земляк тесную, закопченную «урасу» на краю света, острый нож, мороженую нельму, муксуна, или чира, чтобы, настрогав тонкими лепестками мороженой рыбы, согреть черева и обнадежиться на долгий путик в сотню верст по западням (песцовым ловушкам). Тут вдруг займется поносуха, разом померкнет сендуха, затмится в «бухтарме» весь белый свет; христовенький, скорее зарывайся, как горносталька, в спасительную нору, выставив наружу лыжу-кунду, или дорожный посох, и жди в этой могиле, когда закончится над твоей головою завируха, и сатана приотпустит с твоей шеи погибельную вьюжную удавку.

…Гудит, стонет шальной ветер-полуночник, выстуживая последние остатки тепла, ползут застругами снежные змеи, погребая охотника-груманланина: ну и где тут, милые мои, в эти последние минуты Исус Христос, твой русский Бог? Поёт заупокойную или берет прощальную исповедь, покрывая несчастного, как холщевым саваном, искусительными словами? Или сбежал в свои небесные хоромины? Да нет же… Он присутствует молча возле тебя в этом «заморозном» склепе, без слов переживает твои последние минуты; и, засыпая блаженным сном, ты чуешь Его спасительное теплое дыхание, Его ободрительные чувства, позывающие не к смерти, но к жизни…

Иной охотник имел 150–200 “пастей”. Между ловушками расстояние с версту, по этой сендухе и жирует песец, чтобы сыскать едишки, пока-то ветер-полдник донесет вонючий запах привады, закопанной ещё по осени в яму на путике подкормки (оленьи потроха, вяленая ряпушка, гусиные черева, зельдятка (серая рыба-окунь, сорога и щука), изрядно подкисшие, и их густой дух разносится далеко по тундре. Ловушки просят большого ухода, ещё больше трудов – доставать рыбы (триста пудов) на приваду, на прокорм собачьей упряжке на зиму и семье на “едишку”. И вот заезжает русский понизовец на лошади, на собачьей упряжке или на лодке-ветке, чтобы поправить ночлеги и “пасти”, достать по озерам рыбы, обновит западни на всём длинном пути в двести верст, и всё лето, как пропащая скотина, горбатит на сендухе; поправляет ловушки, зимовья, ловит рыбу, бьет гусей и оленей, чтобы зимою взять песцов и продать перекупщику с Нижнеколымска или Зашиверска, где стоит одна лишь шатровая церковь на всё понизовье… Братец ты мой, да тут с ума рехнешься, если только представить переходы в двести вёрст по зимней тайболе в лютые морозы за минус сорок, когда каждая жилка и телесная волоть молит тепла, до того измерзлась сердешная, и нет от стужи спасения. А помору-охотнику это за обычай… Подобные походные муки за обычай…

Но, увы, почти не осталось свидетельств из семнадцатого века, и мы лишены исторического знания, и только из своих личных переживаний и можем нарисовать жизнь мезенца-груманланина, ушедшего в Сибирь. Писари померли, летописи погинули на подволоке съезжей избы, воспоминания канули в забвение, вместе с жильцами Русского Устья, а походные заметки, записанные от безграмотного казачьего десятника писарями и дьячками на берестяных свитках, пошли на растопку печей” (по воспоминаниям политссыльного Зензинова).

В те давние времена служивым воеводства, дьякам и подьячим, было не до архивов этой дикой земли, заполненной ужасами и пугачками; тут дай, Господи, брюшишко-то насытить ломтем ржанинки, взять «с иноземцев» ясак да собрать подати от крестьянина, забросившего землицу и уже готового бежать в глубины Руси в поисках рая. А бумаги мало годны на растопку сырых дров, вот их и стаскивали стрельцы в подклети и «вонные» амбары, по крышу занесенные снегами, где они и истлевали, унося с собою средневековые памяти. И только наезжие «немцы», с презрением относящиеся к быту русского походника-простака, пытающиеся заполучить навсегда богатые землицы от русских варваров, не считающие их за людей, рылись в ветхих стопах архивных бумаг, чтобы отыскать верные свидетельства немецкому убеждению, что Зауралье никогда не принадлежало русским, – но «это древняя земля угро-финнов», которую обманом и силой похитили злобные кочевники из ледяной Арктиды.

И вот минули века… Злоумышление, порочащее древнее русское племя, британы, немцы, шведы и финны растащили по всему Западу и пустили дурные сказки и ябеды, гнусные побасенки и притворные сочинения, – вначале даже растревожили кремлевских чужебесов: дескать, архивы Якутии и Чукотки, где упоминается Московское царство, могут навести, как худое свидетельство, на русские нравы и на саму православную церковь и потому надо срочно уничтожить архивы. Мол, не стоит совать «немцам» нос в чужое подворье. В понизовье стояла зима, палили лютые морозы, неизвестные московским комиссарам, «сендуху» завалило снегами, протоки и виски до дна сковало льдом. Но людей заставили пешнями долбить лёд и в майны погружать кипы архивных бумаг. Правда, вскоре власть опомнилась, что поступает преступно, и на Колыму пришла команда спасать затопленные архивы.

И снова устьинцы и колымчане вместе с ясачными принялись долбить пешнями лед, добывать ледяные глыбы смерзшихся документов и поднимать их на крышу земской избы, чтобы не погрызли мыши и собаки. Но коли поручение было исполнено, то воевода донёс в Сибирский приказ, и о судьбе документов Колымского понизовья скоро позабыли, а дождь и ветер вместе с летним солнцем окончательно погубили архив. С гибелью архива пропали достоверные памятки о характере и судьбе казаков-поморов, от Оби до Анадыри воевавших с ясачными, собиравших царям подать, добывавших на Новосибирских островах из промороженной земли десятки тысяч пудов «заморной кости». Это ворошили последнее кладбище карликовых мамонтов, которые измельчали, наверное, от недостатка кормов, когда кедровые боры за нехваткой пресной воды и тепла сошли на нет, а мхов и травы недоставало гигантам. И они превратились в «недопесков», но стадо их было, наверное, столь велико, что добыча «заморной кости» и бивней мамонтов ведется и поныне. Отправлялись охотники на поиски закоченевшего пятнадцать веков назад зверя в середине марта, когда льды уходили в океан. Путь до Новосибирских островов занимал тридцать «днищ» (триста вёрст). А осенью, когда торосился лёд и всползали несяки на берег Матёры, на собачьих упряжках с добычей возвращались домой в Устье.

Странный и чудный этот промысел – добывать мамонтов из гранитной земли, из пещер и ущелий, на горных лугах и в тундрах на «сендухе», вымаливая у Стихеи удачи в промысле рыбы, гуся и мамонтов, уснувших навсегда ещё пятнадцать веков назад. И вот понадобились человеку уснулые и окоченевшие, с потертой шкурою животины: отрубали топором бивни, выламывали зубы и ребра, а ссохшееся, закоченевшее мясо, наверное, отдавали на корм собакам и развозили по тундре по западням и кулемках на приваду песцам.

«Заморная кость» ходила у мастеров в большой цене, её везли через Кяхту в Китай, а через Москву – в Англию, где спесивые британцы, ограбив Индию и американских индейцев, прикопив в загашнике фунтов марок и луидоров, уже зарились на пространную Русь и примерялись к её богатствам, скупали мамонтовые клыки и зубы, чтобы художники резали из бивня женам, дочерям и любовницам банкиров забавные дорогие безделушки… А ростовщики и торговцы уже развозили русский промысел в жаркие царства-государства.

* * *

Странный был этот «рай», отысканный «гулящими» груманланами в устье Собачьей реки, без теснот и государевой налоги: это была воля, о которой особенно мечталось после смерти русского царя Иоанна Васильевича, когда порванная в клочья жадными боярами Русь вдруг зашаталась при нашествии ляхов, готовая рухнуть. Оказалось, что на сотни верст нет над тобою начальника, никто не допекает, не вздевает на выю тяжкое ярмо, не покушается на твою веру, дедовский обычай, устав жизни, не лезет в сундуки и амбары потрошить твою гобину, не вырывает изо рта последний кус хлеба, не гонит на каторгу и не подпихивает в костер. Это была иная жизнь, чем на Зимнем берегу, от которой пришлось отказаться – такой сладимой и желанной выстроила судьба «круглое катить, плоское тащить»; рвать от трудов жилы, пока не сорвется пуп; но ведь не хотелось её поменять на «сдобные пшеничные перепечи». Ибо царское войско, когда поверстались в казаки, оказывается, не терпело самоуправства и только ждало момента, когда при малом недовольстве ковали служилого в железа, тащили на бессрочную каторгу или плетью снимали с живого шкуренку, раскладывая на лавке. Подобное и случилось с дерзким, отчаянным помором Васькой Бугром, когда знаменитый на всё Понизовье служилый не стерпел обиды и накатал на Василия Головина ябеду, что тот не платит казакам жалованья, а забирает себе – и послал слезницу государю. Но челобитье перехватили в долгой дороге в восемь месяцев, вычитали жалобы на невыносимые тесноты и поборы, и Головин, не чинясь, собирался запороть бунтаря до смерти. Но Бугор был атаманист и смел, перетер казнь, а после бежал на Анадырь, введя в смуту три десятка казаков, пограбил оружейную избу, перевалил через Камень в острожек, где сидел тогда в ясачной избе за чесноком целовальник Семейко Дежнев. И это было тоже неукоснительным правилом воли; с глаз долой – из сердца вон, истает незаметно жесточь, и мир завладеет людьми, не изгнавшими из груди Христа, ибо на Понизовье каждый смелый, задористый служилый – золото, а особенно, если ты дерзкий и самонравный, кому чужая жизнь – копейка, а своя – грошик. Вот воевода и не пустился за варнаком, а простил мужика, снял с него вины. Помнил: злиться – себе дороже. Ведь живая копейка на вороту не виснет, сама из кармана поскочит.

Мы не знаем, почему Василий Бугор не укоренился в Устье, а зырянин Федор Чикачев приземлился; видимо, разные натуры; Чикачев пел старины и былины, а самовластник Бугор гонялся по таёжным прислонам, собирая у якутов ясак, мушкетом и саблей отбирал в суземках у охотников соболиный промысел.

По разным причинам сбивался народ в груд в Русское Жило. Любопытна судьба «досюльного» рода Котовщиковых, которую вспоминает потомок Федора Чикачева, одного из первых понизовцев Индигирки, пришедшего в отряде Посника Иванова (мезенца). В 1640 году казачий отряд спустился к океану по Собачей реке на легких кочах, а может, карбасах или лодках-коломенках, это мы не знаем. Но известно, что мезенец Посник Иванов двинулся от Яны, перевалил через хребет на помощь Ивану Реброву, потерпевшему поражение от конфедератов. Ясачники шли за проводником по своей мысли и подсказанному юкагиром путику, опасаясь засад. К середине семнадцатого века на Чукотке разгорелась настоящая партизанская война, «иноземцы» сбивались в отряды.

И заметного участия Великого Новгорода в заселении Понизовья не случилось, но разошлась по научным сводам чья-то злонамеренная выдумка, чтобы исказить истинные исторические события. Как и не было долгого похода новгородцев на кочах по Ледяному океану на Восток, минуя Таймыр. Ибо с двенадцатого по семнадцатый век на север России напустилось новое оледенение Скифского океана, и побережье от Двины до Лены сильно осиротилось и обезлюдело.

Котовщиковы – заметная фамилия в Устье. Её родоначальник – индигирский мещанин – родился в Киренске. На пятнадцатом году старший брат взял его с собою в поход в низовья Лены. (Этот рассказ с оттенком легенды, мифологии, невнятицы и несомненной тайны и записан Алексеем Чикачевым без анализа и подробностей. Видимо, поведал о минувшем один из потомков Котовщиковых лет через сто пятьдесят после того события, и потому звучит исповедь из уст старика, как байка, досужая побасенка, со счастливым исходом, дошедшая до наших дней.)

Старший Котовщиков кинул мысль сплыть к устью Лены на «сендуху», заняться промыслом – и разбогатеть, ибо оттуда поступали прельстительные вести о той землице и прибыльной охоте в тайге. Братья Котовщиковы, наверное, готовились к походу заранее, собирали охочих бродников, легких на ногу людей, сборы были тайные и дорогие, и ленский воевода ничего не знал о походе, не известил Сибирский приказ. Надо было строить кочи и морские карбасы, а для этого требовались разрешение и государева воля. А Екатерина Вторая могла и запретить, напустить на «гулящих» сыск. Ведь сплывала с каким-то туманным умыслом к океану большая команда русских походников, прикрепленных к тяглу. Из каких они деревень, кто отпустил и почему сквозь пальцы смотрит воевода? Наконец, двинулись вниз по Лене сорок человек, – мужики, женщины, дети; взял над ними команду мещанин Афанасий. (Кто такой, откуда? Охотник-промышленник, или старовер-начетчик, собравший поклонников Христа на «гари» чтобы принять «крещение огнём», или беглый из пугачевских повстанцев?) Вопросов уйма, а ответов – ни одного; откуда лешие люди и куда бредут, несчастные, окутав малых детей шалевыми платами…

Две зимы скитальцы провели в безлюдной тундре, тащили на чунках детей. А брести по заснеженной «сендухе» без пристанища – сплошные муки, подобные палаческой казни; кто толкнул горемычных на страшную дорогу, когда каждую минуту настигнет поносуха с падерой, или замятель, пурга, «плящий» мороз начнет рвать тело. Несчастные люди, и куда вас черт гонит в экую-то глухомань? – невольно воскликнешь, глядя на бедовых мужиков, утративших всякий разум.

Но, видимо, путь был или разведан заранее, или вел в глухомань проводник, тот самый мещанин-начетчик Афанасий. Скудно питались рыбою, но собрали много «заморной мамонтовой кости», – рассказывал Котовщиков. На вторую зиму многие умерли, в том числе и странник Афанасий. Принял на себя команду старший Котовщиков. Походники уже в малом числе достигли океана, долго плавали вдоль берегов и потерпели крушение в устье реки Собачьей. Все промышленники погибли, в живых остались лишь братья Котовщиковы. Поставили избенку, решили на берегу зазимовать. На следующее лето увидели двух человек и решили их убить, думали, что «иноземцы». Но, к счастию, то были русские. Договорились вместе промышлять, поднимаясь вверх по Индигирке, но Котовщиковы бежали ночью в своё зимовьё.

…«Почему сбежали?» – спросил Алексей Чикачев (будущий ученый, автор книги «Русские на Индигирке»). Старик ответил: «В то время, если команда судна делилась на две партии, существовал обычай, – при первой добыче выходить на берег с оружием и решать вопрос: кому принадлежит промысел. Видя, что им не справиться с новыми артельщиками, Котовщиковы вернулись в свою пустынь и провели в ней полтора года. На пятую зиму, преследуя оленя, попали в какое-то селение (Русское Устье). В шести избах обитали 15 человек русских. Котовщиковы посовещались и решили остаться тут жить» (1820 год). Так выглядит легендарное предание.

По сказке, это были староверы-скрытники поморского согласия, беспоповцы, бежавшие в поисках уединенной земли, чтобы поставить скиты и хранить православную веру, но почти все скончались от цинги. По моему прочтению выходит, что они спускались, уходя от преследований императрицы Екатерины Второй, которая, помня восстание Пугачева, очень немилостиво обходилась с «раскольниками», противниками синодальной церкви: боясь нового бунта, их сажали на кол, вешали, публично рубили головы, ноги и руки (подобные казни непременно совершались тогда по всей Европе), клеймили, отрезали уши и нос, четвертовали, навечно ссылали на каторгу, а особенно рьяных вероотступников с печатью на лбу «вор» сжигали на костре. Любознательная немка, пописывавшая книги, блюла те казни, которые ввели царевна Софья и император Пётр Первый. Потому большинство старообрядцев таили свою верность старой вере.

Много всяких противоречивых сообщений осталось о насельниках Русского Устья, которые попадали на край земли самыми чудными путям, кому благоволила судьба: и, наверное, было бы странным, если, не принимая церковные новины Петербурга, сыскивая земли, где нет царского лютого правежа, верующие в истинную Святую Троицу, поморцы, не оказались бы в конце скитаний в дальнем, недоступном укрывище, под боком страшных мохнатых чудовищ Джуджи и Маджуджи, защитников от «императорской палицы». Сотни стихийных команд, подобных скитальцам Котовщиковым, скрытно откочевали из скифского поморья Руси, чтобы обрести спасительную крышу над головою, возможность пахать свою пашенку и сесть навсегда на свою кулижку земли. Бежав от насилия властей, от безжалостного крепостного права, когда русского крестьянина богатые безнациональные упыри из боярской родовы, сами когда-то вышедшие из деревни, теперь держали за собаку и продавали соседу-дворянину во двор, как безответную дворняжку, – вот это отношение барских злыдней к Христову брату и угнетало мужика более всего; ему хотелось спокойно жить на земле, а его усиленно спихивали на бунт, чтобы после, для крепости монаршей власти, наслаждаясь своей силою, обжечь лоб раскаленным клеймом «вор» и отрезать ему нос. Всю юдоль земную мог претерпеть русский скиф, и лишения, и голод до измора, и вражеский меч, но только не унижение над ним, братом Христа, каковым и считал себя русский человек, убегая из «крепости» на край света.

Конечно, для «гулящих» с реки Мезени жизнь в Русском Устье не была чем-то новым: тот же Ледяной океан, рисковые плавания от Колымы до Таймыра, тот же бесконечный труд по тундрам в поисках зверя, когда безжалостная «сендуха», испытывая на крепость, забирает тебя в оборот, выпивает все соки. Но мир этот до мелочей напоминал Зимний Берег, лукоморье, Ледяной океан, Малоземельскую и Ямальскую тундру («сендуху»), но был всё-таки иным, новым, без вековых преданий, знакомых с детства палестин и болотистых ворг, пространных лугов и поклонных крестов, где из-за каждой кочки, так казалось поначалу, выглядывали враждебные прицельные, острые, как лезо охотничьего ножа, глаза юкагира и якута, мечтающих о крови врага… На Мезени тоже были свои «иноземцы», что кочевали зимою по тайболе, а летом спускались к Ледяному океану со своими стадами. С ними свыклись, как бы одомашнили – приручили, отмягчили сердце самоеда, мало заботясь о своем благополучии, но больше хлопоча о душе…

Удивительно, но все, побывавшие в гостях в Русском Устье как-то плохо, поверхностно знают русскую жизнь и с каким-то бабьим восторженно-слезливым причетом знакомятся с жителями тундрового посёлка, видя в житейских бытовых мелочах что-то удивительное, плохо представляя, каких страстей и переживаний стоит ледяной край, не предполагая откуда прибыли насельщики, из каких земель, чем занимались прежде и какие невзгоды переносили, чтобы бежать в Чукотский край.

Главных-то сибирских кочевников эти наезжие «зрители» и не увидели, каких особенных жильцов пригнала судьба в эту заморозную русскую пустынь; и то, что было за особенный интерес, – бескрайняя тундра, завальные снега, сиротские избушки, занесенные метелью, невзрачное жильё, – то поморам Зимнего Берега, приковылявшим в тьмутаракань, было за обыкновение; это обычная жизнь русского скифа, нашедшего здесь приют. От подобной жизни они двинулись по водам Ледяного океана по рекам Мезень, Пёза, Усть-Цильма, Печора, Обская губа, река Таз, волоки и переволочки, пока наконец-то влезали в Мангазейское зимовье.

Приезжие волновались, переживая за насельщиков дикой тундры, а они, наверное, и не понимали, откуда такие страсти и печали, откуда взялась к самодинам такая жалость, словно загодя хоронят, провожая с земли. А мне-то, мезенцу корневому, чьи предки хаживали в океан ещё триста лет назад, не зная чьего они роду-племени, откуда явились на Русь, полоненную снегами, в мезенские низовья, в неказистые избушки, заметенные пургою, где только сажные тропы, натоптанные от избы к изобке, напоминают, что жизнь в этом печище не угасла и обитатели селища ещё не съехали в мир иной. Оттого и прозвище у поселян – чернотропы, кушники. Бывал я на Канине на наважьем промысле, опускался в подобный пролаз в сугробе, чтобы попасть в теплое жило, пропахшее навагой, жил у промышленников. Где-то там, на дне снежного колодца, и таилась входная скрипучая дверь – вход в рыбацкое зимовьё, в промороженные сени с полками, на которых хранилась в глиняных ладках печеная зубатка, палтосина, треска, камбала и щука – главная «кажноденная» выть мезенской семьи, если жив хозяин и не погинул на водах.

Помору, прибывшему в Русское Жило, не надобно было никакого воображения, привыкания, ибо хваткий мезенский промышленник словно бы попадал по случаю в соседнюю деревнюшку с похожим староверческим уставом, обрядами и промысловыми привычками.

Конечно, и у нас на Мезени, Пинежке, Кулое и Печоре до самой Оби и Енисея что-то было своё в промышленном обиходе, в воспоминаниях и памятках, но, братцы мои, «наукоеды», неужли вы так плохо знаете родимую Русь, что не разглядели в сибирском засторонке отпечаток огромной Мезенской волости, земли которой разбегались от Оби до Печоры, Кулоя, Пинежки и восточного берега Двины, а на южную сторону Матеры до Вычегды-реки, а на севере вставали из Ледяного океана самые кормные места Груманта, Матки, Колгуева – огромные каменные вараки на десятки тысяч квадратных километров: «сендухи» на Канине, тундры до Обской губы и Ямала тоже входили в мезенские ухожья, по ним торили свои путики, били зверя мезенские, пинежские, кулойские старожильцы-скифы, и язык-то был один, в какую бы ты глушь ни угодил, от Уральского хребта до Лены, Байкала и Камчатки, открытой холмогорцем Федотом Поповым и пинежанином Анкудиновым; и везде жила на устах одна «говоря», один чудный, роскошный, цветистый, удивительно просторный и вольный в своих чувствиях, образный русский язык, с множеством неожиданных поэтических метафор, язык Богоматери, пустившей в мир великое племя русских скифов, где все понимали друг друга и не требовалось для общения толмача. Но климат, суровые места обитания, морозы и ветры-падеры вынуждали мезенских жонок говорить торопливо, чтобы не застудить горла: лишь песня строилась в высоком долгом распеве, похожая на плачь пурги. Доставали песню от живота, чуть пониже души, тянули унывно, почти не разжимая губ, но отчетливо выпевая каждое слово. В этом и была особенность мезенского распева.

Поморскую певческую манеру, мезенский протяг блюли многие сотни лет, и она жила ещё при мне в пятидесятые годы прошлого века, когда и я подпевал мезенским бабам за гостевым столом, хватив граненый стакашек янтарной браги. На Мезени, особенно на лукоморье, хранили свою длину строки, умели свивать слова в ручьи, вешние родники, не затесывая в осиновые баклуши, не загоняя в гранитные колоды, но пуская слово на стремнину вод, в голомень, океанскую самоволку, во власть небесной воли. Это сложная чувственная метафора и простой, серой, будничной красочкой её не объяснить, ибо в душе русского помора неотлучно жила «Святая Троица»: Слово, Бог и Огонь. Русская душа – это жилище Бога-Огня… И она спасительно приоткрыла врата, когда православная церковь под напором неистового царя Петра качнулась в овраг, а поморы удержали её на краю обрыва, не дали окончательно обрушиться под католика и «лутера», создав «дружину старообрядцев-староверов» – верных согласников Христа.

Если русская душа – Очаг непотухающей веры, то слово – дровишки для Огня, та самая «теплинка», сердечный жар, коим и кормится, утешается душа, чтобы не тлеть в остатние годы, смиренно склонясь под власть плоти. Без веры русский человек не жилец: уходя на промысел в Ледяной Океан, он уже был готов к смерти, хотя обещал жене вернуться, и мечтал вернуться, рисуя картины удачной зимовки и возвращения к любимым детишкам. Но для поморской души это раздвоение чувств не мешало, да и не было тут никакого внутреннего смятения, анархии и душевной слабости. По своему правоверию, которое поморец исповедывал, он уверенно знал, что только миг живет на распутье, а впереди ждет бесконечная долгая жизнь в раю, под Полярной звездою; вот «немцы» и поражались, что помор не боится смерти, сряжаясь в неведомое на утлом коче, шитом вересовой вицей, деревянными гвоздями (нагелями) и звериными жилами. Правоверие, которое обыватели чернили «поганым язычеством», было твердым основанием православия, откуда русское христианство и почерпнуло корневые истины доброчестия и совести, неколебимо отличающие нас от католика и протестанта. Староверы, живущие в добровольных скрытнях в глуши России, исповедуют эти заповеди правоверия, указуют нам, каким был и каким должен оставаться русский человек, чтобы вечно светилось имя русского племени, чтобы не вычеркнули его навсегда из мировой истории. И когда в середине семнадцатого века нашло помутнение на церковь, и она шатнулась набок, желая улечься под сатану, тут в помощь ей и появился мезенский старообрядец, готовый на долгие лишения вслед за Аввакумом…

Былинный исторический эпос выпевался старобрядцами Мезенской волости (Мезень, Кулой, Пинега, Зимняя Золотица, Печора), а не по городам, в каменных склепах и съемных углах, с их застарелой похмельной тоскою питерской рабочей казармы и безгласием; и не в корчме за кружкою жигулевского пива, сдувая пену на лоснящийся от грязи, затоптанный пол; и не в боярской храмине за хмельною братчиной; и не каликами перехожими у кочевого костерка, но он стихийно, как бы сам собою, истекал из жалостной бабьей груди на деревенском жальнике Зимней Золотицы, иль на берегу Белого моря, куда с голомени доносило не только солеными брызгами штормовой кипящей волны, но и вестями от супруга, где – то страдающего сейчас на промыслах, посылающего жене мысленное, крепящее душу слово привета. На становьях Груманта и Матки под «воп» сиверки и неумолчные радения пурги, которая и посылала двенадцать девок-цинготниц заскучавшим на Груманте зверобоям, неделями донимая зимовщика безнадежным тоскливым воем, пока не надоест Матушке Стихее мучить мезенских страдников.

Из мезенской вотчины развезли груманланы русскую старину, сказания и песни до самых окраин Сибири, и уже не разгадать, какими путями и кто привез в Русское Устье «народную былинную душу». Она прибыла из Мезени, как вещий подарок поморского сердца, и укоренилась вместе с мезенской «говорей» в понизовье Индигирки, Колымы и Анадыри… Мезень и Пинега в семнадцатом – двадцатых веках и были главным хранителем устного народного эпоса, крестьянской школою словотворения и возрастания души, а к ней примыкали старообрядцы Выговской пустыни и Обонежья (вторая певческая школа былин).

Боже мой, откуда взялась эта нелепая умышленная придумка: дескать, укоренились беглые из Великого Новгорода в понизовье Индигирки, спасаясь от неистового московского государя Ивана Васильевича. Кто-то слепил пошлую «залипуху», сунул в печать, и пошла она, поехала шляться по Руси, как бабья побрехонька. Да, были на дворе времена, когда новгородские «шуликаны» гуляли по большим рекам на ушкуях, стругах и лодках-коломенках, жили разбоем, отбирая у торговцев казну и гобину, укладывая награбленное в свою калиту, а прикопив капиталу, бросали ремесло разбойника и сами становились процентщиками, лихоимцами, обижая голытьбу, забирая у неё последнее, взяв незамысловатые уроки у вероломного еретика Схарии, в короткое время сбившего с православного пути многих новгородских попов и бояр. От Схарии и напустилась на Русь бесовская зараза при Великом князе Иване Третьем, – «ересь жидовствующих» ветхозаветников, с которой мы не можем управиться и в наши дни, хотя с той поры минуло больше пятисот лет.

Конечно, каждый вспоминал на Устье свою туманную родину, худо представляя её, наверное, мечтал вернуться к родителям, где каждый чуланчик был обогрет и обихожен, а на Колыме каждая половичка дьявольски застужена. И наверное, любой гость из Матеры в этот миг, переступая порог зимовьюшки, искренне жалел хозяев Устья: «Господи, как тут можно жить в этой халабуде, похожей на звериную нору?»

Но мало кто из наезжих гостей понимал, что это обычная жизнь кочевника, вечного русского скитальца, для которого страсти обитания на суровой земле – негласный обет Господу блюсти его заветы. Скифы-поморы Зимнего Берега пришли сюда, чтобы спасти душу, а не тело. Петр Первый, царь-антихрист, вынудил покинуть отчий дом, и, погружаясь в свирепое пространство, мезенские скитальцы без отчаяния перетирали эту неудобь кочевой жизни.

* * *

Староверы – это русские православные «правоверы», исповедующие русского Христа. И не надо было никоновской церкви безумно ратиться с ними пятьсот лет, отрывать от материнской груди, преследовать, унижать и уничтожать коренную сердцевину русского крестьянства. Выталкивать за родной порог, злобно издеваясь и насмехаясь над своими братьями, глумиться над их верою, в угоду чужебесам, ехавшим в Московию с одним потаенным зловредным умыслом – завоевать земли Востока и искоренить русских «варваров». А низменными усилиями царя Петра приветили католиков, протестантов, мусульман, иудеев, – да кого только не пригрели за доброй русской пазухой дети Сварога и братья Христа; вскормили, взлелеяли диких «варваров», пришедших с Алтая, чтобы те через много лет, приняв русский язык, обычаи и обряды, натравленные чужестранцами, вдруг вскинулись на дыбки и давай качать своё «самоправство» и насмехаться. А Кремлю нет бы проявить силу и властную руку, – но стали велеречиво толковать православной пастве: дескать, братья же они вам, такие же люди, одной судьбы и одной земли, ну как им не порадеть? Дескать, русский правоверный мужик и так не пропадет, хватит у него сил, чтобы не согнуться и не пропасть в вековечной нужде. Вроде бы по мысли всё верно, так же размышляет в тон Кремлю и русский человек; но зачем плевать ему в лицо и гнать из той природной среды, в которой он вырастал веками, становился защитником отечества… А в ответ одна русофобская гугня… И было в ходу выражение как аттестация качества человека: «Бритые лучше и благороднее небритых».

Иван Аксаков, как член правительственной комиссии по расколу, участвовал в допросе одного раскольника, странствующего по Руси более 15 лет. Потрясенный Аксаков тут понял, осознав истинную силу и искренние истоки раскола: «Право, Россия скоро разделится на две половины. Православие будет на стороне казны, правительства, неверующего дворянства и отвращающегося от веры духовенства, а все прочие обратятся к расколу. Все соки испорчены, и едва ли есть исцеление. Кажется, нам суждено только понять болезнь и созерцать, как она пожирает постепенно ещё не вполне зараженные члены… Когда кончится наша комиссия, Бог весть».

Так всё и случилось…

* * *

Ссыльный эсер Зензинов, в 1914 году пребывавший в низовьях Индигирки, писал: «На Индигирке русские живут столетия, живут окруженные сплошным кольцом из якутов, юкагиров, ламутов, тунгусов, чукчей, и тем не менее они сумели сохранить русский тип лица, русский язык, русские обычаи… На Индигирке русские очень роднятся с инородцами и, явление исключительное! – подчиняют инородцев русскому влиянию, заставляя якутов, юкагиров и даже чукчей говорить по-русски, передавая им русские обычаи и одежду».

После ссылки Зензинов уехал в Америку и там благополучно прожил долгую жизнь и написал книгу о русских на Индигирке. Не знаю, насколько глубоко поселились в душе эсера Зензинова образы «Стихеи» и «Сендухи» – самоназвания Бога-Огня, Бога-Слова. Но оторванный от крестьянства, их кабальной жизни, Зензинов навряд ли проникся почтением к редкостной по чувственности и склонности к русскому Христу крестьянской душе, смотрел на поселян сверху вниз… Но некоторые впечатления Зензинова будут весьма к месту в этом очерке о груманланах в Русском Устье.

Зензинов пишет в 1914 году: «Перед нами не земляная якутская юрта, а рубленая русская изба. Войдя, я с удивлением увидел, что деревянный пол был чисто вымыт, камелёк подметен и прибран, у огня стояла русоволосая и голубоглазая хозяйка… Она ничем не отличалась от крестьянки средней полосы России. Когда за чаем завязался разговор, я не мог не подметить особенных слов и выражений, иногда не совсем понятных, но несомненно русских, которых никогда до этого не приходилось встречать, которые напоминали старинные русские книги. Все эти впечатления были особенно ярки в первые дни и недели моей жизни в Русском Устье. И я не мог отделаться от мысли, что попал в какой-то старинный уголок древней Руси, сохранившийся на далеком Севере, как обломок далекой и чуждой для нас жизни».

Фольклорист Иван Александрович Худяков писал о Русском Устье в 1868 году: «Подъезжающий к Русскому Устью зимою бывает поражен множеством собак, бегающих по крышам домиков и при приближении приезжих подымающих всеобщий ужасный вой.

Собаки составляют здесь главное богатство; у богатых их число доходит до 100, но есть бедняки, которые держат по две собаки. Оленей и лошадей очень мало, да и те в руках одного местного “богача”; коров совсем нет. Ружей почти нету, стреляют из луков стрелами с железными наконечниками. Некоторые русские столь бедны, что имеют по две таких стрелы, после каждого выстрела стрелу отыскивают и подбирают. По крайней бедности местное население помещается в самых тесных “конурах”, живет и спит почти друг на друге. Невежество господствует в “Р. У” и долго не даст ему поправиться. Бедность такая, что жители не в состоянии платить податей».

Потому так далеко и забирались мезенские староверы, чтобы не платить податей и не знать царских чиновников с их длинной безжалостной загребистой рукою. Вот приезжал Иван Худяков в низовье Индигирки, но, судя по воспоминаниям, ничего так и не понял в той тундровой жизни, а увидел только внешний её очерк. Впрочем, этим и занимались тогда разночинцы-ходоки в народ, потому что явились из другого мира, где нет никаких возможностей понять живущих на земле, их необъяснимую тягу к истинному Богу, а не к тому, сочиненному властями, – непробиваемый туман в голове и сословная сердечная отстраненность. Худяков – невера, и в практической русской жизни невежа, мало чего смыслящий в суровом быте помора-промышленника, потратившего десятки лет, чтобы через тайболы и суземки, сендухи и гранитные увалы, по волокам и речушкам, по многим уже давно забытым таежным путикам и горным перевалам добраться до низовий Индигирки и заселиться среди «иноземцев».

Вот и страдали в кушных избенках, спали вповалку, ибо большую избу не протопить; сбивались поближе телами, чтобы надышать, согреться от близкого человека в студеную зиму, когда на дворе порою минус пятьдесят. У нас на Мезени рубили огромные избы в два жила, куда под крышу сбивался не только весь крестьянский род, но и скотинёшка, сенишко, барахлишко (гобина), охотничья и рыбацкая справа, но в зиму ход на верхнее жило (в светелку) закрывали до весны, запирали дверь в горницу, чтобы никто туда не шастал понапрасну; двери в сени и на улицу надёжно «ухетывали» шабаленками, соломой, всякой ветошью, чтобы с воли не пробрался коварный сквознячок: и вся семья сбивалась в избе возле русской печи, на лавках и на полатях, хоть и собиралось к ночи обитателей человек пятнадцать – двадцать, и лишь с приходом весны двери вольно распахивались, избу мыли, шоркали голиками с дресвою, выгоняли зимний истомный дух, и с Пасхи в избе начиналась для семьи как бы новая жизнь…

А каково было устьинцам перемогать долгую зиму, когда за крохотным ледяным оконцем тундра-сендуха на сотни вёрст во все стороны и нет ни лесинки, ни елинки, ни теплинки, и только уловленный по весне корявый, облизанный водою балан на берегу реки, принесенный с верховий по течению, – единственная наводяневшая лесина, которую так трудно разжечь, если не успел просушить за лето и расколоть, и потому плавник, собранный для каменки, ставят на попа, чтобы уберечь от дождей.

Худяков записал в Русском Устье детскую попевку с глубоким религиозным содержанием, о котором мы, дети, и не догадывались:

Солнышко, солнышко

Выгляни в окошечко,

Твои детки плачут,

Серу колупают,

Собакам бросают,

нам не дают.

Эту детскую нескладуху мы в Мезени тоже пели после войны, но с невольным восторгом, когда над горизонтом выкатывалась здоровенная солнечная «балда», посылающая торжество жизни над смертью.

Солнышко-высоколнышко,

Выгляни в окошко,

Там твои детки

Кушают котлетки,

Книжки читают,

Тебя поджидают.

Это своеобразная молитовка – возглас к Богу-Огню, чтобы Он помирволил детям своим на путях страстей. Мы же, не сознавая всей глубины религиозного причета, оглашенно вопили поклон к Богу-Солнцу и, кривляясь, глупо хохотали, как все дети мира. И вот, занимаясь селищем в понизовьях Индигирки, эта побасенка вдруг всплыла в памяти сама собою…

И мы тоже колупали лиственичную смолку, только не бросали собакам, а усердно жевали сами, отдирая от зубов налипшие горькие лафтаки серки, пахнущие живым деревом. Это была природная телесная и духовная аптека, приносящая детям цельбу. Выкрикивали в небеса на этой же ноте просьбу к невидимому Богу, о котором ничего не знали, но интуитивно, мистически догадываясь, что Он есть везде, вот и в приполярной Мезени на краю света в небесах тоже есть Некто, сопровождающий в океане наших отцов и братовьев.

Когда божья коровка внезапно доверчиво усаживалась на запястье, её не убивали, как овода, или осу, или обычный гнус, которого на северах полчища, но осторожно пальцем спихивали с руки и заполошно орали вослед улетающей божьей коровке: «Божья коровка, вылети на небо, там твои детки кушают котлетки, книжки читают, тебя поджидают».

Теперь предполагаю, что эта попевка возникла в те достопамятные времена, когда бык и небесная корова были богами, ещё до Христа, и по Руси якобы текли молочные реки, народ ел сдобные «воложные шанежки» (на сметане и масле) и умывался молоком. Этот рай был где-то на Валдае, на реке Мологе и Вологде, в верховьях Дона и Днепра, занимал Белозерье, Онегу, Подвинье, Летнюю и Зимнюю Золотицы, Белое море (Молочное), лукоморье и Ледяной Скифский Океан – древнее пристанище русских скифов… Но наш Зимний Берег «рай» отчего-то обходил стороною (так нам казалось), уж слишком была суровая жизнь.

А на самом-то деле, братцы мои, какой там рай на Мологе-реке или на Соловках под Полярной звездою, если ученые говорят, что в десятом веке Русь настигло неожиданное похолодание… За последние десять веков на Руси 350 лет неурожая и повального замора от голода; когда люди от бесхлебицы сотнями тысяч помирали, не пережив отрочества и юности, ложились под крест от бесхлебицы и нищеты, от набегов хищников с юга; брели, несчастные, по дорогам под конвоем крымской татарвы; пожары повсюду, каждые три года недород, и мертвые валяются по лесам, возле дорог и некому предать их земле: пашня дает урожай сам-два, сам-три: немилостивый Запад, продавший душу дьяволу, насылает с угрюмым постоянством то холеру, то чуму, то сифилис; дожди заливают сиротские пашенки, хлеб гниёт на корню, съедают головня и спорынья, орды сатанинской нечисти пожирают всякую былку-травинку и по осени нечего снять с поля; мыши-пролазы точат норы в подизбицу, подчищают последнее в сусеках, что припасла бедная вдова, и даже на пряслах возле усадеб, в подвешенных для просушки снопах, не доспевает тощее зернишко… То зябели, то замоки, то засуха, то снег середка лета, то ветры-заморозники с полуночи. Ели мох и сосновые шишки, корянки и пучки, подмешивая в тесто горстку муки, чтобы замесить каравашек. Коровёнки от бескормицы висели во хлевах на ужищах и не давали приплода; лошаденки дохли, не зная овса и сена; на лугах траву не успевали выкосить и высушить, скисала на корню. Мертвые лежали по избам, и вовсе не осталось мужиков, кто бы вырыл ямку на жальнике и стащил покоенку на погост. Тогда-то и возникли, наверное, легенды о рае под Полярной звездою. Всё сходилось на том, что русскому племени приходит конец…

Тогда, наверное, и возникли в народе присловья: «Хлеб – всему голова», «Хлеб на стол, так и стол престол». Сравнения хлебенного каравая с Солнцем и с Богом. Сам вид пропеченного в русской печи каравая, его хлебенная сила, возбуждающий сытенный дух, солнечный облик пшеничного печива, бодрая сила ржаной горбухи. Не поел хлеба, так вроде бы и не обедал. В хлебе заложена мощь и телесная упругость здорового русского помора-промысловика, готового к тяжким трудам во славу Господа, праздник души и восторженность сердца.

Философ Иван Ильин рассуждал о судьбе русского крестьянина: «Тяжким бременем досталось русскому народу бремя природы». Ильин – дворянин и с первых слов рассуждает о простеце-человеке, как сытый барин в бархатной ермолке, хозяин благополучного имения, ещё не наделавший долгов, не подпавший под вексель ростовщика, хорошо откушавший жареной на вертеле бараньей ляжки под рюмку желудочной водчонки… Философ раскраснелся лицом с первых слов, откинулся на подушку, готовно подоткнутую няней и, глядя в окно на мокнущий под сиротским дождем-обложником яблоневый сад, на серую небесную бухтарму, на потемневшие крыши дворовых строений, на угрюмые тучи, громоздящиеся на западе, вдруг вздохнул и зябко вздрогнул; настолько неприглядной, скучной и чужой показалась барину Ильину сельская жизнь…

Я люблю философа Ильина, размышлял над его глубокими мыслями о русском национализме, с чем-то согласен и эту литературную «картинку» сочинил без малой доли сарказма и насмешки, для «разбега» в текст; но дворянское себялюбие Ильина, доставшееся в наследство от «каженика» Петра Первого, это барское философское «кушанье» из-под холодного пера, больше отдающее ядовитой приправою, чем правдой о моей родине, в глубине которой я родился и провел отроческие годы. Вроде бы сущую правду открывает Ильин, но в ней изрядно желчи, холодного любопытного взгляда со стороны, любования собою, а не той беззаветной любви, которую он проповедывал нам, своим поклонникам, пока не съехал обратно на Запад, где постигал в молодые годы мысли немецких протестантов.

Чего стоит одна лишь эта мысль о доставшемся русскому народу бремени природы. А народ ему отвечает: «Своя ноша не тянет, да сверх её тащи ещё вас семерых, и все с ложкой».

И далее: «Этот океан суши, оторванный от вольного моря…» Красиво с чувственным всхлипом написал Ильин, но Ледяной океан, куда уходили мои предки, был отцом-кормильцем, но Матера – вовсе не суша, а земля-родительница, мать-богиня, и помор, куда бы ни пускался в рисковые пути, всегда мечтал вернуться домой и лечь в родную землю. И когда на Груманте мезенцу становилось совсем худо, цинга загрызала его, и, помирая, он знал, что на родной погост никто не потянет, – «сроют» несчастного в море, то умолял, чтобы отпели староверы-согласники на родине, поставили в избе большой стол, по-людски справили на Мезени поминаньице, когда бы сошлась в родную избу, срубленную его руками, вся мезенская родова и помянула усопшего, взятого океаном.

Из-за ломтя землицы крестьяне, бывало, дирывались плахами, из-за нарушенной межи бились на кулачиках, стегались кольями, иль хватали всё, что под руку угодит в ту минуту. Земля – это святое, это мать-роженица, которую почитал помор. Комом земли, возложенной на голову, клялись перед миром, клонили повинную голову, умоляли простить окаянного грешника…

Но наше детское воображение сочиняло свои сказочные природные миры, в этих мечтаниях мы обитали и росли, и суровая «обыденка» спасительно окутывалась волшебными кружевами мистики, которую не познать через сочинения и ветхозаветные книги; это были миры нашей детской души, которые естественно таились за маревом тундры («сендухи»), что безмолвно, сосредоточенно дышала за моим окном, таинственная и безграничная «Стихея» Бога Отца.

Я только занялся литературой в начале семидесятых, что-то пробовал сочинять, мысль, неоформленная образами, погибала в голове, когда я выстукивал на «ундервуде» в общежитии парткурсов первую свою повесть «Белая горница». И вот однажды, когда я с трудом огоревал литературное сочинение, вдруг из далекой Сибири пришло в Архангельск доброжелательное, искреннее, без тени фальши, письмо от якутского писателя Николая Габышева, прочитавшего мою слабую ученическую работу: дескать, в низовьях реки Индигирки сохранилось поселение Русское Устье, где старожильцы говорят языком семнадцатого века, на котором вы пишете.

Тогда, по молодости лет, я Николаю Габышеву не поверил и не ответил, о чем нынче очень сожалею. Подумал, что-то сочиняет якут, какой там семнадцатый век, если на этом языке говорит весь Мезенский район: и про письмо якутского филолога вроде бы и забыл, а оно, оказывается, тлело в моей головенке. Но вот пришла пора сказать о Мезени своё слово, – и давнее послание о Русском Устье Николая Габышева, замечательного якутского ученого и писателя, тут же вспыхнуло, как озарение. Николай Габышев, якутский учитель, побывал в устье Индигирки в 1941 году.

«…На берегу стояли те самые русскоустьинцы, их было много, более десятка мужиков, две-три женщины, несколько детей. Дети и женщины из ближних бревенчатых низких избушек. Русскоустьинцы сразу отличались: видно было, что это не обычные русские с материка, с России, или с Лены, или с Сибири. Это были другие русские. Именно русские, не якуты, не юкагиры… Но это были не совсем русские. В большинстве своём черноволосые, смуглые и черноглазые, были и русоволосые, и белолицые, синеглазые – никак не похожие на якутов и юкагиров. Всё же белая раса сразу бросалась в глаза. Мужики и бабы все были худощавые, довольно высокого роста, чуть сутуловатые, много бледнолицых. Узкие лица, безволосые подбородки, ни одного усатого или бородатого. Длинные руки и длинные ноги, широкие глаза. Очень редко узкоглазые, нет толстяков. Люди медлительные, тихие, но никакой робости: разве женщины застенчивы, да дети пугливы. Мужики Русского Устья держались тесной стайкой, курили табак из своей неизменной “ганзы” – трубки на якутский манер. Чувствовалось, что здесь, в тундре у своих изб, хозяева все же они. Меж собою бойко и весело переговаривались, свободно повсюду ходили, во всё влезали. Близко от изб на привязи лежали ездовые собаки, они много лаяли. За ними простиралась тундра, ни гор, ни курганов. Надо всем этим серое сентябрьское небо, низкое сизое солнце в полдень. Унылый край, безмолвие тундры. И эти деятельные, узкоплечие бледнолицые люди с их веселым несмолкаемым говорком, с их хозяйским вхождением во всё, с их крепкой спаянностью.

Вначале трудно понять их скорую русскую речь с подчеркиванием шипящих, с выкриками удивления или неудовольствия, с долгими гласными, особенно много слышно “и-и… э-э”. Совершенно непостижимые ударения и части слова типа: “увжа– увжа, кака монная, бра, букашка, много-ти, ми, ви, тибе”… Всё это говорится очень быстро, со смехом, сразу чувствуется, что русско-устьинцы очень жизнерадостны, меж собою общительны. Мы удивленно переглядывались – все слова были крайне искажены в быстром говоре, в изобилии шипящих, в “икании” и “экании”.

Потом заходили в их избы с сенями, прихожей и горницей, пили чай, ели юколу, тогда в Русском Устье хлеба не знали, питались исключительно мерзлой, вареной рыбой, на рыбьем жире готовили оладьи из рыбы, ели утиное, оленье мясо. С нами русскоустьинцы говорили довольно медленно и довольно чистым, понятным русским языком.

За десять дней пребывания в Хавтыстахе, небольшом посёлке в устье Индигирки среди “досельных”, т. е. старинных русских, я старался проникнуть в тайну говора, что-либо понять в их быстрой речи. Но нисколько в этом не преуспел. Они не понимали обычные вещи, не знали животноводства, земледелия, жизни городов, не видели леса, даже петух, свинья, кукушка – все они для детей были диковинными существами…»

…Я родился на краю Канинской тундры, и этот мир Русского Устья, описанный в подробностях учеными, не просто знаком в мелочах, он мне как бы родной, ибо там на востоке Сибири, о край Ледяного Скифского Океана обитали мои земляки из Мезенской волости, первые понизовцы Индигирки, пришедшие с Зимнего Берега, а может, и близкие люди, с которыми я потерял родство. Ученые сочиняют историю старожильцев, и кого только ни заселили на просторах «сендухи», и новгородцев и устюжан, и вологодцев, и ярославцев, и онежан, и печорян, но только упорно обходят молчанием мезенцев-груманланов, выходцев с Зимнего Берега Скифского океана. Знать, это умышленная месть к моим предкам-старообрядцам (упорным противникам никоновой церкви и «ереси жидовствующих»), раскинувшим по России уловистые сети крепкой веры в древнее благочестие, так вот это немирие государства к русским поморам-аввакумовцам живет и поныне, точит исподтиха и через триста лет, не желая признать великую вину перед поморским согласием: вот почему в таких теснотах, в бедности и немилости прозябает коренное русское племя и в двадцать первом веке, и уже трудно ждать ему от властей каких-то добрых перемен.

Предыдущая главаГлава 14 из 28Следующая глава