К книге
В страну мрака. Крещение огнёмВ страну мрака. Часть вторая На собачьей реке. 12
46%
В страну мрака. Часть вторая На собачьей реке. 12
13

Ручьи пришлого народа постепенно стекались к Ледяному океану и навсегда застревали у порогов Лены, Яны, Индигирки, Колымы и Анадыри.

Череда поколений не проходит без каких-то житейских национальных утрат. В Русском Устье забыли, что такое хлеб на столе, что такое мука и как из неё стряпать пироги с рыбой. Если на Мезени сидеть без хлеба, значит, без еды. «Без хлеба – худа беседа». «Хлеба край и под елью рай; хлеба ни куска – берет и в горнице тоска», «Хлеб на столе, и стол – престол».

Я помню, как мезенские вдовы причитывали после войны: «Господи, приведется ли когда хлеба наестись досыта».

А в Русском Устье жители забыли, что есть на белом свете белый хлеб и мука, пшеничные перепечи и житние наливные шаньги. Хлеб им оказался не нужен. Но если не уловилось рыбы, – хотя на столе мясо, икра, грибы, ягоды и ещё много чего из съестного, – значит, народ сидит голодом. Без рыбы значит без еды; такова великая сила привычки и обычая. Ездят по «сендухе» (тундре) на собаках, их тоже кормят юколой. Главная еда чир, нельма, муксун, голец, сиг, – рыбы жирные, вкусные, из них парят, жарят, запекают, крутят, солят и квасят, морозят в ледниках, запасая впрок бочки наловленной рыбы, в обжорную долгую зиму уходит на семью более ста пудов, варят уху (щербу), готовят кашу из икры (икряницу), строгают из нельмы юколу, стряпают пироги, где вместо теста идут та же самая нельма или чир. Щуку за рыбу не считают. Значит, в зимовье Русское Устье жили староверы. А о серой рыбе (окунь, елец, плотва, язь) и вообще речь не идет – это сорная рыба, одно постное «косьё», от нее и собаки нос воротят…

Прежде на Мезени старообрядцы поморского согласия щуку тоже за рыбу не считали, ибо в голове у щуки есть кость, напоминающая православный крест. Есть щуку считалось за большой грех. Я долго не мог понять, в чем тут секрет, ибо сам рыбак и большой любитель ходить по щуки с блесною. Сколько помнится, главной едою на Мезени были трещочка, кислая камбалка-«помаковка», а на жареху и в засолку шла щука; когда позабылись вера и предание, то на мезенский стол «вспрыгнула» ествяная щучка – после трески вторая «сытенная еда», ушел в прошлое и дедовский приговор зубастой хищнице с Варшинских озер, куда плавали рыбаки. Нынче хорошей мурманской трещочки и доброй «пёсськой» щучонки днём с огнем не сыскать.

У меня в этой работе нет замысла дать жизнь Русского Устья в этнографических подробных и красочных картинах, но лишь мимоходом касаюсь перемен, которые случились с мезенцами в добровольном затворе в тяжелейших условиях выживания. Насколько русский скиф-помор способен нести на горбине крест Христов, терпеть бесконечные невзгодицы, которые годами взваливались на плечи помора и вынудили сменить за триста лет обличье, но не обрушили «мезенское слово» и православную душу. Люди укоренились в том краю, где другие земля и небо, и по иному течет время…

Если зимовка мезенского груманланина на арктических островах длилась год, редко – два, из этого срока собирался на промысел харч, огневой припас, оружие, одежда, снасти, да и сам промышленник сряжался всем сердцем натурой и душою на подобное плавание; с таким же чувством неизбежности оставалась дома семья, детишки; все нравственные силы впрягались в домашний порядок с расчетом пересилить долгое отсутствие хозяина, умоляя Господа пособить родным в столь трудные дни, когда кормилец страдает где-то там, в Ледяном Океане, и неизвестно, вернется ли домой живым-здоровым. Он каждый год уходил на промысел, как на войну, и всегда с риском для жизни. Но этой мыслью себя не изводил, но снова и снова верстался на промыслы в покрутчики. Потому и был мужик с Белого моря так религиозен, даже пуще дружился с Господом, чем монастырский монах. С Зимнего Берега Белого моря двинулись по всей Руси древлеотеческое предание и истинная Христова вера поморского чувствия. Долготерпение, выносливость, мужество, созерцательность и торжество духа – вот сокровенные черты старообрядца, позволяющие победу духа над плотью.

Но здесь, в устье Индигирки, надо настраиваться на все грядущие долгие годы сурового сиротства в окружении «иноземцев», сколько Господь пожалует лет в милость христовенькому в его юдоли… А будущего не дано знать смертному, ибо вся его судьба в руках Бога… На сотни верст «голимая» однообразная тундра, зимой погрязшая в снегах, и лишь выкуркивает из забоя на кровле дымник печуры, а вход в изобку, занесенный метелями, скрылся где-то далеко внизу, под забоем, и в том ущельице скрипучая дверь, обсаженная оленьей шкурою, настуженные сени, погруженные во мрак до половины февраля, когда наконец-то милостиво взойдет над пещерой благословенное солнце; полыхнет игриво и скорее отступит назад, за океан, в угретую постелю, пока не ухватили лапы злобных великанов Джуджи и Маджуджи, стерегущих врата ада.

Индигирку звали «Собачья река», ибо ездили на озера и к морю только на сворных собаках, для них-то, почитай всю весну и лето, убивались мужики, чтобы заготовить корму в дорогу. Тронулся в «сендуху», бери на собачек беремя-другое юколы; псишка тянет кережу (нарточки), пока в брюхе тлеет еда. А пройденный путь измерялся «кёсами» – это время между раскуриванием охотником двух трубок. Пришло настроение мужичку закурить трубку, заметил он, как замглились, затосковали собаки, цепляясь лапами за наст и часто озираясь на хозяина, путаясь в постромках и сварливо загрызаясь, начинают подвывать, значит, оголодали, просят корму – это прошел один «кёс», пора отдохнуть собакам, поесть и самому, закурить. Охотник бросает псишкам по рыбине юколы, из другого мешка достает мороженого чира и давай ловко строгать острым ножом мясо тонкими лепестками возле самой губы, под тощим усишком; «понизовщику» хорошо, по жилам скоро заструился жар, несмотря на «заморозник», ему тепло, поел мороженой жирной рыбы сырком, обмакивая в соль, затем раскуривает трубочку, взглядывая на небо, где может родиться вдруг крохотное, ничем не примечательное облачко, как вестник пурги…

У русского жильца из Устья – одежда из оленьих шкур мезенского глухого покроя, мешком, тяжелая, натягивается через голову, с широким подолом раструбом по голени, шерстью к телу, шапка (куколем, откидная) кроится заодно с совиком, который в Устье зовется «дундук». А на Колыме в русских зимовках такой же промысловый прикид – «кукашка». Поверх совика в сильный мороз мезенские поморы натягивают малицу мехом наружу, и натягивают, чтобы не продувало, маличную рубаху из толстой сукманины. На островах в океане дуют сильные ветра-заморозники, потому зверобои так надежно покрываются, чтобы не оставить арктической стуже ни малейшей пролазы. На ноги мезенцы натягивают липты-чулки из молодой оленьей шкурки, а поверх тобоки, пимы, или, смотря по погоде, валенки с долгими пришивными голяшками, которые подвязываются под коленями цветными шерстяными кушаками, связанными женою. Эту верхнюю зимнюю одежду я помню с детства, в ней мой дедушко Семен Житов ходил обозами с Канина до Питера и Москвы, возил на лошади мерзлую навагу. И когда, приезжая к нам в гости, стаскивал через голову совик, то весь «спинджак» был облеплен оленьей шерстью. Я пару раз в командировках по Северу, чтобы не окоченеть в санях-розвальнях, натягивал этот тяжеленный совик, то потом долго не мог отплеваться от оленьего меха, угодившего в глотку…

* * *

А каково казаку-помору, списанному из воинской команды по возрасту или болезни? Он – старообрядец, курить ему грех и, пока юкагир сосёт трубочку, помор отворачивается с тоскою от вонючего дыма, и размышляет, наверное, что пришла пора кочевать на соседнюю реку Колыму, за пятьсот верст от Русского Жила, и сватать молодую «иноземку» и строить хозяйство; возле моря и по берегу Индигирки собирать плавник, сушить его, обдирать шкуренку с наводяневшей до заболони деревины… Сколько трудов потребуется, чтобы поднять бедную хижу в два паюсных оконца на краю земли. Нет, братцы, без бабы тут никуда. Нужна девка разовая, трудовая, ещё не трухлявая, не траченая, чтоб в самом соку. Да хорошенько взнуздать её, чтобы не ерестилась, не шла впоперечку, усердно тянула с первых дней домашний воз, не ныла и не жалилась родителям, что муж уже стар и никуда по возрасту не гож, не поставить его, ни положить… Надо собирать собачью свору в 12–13 собак, чтобы заняться зверем и рыбой, а собаки требуют много «едишки», попробуй прокорми такую прорву «скота». Сто пудов клади им на зиму, да песцам на приваду и себе на прокорм…

Собаки тянут груз до тридцати пудов с частыми кормёжками. Низовики зовут собак «собачки, скот», знают норов каждой скотинки, ее способности и нрав, чтобы зря не переводить харч и сразу пускать псишку в расход на шкуру, пимки иль шапку, если плохо работает. Собака особенно ценится на Индигирке за более «ноский» мех, чем у белой лисы (песца) и соболя. Уходя от дома на сотни вёрст в глубь заснеженной «сендухи», покидая семью на два месяца и более того, удачный промысел, да и сама жизнь охотника, полностью зависит от «скота», особенно если задует штормяга, буран, снегопад, завируха иль поносуха с ветром-заморозником, и концы тебе, если застанет в дороге. В такую погоду и носа не кажи из зимовейки: рабочий путик в каждую сторону по пятьдесят вёрст, неделя нужна, чтобы проверить пасти, и только мужество понизовщика помогает выдержать окаянную погоду и вернуться домой живым…

Были попытки в Устье завести лошадей, но все усилия кончились прахом. Сена не хватало до весны, овса негде достать, в марте от коня оставались от бескормицы одни ребра, и, чтобы не пала скотинешка, не протянула ноги, её сводили на мясо.

В тундре полоротому не житьё. «Сендушный» раззяву терпеть не будет, нашлет своих подручных: «чучуна» и «чундала» – и невольно взмолишься: «Матушка-сендуха, кормилица наша, помилуй меня грешнаго!» Так же на арктических островах кланялись груманланы соловецким предстоятелям Зосиме и Савватию, чтобы святые отцы заступились перед Господом, не дали погинуть в океане преж времен, вдали от родного дома. Вот и дальние потомки тех груманлан, живучи по рекам Индигирке, Колыме и Анадыри, молитвенно просят «сендушных» «чучуну» и «чундалу», чтобы те искали защиты и заботы у великой матушки всемогущей Стихеи. Как получилось у русских скифов Зимнего Берега, что, придя в новые вотчины с православным Христом в груди, они сменили неразлучный образ Спасителя; не войдя в языческий духовный мир чукчей и якутов, вдруг в какие-то годы обрели себе нового бога, великого и всемогущего Стихея (это самоназвание Бога). «Сендуха – это и Стихея», – говорят русские понизовцы, – единый Дух, владеющий землей и водой, тьмой и светом.

Но на могилах-то ставят тот самый тяжкий крест, который тащил на своих раменах всесильный Спаситель…

Но коли церковь повалилась, батюшка навещает с Колымы раза два в году, «понизовец» не исповедуется, не причащается, то невольно поклоняется матушке Стихее, матушке Сендухе, что правит тундрою и побережьем, сопками и гранитными кручами, зверьми и рыбами; батюшке сине-морю, матушке Индигирке и матушке Колыме, батюшке «Сар-огню»… Прибудет священник, чтобы повенчать молодых, а у девки пузо уже на нос ползет…

Когда заселялись в новое необжитое место, то говорили: «Садиться на снег. На травушку упасть», – радовались, когда рождался ребенок.

Вся окружающая природа была одушевлена и носила человеческие черты, как и мезенский зазеркальный мир, только называлась по-иному. «Стихея» окружала человека, поглощала его, творила душу и, вмешиваясь в быт индигирца, в его мир, столетиями создавала на Чукотке нового русского человека. Нам не узнать теперь, насколько удачным было это творение: смуглый, скуластый русский с раскосыми глазами монгола. Наверное, подобного обличья были первые русские скифы-кочевники, что шли из Сирии и Палестины, минуя Кавказские отроги, а вместе с ними попадали в Гиперборею «сендушный» хозяин и водяная хозяйка, суседущко, чудинко, пужалка, еретики и шулюканы. Только на Мезени они уже назывались доможирко с доможирихой, баенник, дворовый хозяин, в лесу – леший с лешачихой, в море гигантский рак с клешнею, на островах – иродовы дочки-цинготницы, на таёжных озерах – шулюканы…

Но таёжный хозяин на Мезени и на Колыме – медведко, которого кличут дедушкой, стариком, барином, батькой: он всё слышит, всё чует, только что не разговаривает, но людские речи понимает. Медведко сильнее «сендушного», потому что русские-скифы помнят те запредельные времена, когда медведь – лесной хозяин, был богом не только в таёжных суземках, но и на небесах; и вся лешева рать не шла ни в какое сравнение с Михайлой Ивановичем Топтыгиным, ещё в те времена, когда медведь был небесным отцом, а корова – матушкой бога…

«Сендушного», как и простого человека, при большом желании можно облукавить, обвести вокруг пальца, что-то посулить и не исполнить. «Сендушный» живет среди людей, носит такую же одежду, даже видом своим походит на православного; он рослый, высокий, как елина в лесу, сухой на тело, рукастый. У него есть жена, сын и старуха-няня: только застегивает одежду на левую сторону, на женский лад, ездит в нарте, запряженной волками, песцами, лисицами, – это леший из русских сказок, и как бы ни был он удал, силен и ухватист, но с медведем ему вровню не стоять, владычного лесного архирея не заломать, он управитель всего лешачьего мира, властитель и судия. Медведь видом своим от рождения, как человек, а медведица – как деревенская тельная баба…

У нас в Мезени ночевка зимою на охоте у костра-нодьи называлась ночевкой «на сендухе», когда гнал промысловик лося или куницу и не успевал добежать до стана в другом конце путика, как застигала ночь, и уже в сумерках валил мужик сухостоину, заряжал на всю ночь костер-нодью, нарубал елового лапника, выстилал постелю, и старался хотя бы подремать часок, чтобы с утра преследовать подранка. Конечно, ночевка «на сендухе» была крайне тяжела и отзывалась на здоровье охотника. Старались дойти на лыжах – кундах, подбитых камусом – шкурой, снятой с ног лося, до темени ко второй зимовушке, что в конце путика, и больше не повторять подобных промашек, ибо одна такая ночь на снегу в мороз могла лишить лесовика здоровья до конца дней… И когда охотник задремывает, скорчившись корчужкой, подбираясь к самому жару, рискуя сгореть, спалить легкую одежонку и валенки-пришивные голяшки; ибо когда гонят на кундах зверя, то скидывают с плеч всё, ибо днем-то на бегу жарко и пальтюха на вате сбивает ход, охотник обливается потом, не теряя надежды настигнуть зверя, ошкерить его, и нажарить, вернувшись в избенку, лосиной или оленьей печенки; а до зимовья-то, братцы, три десятка вёрст, а коли достанешь лося, надо брести в ближайшую деревню да просить лошадь, чтобы «леший» промысел вывезти домой. Трудно представить, сколько здоровья требует неудачная охота, когда подранок ушел, собаки устали, искровянили лапы о наст, не взяли зверя, не остановили, сбились со следа, а ты в угаре бежишь и бежишь из последних надежд, в азарте подстегивая себя. А тут бац – и темень вдруг, и мороз раскалился под тридцать, глухое раменье, ни зги не видать, о ближайшую лесину лоб расшибешь; трудный этот нажиток – зверовой и пушной промысел. Он требует особого, с детства зараженного на охоту выносливого, закаленного человека, для кого весь смысл жизни в погоне за зверем, для кого семья впридачу, на втором плане, и дети не гнетут, не виснут на плечах, а растут не в тягость, а как бы сами по себе.

Настоящие промысловики в тайге ни дьявола не боятся, ни лохматого черта. В каждой деревне на Руси свои лешие и кикиморы изнасажены, их не пашут и не сеют, они сами родятся, и не только тешат народ своим присутствием в мире, но и вносят в затрапезный церковный быт, в саму православную веру особую живинку, которой так чураются попы, полагая её за поганое язычество; с ними даже как-то веселее. Если бы промышленник-груманланин в Поморье боялся всякой чертовщинки, то его и силком не затянуть бы в тайболу; охотник заходит в суземки, на болотины, в чернолесье и рады, как в свой дом, и влажный туман от ельников волнами напускается ему в лицо, дышит как живой: проступают из него девки-полудницы и девки-русальницы, и баенники, и овинники, и ведьмаки, и колдуньи, и старухи-шепчушки, беззубые, с проваленным ртом и ржавым от старости лицом. Молодые бабы – те пугаются подобной встречи, видно, берегут рожалку, чтобы случаем дикий лешак не оприкосил, не испортил плодильню, вот и жмут душу в кулак, каждый случай сохраняют в памяти, чтобы, состарясь, сказывать байки своим внукам, возбуждая в детской душе счастливый ужас.

В Русском Устье тоже есть свои «пужалки» и «чудинки», они живут обычно в пустых «урасах», в покинутых на зиму рыбацких станах, откуда ещё не выветрился человечий дух. В святочные дни народ особенно боится «шулюканов» – водяных демонов, которые вылезают из иордана, одетые в расшитую меховую одежду. «Шулюканы на Индигирке это враженки, а не настоящие враги, – рассказывал дядя Гриня из досюльных жителей Русского Жило. – Два года тому назад у нас на реке шулюканы одну девку утопили, заманили в прорубь и утопили…» «Шулюканы» разводят на дне реки скот и в канун Нового Года выходят из воды.

Шиликуны, шуликаны, шулюканы – черти, навадники, водяные, окрутники, святочные ряженые, водяные демоны. Они перебрались с Печоры и Мезени (с Поморья) вместе с промышленниками-казаками лукоморья в Сибирь и ужились в Русском Устье. Эти «окрутники», по мнению русских насельников Понизовья, – та нечистая сила, что живет неотлучно и неразрывно в крестьянском мире и сопровождает помора от рождения до кончины и на матером берегу, но особенно в Белом море и Ледяном океане, оживляя мировые пучины и тем забирая над моряками верх. «Шулюканы» невольно придают постной будничной жизни не только «страшилок», но и жгучего интереса и поэтического очарования, и, хотя поселяне Русского Устья перестали ходить в океан, плохо зная угрюмые архипелаги, торчащие на горизонте, перебрались плавать на протоки Индигирки и озера, но рыбный промысел стал основным занятием старожильца, а «шулюканы» переселились на «сендуху» и стали служить матушке Стихее.

Ведь Мезень была не только миром морской и океанской пашенки, но и уделом бесконечных тундр, которые начинались прямо под окнами нашей избы.

Мы в детстве как-то не приняли в нашу память из уст стариков и бабеней невидимых шишиг и леших, навадников и чертей – своеносых и сутырливых хозяев «сендухи», не брали их всерьёз, ибо тогда сами были непослушными детьми «матери-сендухи», и святочные ряженые каждый год вершили древнее зрелище с плясками, харями, приговорками, переодеваниями в козлищ, медведей при свете свечного огарыша, лучины иль керосиновой коптилки, но уже смутно помнится этот зимний сумрак в деревенской избе под низким потолком, нависающим над головою, огромной русской печью в половину избы, полатями, скрипучими дверями, обложенными от сквозняков понизу меховыми скрутками и соломенными хомутами. Вздрагивает изба от морозной пальбы, переваливается с боку на бок от хмельной топотухи, девичьего визга и счастливого смеха десятка парней и девок, хохот и гогот, святочные куражливые выкрики, льется брага под «виноградье красно-зеленое», тут же у стола вьются малые прошаки, собирая житние калачи и «картовные» шаньги в берестяные зобеньки, выпрашивают праздничную хлебенную милость; кому-то порою перепадает пятак, иль гривенник, – каждая праздничная мелочь придает шутейной игре особое сказочное, дремучее очарование, отчего сами собою отвисают губы, и рот не может захлопнуться от удивления. А где тут Господь наш, куда схоронился от нашего восторженного взгляда, куда подевался его остерег и праведные наставления? – да Он тут, русский Христос, возле рукомойника в углу за ситцевой занавеской, греет руки, прижав ладони к горячему огромному глиняному пузу печи…

Мы, дети войны, сироты, кочующие из беды в несчастье, не знали тогда спасительного Христа, не видели игривых святочных «шиликунов», завлекающих православный народишко в свои водяные владения… Весь мир ещё под белым саваном, и святочная земля живёт в ожидании родин и звонких вешних ручьёв.

Этот тайный мир, несмотря на всю религиозность поморской души, был чрезвычайно привлекателен своей поэтической нотой и таинственным невидимым соседом, с кем уже много столетий разлучилась церковь, принимая мир незримый за глупое суеверие, не видя в нем никакой прелести и душевной поэзии. Хотя русский Бог Исус был скитальцем, много побродил по жарким землям среди чужих народов, любил поговорит «за жизнь», посмеяться и побалагурить, испить бутылочку-другую крестьянского винца, закусить рыбкою, какая приведется, значит, был своим среди рыбаков, а иначе не сумел бы пылкими речами перетянуть людские потоки от фарисеев и лжецов на свою праведную сторону. А проповедники церкви, незаметно усохнув сердцем, утратив доверчивое обхождение с прихожанином, незаметно превратились в сухих резонеров, утратили мистику – главное содержание и очарование православной церкви. А без неё (мистики) весь людской океан тускнеет, скукоживается, мельчает и сходит на нет, ибо непознаваемое содержание веры хорошо уживается с непонятным домом нашей души, и тогда и вера, и душа, как жилище Бога, становятся необходимы.

«Шулюкана» в руки не визьмешь, как обычную вещь, к стенке не приставишь, не приголубишь сердцем эту «языческую излишнюю скользкую тварь» (как уверяет церковь), но ведь и без этого «шулюканчика», без этого доможирчика с его бабой доможирихой православный человек вдруг умаляется до пошлой африканской обезьянки, становится бесцветной и беспесенной вся плотская природная жизнь, когда человек вроде бы только для того и появляется на свет, чтобы горбатить до последних дней и работать себе на еду. Это всемирное чавканье «протестантов-троглодитов, детей процента и выгоды» заглушило сладость бесценной поэтической души, лунное сияние и пение соловья.

Если в Мезени весь фантастический полусказочный мир домовых и баенников, русалок и прочей нечистой силы спрятался в дальние суземки, куда обычному православному не стало ходу, некоторые «нечистые» подались по городам вслед за хозяевами и прилично прижились в распутном обжорном мире, скрашивая тоску прозябания, где всякая природная жизнь разменена на праздные пустяки; для пустоговорения о заботах понадобились не служители Христа, а «не наши». Гнали-гнали от притвора церкви «вражинок» и вдруг обнаружилось, что все эти луканьки и пугачки, уже давно живут приживальщиками – дармоедами возле под куполами церкви, а в городах оказалось превеликое множество уютных кормных червилищ.

Почуяв в себе нужду, нечистая сила скоро перекочевала в тоскующие души горожан и стала править свой бал в союзе с ростовщиками и голубым экраном, откуда денно и нощно льются нескончаемым потоком помои на русских людей: и весь этот безобразный сатанинский глум и «барабанный гром о проценте и выгоде» – этой гнусной подворотне души – садистски корежит русского человека до глухой тоски и уныния, чего и добиваются процентщики.

* * *

Были ли мезенцы в устье Индигирки «робинзонами», людьми, угодившими по воле рока в беду? И да и нет… Казачий отряд в 20–30 мужиков, поклонив «иноземцев» под царя, потеряв в стычках часть служивых, возвращался на Лену готовиться к новому походу, но кто-то по всяким обстоятельствам оставался в зимовье, вбивал чеснок – глухую стену с воротами, садился в оборону, под запоры и заворы; но с годами жизнь заставляла врастать в незнакомый быт, заводить соседство, невольно перенимать нравы и обычаи, а к концу службы окончательно переходить из полукочевого военного устава на оседлый распорядок, когда пригождалась каждая житейская мелочь раскосого соседа, живущего на отшибе. Со временем исчезала подозрительность, сердечная жесткость, отмякала поморская душа, привыкшая за годы бродяжничества в каждом лесовом жителе видеть себе врага и должника государю. Помор-казак был исполнителем высшей воли и за свою службу получал денежный оклад два-три рубля в год и хлебное жалованье (муку и соль). В новом прозябании служилый как бы вступал в какой-то незнакомый уклад, становился сам себе начальником, головою, старшинкой, атаманом, отдавал сам себе указания и сам же исполнял их – значит, получал ту самую волю, которую искали его предки, уходя на поиски сказочного Беловодья. И вот потихоньку растворялись ворота заимки, новый поселенец отыскивал в юкагирах и якутах близкого по нраву, легкого соседа, заводил с ним приятельство, раскуривали трубочку, если не был поселенец старовером, испивали по корчику вина иль браги, и, отыскивая верные слова, заключали мир, призабывая вражду, уже не испытывая ненависти. А хороший сосед, как говорит русская поговорка, ближе отца-матери. Притерлись, притерпелись, обменялись кровью, некоторые сменили цвет кожи и разрез глаз, лишь оставили при себе, как приданое, Бога, старинную русскую речь, ту старинную «говорю» русского скифа, с которой кочевник перебрался к Ледяному океану из жарких степей Причерноморья и Русской Равнины, сменившись натурой, обликом и душою, пересев с коня на морской коч. Пожив в Арктиде лет пятьсот, отправился русский скиталец по Лукоморью, где стояли в небо дубовые и кедровые боры, на восток. По их невидимым, заплывшим со временем следам и двигались медленной ступью военные отряды казаков Поморья с Мезени, Пинеги, Онеги, Вычегды, Выга и Печоры, унося в груди заветы Аввакума.

Если русские имели рабочую одежду и домашний прикид, то эвенки, юкагиры, эвены и якуты носили постоянный распашной кафтан из «оленной» выделанной шкуры с завязками на груди и кожаные штаны и сутками не снимали их и в день, и в ночь, в походе и в чуме, ибо к этому приучила суровая таёжная жизнь и тесный быт, когда вся, порою многочисленная, семья ютилась около огнища, с трудом вытапливая крохотное нутро чума или яранги, юрты, – кроме тех походных дней, когда юкагиры и самодины проводили на «нартишках», в бесконечном кочевье по тундре вместе с семьею и нажитым скудным добром, вслед за оленьим стадом, охраняя его от волков, чтобы иметь пропитание (а значит, и жизнь). Если у русского промышленника главной едою была рыба, то у самодина и эвенка мясо оленя, тюленя и моржа. И юкола из чира и нельмы, которую ловили в запас, вялили и морозили для «скотины» и себя. Из мезенских промышленников редко кто мог прожевать даже ничтожную волоть дурно пахнущего ворванью тюленя, а сало моржа шло на светильни, в долгую зимнюю ночь угарно коптившие с утра до отбоя, и на смазку кожаных ловецких бахил (сапог). Но в понизовьях вместе с жилищем быт заставил изменить и вкусы, обряды, а смуглая скуластая алтайка с годами переменила и облик русского ингидирщика.

Ижемский казак из Мезенской волости Федор Чикачев, основатель зимовья Русское Жило, сохранил поморский тип печерской и мезенской промысловой верхней одежды (совик, малицу и маличную рубаху), спасающей от стужи. Одежду старожилы шили из оленьих и песцовых шкур, из тканей и портищ, закупленных в Усть-Яне, Нижнеколымске, Походске и Зашиверске. Отделывали опушья и подклад, вороты и оборы праздничных шуб и шубеек песцовыми, лисьими, бобровыми, собольими мехами, а нитки делали из оленьих жил…

Но обувь пришлось решительно сменить на более легкую; ведь за собачьей упряжкой в долгих мезенских катанках (пришивные голяшки до рассох) далеко не убежишь на «сендухе» и на полоз нарточки не прискочишь, потому долгие «тобоки» из шкуры морского зайца, что таскали на ногах мезенские промышленники, сменили «плеки» и «шеткари», заимствованные у чукчей, шитые оленьими жилами костяной иглою из оленьего камуса. А весной и летом в озерном промысле бахилы, пропитанные ворванью, заменили юкагирские бродни – легкие мягкие сапоги из дымленой ровдуги (оленьей кожи), подвязанные, как и бахилы, под лодыжкой и у щиколотки, кожаными ремнями.

«Иноземцы» по океану не приучились плавать, не строили карбасов, кочей и лодий, шняк и раньшин, рыбача на вертких душегубках-ветках в пять досок, с которых ставили сети по заводям озер, а с неводами плавали на карбасах по речным плесам женщины (как и на Зимнем берегу), спускаясь к порогам и шестясь обратно: добывали неводом и сетками муксуна, нельму, чира, тайменя, осетра – рыбу жирную, «сладкую» в строганине, греющую кровь. Рыбы водилось много, хватало на всех, и за уловистые места, за «тони и становья» на берегах, за охотничьи путики в тайге, дрязги и схваток до крови и убийства до смерти случались всё реже. Былое жестокое немирие постепенно сошло на нет. И русские из прибылых поморских казаков с годами привыкли к обильной рыбе, отступились от Ледяного океана, уже редко плавали в голомень, но ходили вдоль берега до Яны и Лены, (хотя путь и не близкий, рисковый, в несколько тысяч верст, но кормщикам-груманланам с кочей и лодий хорошо памятный до каждого сулоя, баклыша и отмелка… Но когда ушли из жизни бывалые мезенские мореходы, их потомки превратились в оседлых зашиверских мещан; перестали шить кочи, морские карбаса и лодьи даже по анадырским зимовьям, и былое «топорное» рукоделье, которым славились мезенские бродники-староверы, постепенно сошло на нет. И многие старожильцы постепенно с годами снялись к Иркутску, Хабаровску, перешли обратно на Лену, Обь и Енисей, где пустовала жирная землица и можно было вернуться к пашенке…

Каждый земной удел, где поселяется человек, почитая и принимая его за родное гнездо, требует своего платья, своей еды и своего занятия. По этому случаю на корневой Руси, бывало, ходило в народе присловье: «Со своим самоваром в Тулу не ездят». А в досюльные времена на Мезени была приговорка святых келейщиков: «Да не едим чужой ествы, да не носим чужого платья».

Старообрядцы твердо блюли это вековечное правило, хотя если вглядеться в его глубину, то действительно найдешь Божий остерег; человек создан по образу Христа, но живет в природе, добывая хлеб насущный «со своих ногтей», как её дитя, то в ней для своего ребенка матушка-природа взрастила и приготовила всё своё, вековечное, только не соблазняйся, не зарься на чужое, не вороти в презрении рыло от близкого и родного – и сохранишь тело в здравии, а душу свою в чистоте и убежишь от скверны чужого духа.

Потому что-то из бытовой обрядни и жизни в природе, отличной от зимовок в Ледовитом Океане, русские «понизовщики» с годами невольно переняли для себя от «иноземцев», не изменяя русскому миру; что-то дополнили под поморский лад, стороны, дали свои имена, освятили Собачью реку родными преданиями и приметами, сыновьи приникли к ней, храня в душе и памяти досюльное житьё-бытье, новое знание связывая с покровительством Исуса и за столетия скрытничества, не отказываясь от русского Христа, невольно создали не секту, не толк и не согласие потаковников и дырников, а вернули из небытия, вытянули из нетей, как занорившегося песца, уже забытое, но записанное на небесах правоверие, опираясь на живую, вечно родящую мать-природу (Стихею). Русские походники, заселившись на Индигирке, долго не слыхали о кровавой розне на Москве в православной церкви, о погибельной смуте, затеянной вокруг Спасителя разрушителями русского племени, о жутких страстях, что принесли в Россию черные «враны» – коварные протестанты, папежники, «дети золотой куклы».

Так в излуках порожистых рек на огромном суровом пространстве установилось вместе с отставными казаками, «гулящими» и походниками русское правоверие, напоминающее былое христианство первых веков. Юкагиры смещались к православию, принимая крещение, а русские поморы возрождали истовое поклонение живой Природе с её поэтическими голосами и той этикой и мистикой, что легла в саму сердцевину учения Христа, о неиссякаемой глубине «Стихеи» с её пужалками и страшилками, с теми водяными «шулюканами», которых вроде бы оставили на Мезени, Пинеге и Печоре, а они вдруг оказались на Колыме, прибыли на Восток в заплечной торбе мезенских походников – русских скифов… Хорошо, что царские и церковные власти сидели далеко и не могли кнутом и огнем достать этих бродников-смутьянов из «языческого темного мира».

Алексей Чикачев, уроженец Русского Устья, литератор и этнограф, записал байку-быль о «Сендухе»:

«Было это ещё до войны. Повез дядя Проня нашу учительницу на зимние каникулы в Чокурдах. Отъехали из Русского Устья рано утром. Вдруг, брат, временная пурга и упала, за метелью переднюю собаку не видно. Сразу заблудилися. Чево делать? Собаки противным ветром не пойдут, да и деревню не найти, можно в море уехать. Хорошо, палаточка була. Учительницу-ту положил на нарту, в одеяло завернул и палаткой накрыл. А самому места на нарте нет. Сам-от сядет на снег, голову-ту под палатку просунет, положит учительнице на колени, полчаса подремлет, встанет, отряхнется от снега и начинает ходить вокруг нарты. Потом опять подремлет.

Учительница та сказывала, что сначала старик молился. “И-и, Исус Христос! И-и, Матушка-Сендуха, не дай погибнуть православным христианам”.

Потом стал петь то ли песни, то ли былины. Сутки прошли, пурга не перестаёт. Тогда он решил испытать последнее средство.

– Чево, мама, станем делать? – обратился он к учительнице. – Винно придется раздеться.

– Ты что, дядя Проня? – испугалась учительница. – Зачем раздеваться?

– У нас такое поверье есть, если человек в хорошую погоду родился, и когда он совсем голым на улице покажется, пурга сразу подтихает. Только ты, мама, мою лопотинку держи, а то ветром унесет. (в Русском Устье принято такое ласковое обращение к детям и к девушкам. Мальчика кличут «тятя», а девочку и девушку – «мама».)

Старик быстро разделся, сунул одежду (лопоть) юной учительнице под палатку и, несмотря на сильный мороз, принялся кружить вокруг нарты и кричать в небо: “Будь ясно! Будь тихо! Будь такая погода, в какую я родился!”

Прошло ещё полдня. Пурга действительно стихла. Смотрят, в полверсте от них прямо по их пути Толстинская заимка. Маленько не доехали. Дядя Проня радовался, как ребенок.

– Матушка Стихея услышала нас. Нашто она даст нам погибнуть? Мама, домой доедем-да, надо огонёчек покормить, Миколаю Чудотворцу свечечку поставить…»

* * *

Русское Устье – это не одна большая деревня, печище, село, заимка, зимовье или острожек за «чесноком» из плавника, с православным храмом и ясачной избою, а беспорядочная россыпь (двадцать девять) домишек, хуторов, заимок и зимовьюшек, келий и пустынек, тех самых староверческих скрытен, ставленных русскими поморцами по своей воле и натуре, где поглянулась матушка Сендуха уму и сердцу сибирского скитальца: скрытчивый травяной наволочек о край озера, отвилок речушки на рыбные угодья, шарок, или пустыннный заливчик и прозрачная студеная виска, впадающая в Индигирку у гранитной мрачной стены, где осенями вьет круги икряная белорыбица, зашедшая с моря на свою вековечную плодильню.

Неизвестно, когда возникло Русское Жило в низовьях Индигирки, где Иван Ребров и Посник Иванов дали бой юкагирам, заложили ясачный острожек за «чесноком», но под натиском конфедератов оставили зимовьё и поднялись в верховья порожистой реки, а оттуда скинулись на Лену. Но в своих подробных записках колымскому воеводе Василию Пушкину о русских поселенцах в низовьях Собачьей реки они не упоминают. Хотя в эти годы в устье Колымы уже стоял Нижнеколымский острожек, затеянный Ребровым, но поставленный для сбора пушного ясака мезенским торговым промышленником, главным целовальником Колымы, будущим купцом первой гильдии Кириллом Коткиным.

* * *

Весь семнадцатый век стольники Пушкины служили воеводами в Мангазее, Тобольске, Нижнеколымском остроге и Якутске: в те годы, когда «груманлане» с Зимнего Берега Белого моря двинулись в Сибирь на кочах и пеши, одни по воде, другие через сузёмки, глухими немыми тропами, выстраивая путик на восток, и не от этих ли мезенских кочевников они наслушались мифов с ямальской земли, с того самого лукоморья, где прежде стояла Мать скифов – золотая старуха с ребенком на руках и росли дубовые боры, а на островах жили смуглые люди, бродили мамонты и саблезубые тигры.

Предыдущая главаГлава 13 из 28Следующая глава