Увы… Тело заплывчиво, а память забывчива. Триста лет в уме пересчитать – это несколько минут; десять человеческих поколений, тысячи невероятных судеб и море страстей невероятной глубины, которые под гусиным пером летописца превращаются в несколько сухих невыразительных строчек. «Югра же есть язык нем и сидят с самоядью на полуночных странах» – Говорит Нестор-Летописец. В 1187 году Печора и Югра уже были волостями, откуда Новгород собирал ясак. Но в четырнадцатом веке Москва отобрала земли у Новгорода, Мезенская волость площадью обошла Францию, в её уделы приписали земли от Ямала до Двины и все острова Арктиды…
Плавая по океану, Баренц, Най и Тангалес в 1595 году узнали от русских поморов, что жители Зимнего Берега уже давно ходят через Югорский Шар на Мангазею, Обь и Енисей. Сам острожек был основан как таможня в 1601 году (а на самом деле возник на сотни лет раньше), но в 1619 году этот путь был перекрыт, ибо на северные земли зарились иноземцы: «Немцам в Мангазею торговать ездить не мошно, да не только им ездити, но и русским людям в Мангазею от Архангельского города ездить не велеть. Учнут торговать с немцы, утаясь в Югорском Шару, на Колгуеве, на Канином Носу и Государеве Казне в пошлинах истеря будет».
«…Та дорога по государеву указу от дальних лет в крепкой заповеди с смертною казнью належит, чтобы никакой человек тем заповедным путем из большого моря-окиана в Мангазейское море никто не ходил».
Но охочие, знаткие мезенские мореходцы, не слушаясь того указу, конечно бегали кочами старыми изведанными путями, не страшась обложных льдов, торосов, стамух и ропаков, плотно обсадивших всё лукоморье. Гнетея стужей, ветром-заморозником пригибало к земле человека не только в зиму, но и во всё лето; несносимые холода из сатанинской прорвы вновь полонили русское Поморье, привыкавшее к теплу, и в союзе с океаном без жалости корёжили несчастную русскую судьбу. И на земле не прокормиться: то зябели, то замоки, то половодья, то сухмень, воробью из лужи не напиться: опять же «дожжинушка-обложник» привалит на две недели без роздыха; по дорогам бурные реки текут, без бахил с долгими голяшками не пробраться даже во двор по нужде… Не, милые братцы. При такой жизни богатыней не станешь, как ни горбаться…
…Да …казаки, что вышли из поморов – редкое сословие, самой жизнью приготовленное для судьбы суровой, но удивительной: люди особенного духовного склада, терпеливые, с религиозной душою, исповедующей Христа и его заповеди, порою резкие, бесшабашные, но и жальливые, не проливающие напрасно чужую кровь, хотя нож охотничий всегда на опояске, но забирающие жизнь звериную, постоянно жертвуя своей головою. В этом скифы-поморы особенно отличаются от новгородских скифов, подпавших со временем под окаянного ростовщика и шибко возлюбивших деньги; а некоторые, особенно охочие до денег, приняв «ересь жидовствующих», однажды поклонились под «золотую куклу». Подобное трудно, почти невозможно представить, пристально разглядывая торговца-промышленника Поморья, так и не ставшего мироедом, поправшим заповеди Христовы, и сумевшего переступить мрачную границу, за которой неизбежна гибель православной души. Помор возлюбил душу пуще, чем бренную плоть свою, утекающую из сказочного тысячелетнего предания во тьму и «геену огняную…».
Северный скиф-помор (казак) в главном никак не вписывается в судьбу лихого черноморского казака, которому в диком набеге было не скушно, но самозабвенно пролить кровушку бесермена и басурмана: сронить поганую голову с плеч, как выпить «чарку зелена вина», выдернуть презревшую кудрявую репку из земли, – сабелькой снял с плеч польскую «тыковку» и забыл. Вот этот взмах сабелюкой над несчастной головою, ради рублевого прибытка, помор и не сделает, какой бы отчаюгой ни был. Конечно, всякое случалось в Поморье, но если и выпадало событие из ряда вон, то оно попадало в деревенскую летопись как дурное предание. Ведь не случайно же однажды пошли в огонь за Христову веру именно православные старообрядцы Поморского согласия, и пыл своего сердца, тоскующего по вечной жизни и пропавшему земному раю, «филлиповцы» разнесли далеко по Сибирям, куда ходили их предки за «новыми землицами».
Если черноморский казак – воплощенный образ «левого плотского типа», то казак из поморов, воевавших Сибири, это воин «правого» склада. Он не отбирал чужую жизнь ради добычи, дувана, гобины, для скорого прибытка батюшке-царю, выгребая добро из чума самодина без остатка, но жалость не покидала его сердца, но совесть не оставляла душу, постоянно остерегала от дурнины, «хватала за полу походного кафтана» и удерживала сердце в чести. Но вообще-то философы, столичные грамотеи, представляли казачество как единое тело, особенный русский образ, не замечая резких отличительных черт. Да, северные «гулящие» удалые тоже бывали бесшабно дерзки и буйны, но их даже безудержный плотский порыв был иного свойства, ибо Христос даже в такие минуты пребывал где-то возле. Но во многом эта вольница была очень близка по буйности норава характеру кочевой жизни. Мезенский помор (из Мезенской волости) – это скиталец-кочевник, искатель приключений, но не изменяющий своим небесным Учителям, не меняющий образ своего Духа и нравственных смыслов, даже переплывая огненную реку в новую жизнь, из правоверия в православие, и, «крещаясь огнем», не почерпнул бортом лодки ни капли смрада из сатанинской купели. Потому и стал старообрядцем, хранителем истинной Веры.
Помору из четырех стихий ближе всего огонь и всего дальше земля, потому что огонь-царь, он Бог, создатель и покровитель всего живого, огнем исполнено и наполнено всё сущее на свете, невидимо живя, и, восставая как бы из небытия, Огонь, как и Господь Бог. «Разруби дерево – и там Бог», – говорит святое Евангелие. Но, заменив Землю на Ледяной океан, казак-помор хранил в крови Землю как родную мать и возвращался с зимовки на Матеру, на дорогую его сердцу землю, откуда вылупился на белый свет.
На Индигирке (на конце света) каким-то чудом сохранилось зимовье Русское Устье (Русское Жило, – так называли это селение ещё в начале XX века). Говорит народ на старорусском языке, который на Руси уже изрядно подзабыли, но в моей юности на Мезени этот говор был ещё на слуху. Русские мужики порою брали в жены на Колыме в Походске и на Анадыри девок-юкагирок, и дети у них рождались скуластые, круглолицые, с малиновыми толстыми щеками и слегка раскосые. У нас на северах старики истово огню, наверное, не поклонялись (я не видал), не молились на костер, не знаю, чего выпрашивали у пламени, глядя в устье на прыгучие языки огня в русской печи, мезенские старухи-шепчушки; но я с малых лет, «карзая» топоришком корявые, сырые дровишки в заснеженной калтусине, наверное, тоже пришептывал им, чтобы сжалились надо мною, поскорее взялись жаром, ибо ивняк и ольшаник, притащенный на санках-чунках в сиротский безотний угол, был нашим спасением; но, оказывается, в Русском Устье женщины молились «Сар-огню»; когда на воле долго прижимали морозы за минус сорок, тогда бабы собирали обрывки шерсти (мохнашки), тряпошное лоскутье, всякий домашний мусор с пола (сметьё), кидали в огонь и упрашивали: «Батюшка Сар (царь) – огонь, дай морок (облака), дай тепло моему дитятке». В Мезени жонки тоже «кудесили» над огнём, окуривали сети и невода, читали «запуки» и колдовали, ворожили у невидимых святых помощи рыбачку, чтобы Никола Поморский помирволил староверу и выправил путь в море безо всякой кривизны, заплутаев и коварных заплеток от девок-навадниц и иродовых сестер…
Батюшка «Сар-огонь» почитался на Русском Устье не меньше Ледяного океана. Запрещалось трогать огонь острым железом, чтобы не причинять ему боли. Рыбаки бросали в огонь остатки еды, плескали чай, чтобы промысел завершился удачно. Говорили заклинания: «Матушка Сендуха, Матушка Индигирка, помоги и помилуй!» И совершив обряд, добавляли, глядя на восток, откуда вставало из хмари пылающее солнце: «Только бы дал Господь какую едишку, а то чего ещё нам нать…» В это время у русского рыбака спутывались образы Исуса Христа и Матушки Стихеи, сливались в единое лицо неведомого великого мирового Бога.
Глядя в костер, брызжущее искрами горячее пламя, просили: «Батюшка Сар-огонь, погоду укрути!.. Батюшка Сар-огонь, гуси дай!»
Огонь своими возможностями сливался с Николой Поморским, которого в понизовьях почти забыли: уже не было в хиже ни божницы, ни образа Николы, святого помощника промысловика-помора. В райских небесах правила Матушка Стихея, а на земле его замещали «Сар-огонь» и Матушка Сендуха).
«Сендушник, сендушный хозяин» – это в Колымском понизовье управитель «зазеркалья», мира невидимого со всеми его лешими, что управляют насельщиками «потьмы и мрака», который царюет на болотах и близ моря, мешает, вредит «стихее, если сендушного хозяина не уважить», ибо море, реки и песцовые угодья и тайга – это дом зверовщика, его владения, дарованные Господом (Стихеей), со всеми путиками, лазами-перелазами, таёжными дебрями, волоками с переволочками, место добычи, дающее хлеб насущный, а значит, жизнь семье и роду.
У мезенских охотников слово «сендуха» тоже живет; ночевать на сендухе – это коротать до утра под елью, может, и на дожде, наладив из сухостоины нодью на всю ночь (костер до утра), сунув под бок угол сукманины, а под голову кулак, если прижала ночь вдруг, неожиданно, когда охотник в запарке гнал соболя, иль куницу, или лося, а темень внезапно застала, ночлег рядить поздно, вот и приходится мужику-охотнику «занориваться», где принудили обстоятельства. Да и собаку жалко терять, без неё нет охотнику справного житья… В лесу для промышленника нет ничего дороже лайки-верхочуйки, что если возьмет след, то не отступится…
Жил и такой обычай, неведомо откуда взявшийся у русских на Индигирке. Если человек родился в тихую, ясную погоду, то в свой день рождения раздевался догола, бегал по тундре (сендухе), где на сотни верст ни одной живой души, и кричал: «Будь ясно! Будь тихо! Будь такой день, в какой я родился!» Это кричал русский человек, давно не бывавший на своей родине. Юкагир, эвенк, чукча и самоед такими словами не выражали своих восторженных чувств. Подобное настроение прилюдно проявлял лишь шаман, который был слугою языческого бога Нумы, а все члены племени свои настроения доверяли шаману, – духовнику, прорицателю и спутнику в кочевьях. Русский же считал себя братом Господа, сыном Бога, он ежедень, вставая утром и уходя в ночь, просил у Отца «хлеба насущного», милости, помощи в малом и великом, что самому исполнить не по силам, жаловался ему, плакал и умолял простить нажитые грехи.
Помню, как в детстве бегал я босиком по колючему морозному снегу, проседая в сугробах по колени, как от восторга пылало моё сердце, и жар от сыпучего февральского снега проливался от подошв к груди, разжигая первобытный восторг. Это чувство походило на незнакомое прежде упоение от невидимой победы, которой вроде бы и не было, но душа моя чувствовала незнакомое волнение, как бы освобождаясь от плоти, как глоток воли, от которой я и захлебывался, и ошалело вопил, пробегая по заметеленной Чупровской улице от Первомайского проспекта, где стоял на углу возле болота наш дом, до центрального, Советского, где были настланы широкие плахи городских пешеходных мостков. Самодины же, как малые дети, не обладали художественным сознанием, виденные картины природы не обрастали метафорами, цветными и сказочными образами… Об этом же писал и художник Борисов, друживший на Матке с самоедами-колонистами в начале двадцатого века. Общаясь, он заметил, что у самоедов детское, наивное представление о мире, у них нет ни сказок, ни песен, ни родовых преданий, ни летописей, ни фольклора, они не знают книг и письма и центр их мироздания – олень: все их познания опираются лишь на те впечатления природы и возможности окружающей среды, которые помогают выжить племени, не отнимают внимания, времени и сил на постороннее. Весь их природный ум и смекалка заострены на выживание. Ямальский и Канинский ненец поют безотчетно и заунывно лишь то, что проплывает, не задерживаясь, мимо глаз, или мечтает его плоть; вот вернется он в чум, жена наварит мяса, и он будет есть, но наступит веселье, если зайдет сосед Явтысый, принесет водки, и они вдвоём, возблагодарив русского бога Ису за милости, хорошенько выпьют. Этой плотской картины самоеду, наверное, хватает, чтобы в добром настроении добраться до чума; ему становится уютно посреди заснеженной родной тундры, по которой длинными колючими языками лениво ползет метель-поносуха, выстраивая снежные заструги, прихватывая полозья нарт. Ненец мурлычет свою бесконечную песню, порою задремывает, олени переходят на шаг, чтобы не потревожить хозяина: олень-хор, вожак упряжки, знает дорогу к чуму, ему указывать не надо.
Исследователь Сибири В.Г. Богораз писал: «Колымчанин (где жители Северного Устья сватали себе в жены юкагирок) с давних времен являлся создателем особого рода напевов, запечатленных особой прелестью, которой вполне соответствует наивная, безыскусственная поэзия».
Основатель рода Фёдор Чикачев пришел в семнадцатом веке с Печоры, из Мезенской волости с отрядом пятидесятника Фёдора Зыряна, оттуда же (с Кулоя, Пинежки, Канина, с Мезени) принесли с собою в груди народную поэзию неведомые ходоки, с годами поседевшие, изнемогшие от ран в походах груманланы-казаки, что по выслуге были списаны из войска, осели в понизовьях Индигирки и Колымы, в десятках заимок, где и сохранялась изустно крестьянская поэзия почти триста лет. К ним прислонились и «гулящие слетыши из мезенского соколиного гнезда» – отчаянные молодые парни, которым надоело кочевать, да и кровь в жилах позывала обзаводиться семьею; а на соседней Колыме сидело много свободных «иноземных» девок, которых не надо брать с бою, как «погромных жонок», но мирно сватать и строить свою семью, залучить совсем юных девиц с упругой, крутой грудью, охотно цеплявшихся за русских голубоглазых походников, хотя по молодости ещё грубоватых, в любви злых, но хватких и рукодельных, в чьих жилах ярилась горячая кровь скифа, а не стылая заморозная вода… Вот и на Колыме тоже полно было казаков-поморов с Помезенья; те же братья Коткины, уроженцы Окладниковой Слободы с Зимнего Берега (моей родины) по Колыме поставили в 1647 году три острожка для сбора ясака, а старший из братовьев Кирилл, собравший экспедицию Дежнева на Восток, числился главным царским целовальником Колымы, отвечавшим за богатые соболиные сборы…
Это в Русском Устье пели о взятии Казани войском Ивана Грозного:
Полетим, кукушечка, в Казань-городочек.
На красе стоит, Казанская реченька мёдом протекла.
Мелки ручеечки сладкой водочкой,
По бережку камушки разноцветные.
Врёшь ты, врешь молодчик, врешь– обманываешь:
Казань-городочек на костях стоит,
Казанская реченька кровью протекла.
Мелки ручеечки горькими слезами,
По бережку камушки – буйны головы…
Сохранился любопытный разговор о взятии Казани русским войском, записанный в Русском Устье: «Дак я, чай, и не вспомяну… Этту-то песню я ишшо в девках слыхивала. Стара песня, шибко стара. Досельная. Уговариват парень девку с им поехать и расхваливат гордок-от свой. Городок де тот на красе стоит, на реченьке, что медом протекла. А девка ему и отвечат: врешь ты, врешь, мальчишечка, еня омманываешь, Казань-городочек на костях стоит, Казанска реченька кровью протекла», – поёт старая тётка из Русского Устья Аграфена Николаевна Щелканова…
Я уже сообщал в первой книге «Груманланы», что Мезенская волость славна была былинщиками – старинщиками, и столичные ученые Пушкинского Дома до сих пор ездят на Архангельский Север и записывают от поморов – исполнителей устного русского творчества жалкие крохи – остатки великого былинного и сказового свода, что ещё можно чудом отыскать в глубинах русского Поморья. (Я записывал песни Летнего Берега в 1973 году.) Свод крестьянского творчества – тысячи страниц былин, глубина неизведанная, но известны великие певцы мирового уровня, хранители творческого наследия, которым мы вроде бы и удивляемся по сей день, но неискренне, ибо фольклорная поэзия «позабыта-позаброшена» и редко кем вспоминается, кроме тех ученых, кто по-настоящему заражен крестьянским словом и певческим голосом. А былая песенная стихия при общем нашем небрежении, увы, быстро мелеет, неизбежно тускнеет под пластами бытового словесного мусора и уже навсегда выпадает из памяти (по себе чувствую). Нет прежнего любования и того восхищения, с каким слушал ещё в начале двадцатого столетия образованный народ убогую старушонку из Пинежской глубинки Марью Дмитриевну Кривополенову, редкого таланта русскую былинщицу. Это, быть может, и есть главное богатство Руси, что тысячу лет хранилось под спудом в драгоценных скрынях простонародья; потускнело, покрылось патиной, уже окончательно погрузилось в забвение, унося с собою образ и характер великого народа.
Ещё наши прадеды, уходя на зимовку на Грумант и Матку на кочах и лодьях, брали с собою на острова «былинщиков», чтобы в долгую зиму не замереть от тоски и цинги, ибо древнее сказание крепило натуру походника-зверобоя, скрашивало и продлевало его героическую жизнь. Староверы-поморы из уст в уста передавали не только века русской истории, но и красоту духовной жизни, при внешне, казалось бы, таком убогом крестьянском быте «ради хлеба насущного», как уверяет православная молитовка «Отче наш».
Историческая песня «из низов» есть чудо из чудес, что случается порою в земной жизни, когда сказитель напоминает русскому племени о его героическом прошлом, о его утраченных «вроде бы» навсегда страницах национального бытия, и вот мезенская песенница с Зимней Золотицы Марфа Крюкова подставляет подпорки для шаткой народной души, выпевая длинные сказания о досюльной жизни: это ли не чудо из чудес, когда изжитая годами бобылка с Зимнего Берега невольно возвращает нам для духовной полноты заповеди угаснувшего «правоверия», с которым и жили миром, общиною, братски, артельно русские скифы в Арктиде под Полярной Звездой. А следом явился сказитель Борис Шергин, и на этом сыне Беломорья и закончился, пожалуй, строй словесных русских воинов за национальный дух…
Лишь мезенцы, что плавали полтора века Ледяным Скифским Океаном между Колымою, Индигиркой, Яной, Леной и Хатангой и могли для долгих промышленных зимовок брать с собою сказителей былин, певцов, знатоков эпоса, которых манили на Восток сказочные слухи о дивном сибирском мире, именно в те годы, когда раскалился от новой стужи Великий Ледяной Океан и закрылся льдами. А на Московский престол взошел антихрист – Пётр Первый. Они (сивобородые певуны), или скончались в острожках, зимовьях и заимках или нашли последние жизненные дни в низовьях Колымы, Индигирки, Анадыри, где их слушали ещё молодые казаки-походники с Печоры и Мезени, перенявшие сказовую манеру пения от мезенских поморов, будущие старожильцы Русского Устья Чикачев, Киселев, Соковнин и Кривогорницын…
Мне сложно заниматься анализом былинных текстов, чтобы определить схожесть старин Зимнего Берега Мезени и погудок Русского Устья. В 1973 году я побывал в Томске, в государственном университете мне подарили двухтомный словарь старожильческих говоров, и оказалось, что основной словесный ряд Сибири (и это надо особо подчеркнуть) состоит из образной метафорики Мезени, об этом же мне говорили и филологи Томска. Самое удивительное, что о схожести языка русских старожильцев Колымы и Индигирки с Мезенским говором указывает и выпись, которую составил Алексей Чикачев, потомок Федора Чикачева, пришедшего с Печоры в острожек Ивана Реброва в 1647 году, когда об оседлых русских на Колыме дотоле и не упоминалось, но долго тлело, вдруг порою вспыхивая до боевой схватки, жестокое немирие меж юкагирскими племенными вождями и командами Реброва, Стадухина, Посника Иванова и Курбата Иванова, мезенского парня, вступившего на казачью службу в семнадцать лет. Немирие (угрюмое сопротивление) тянулось на подступах к Камчатке и Сахалину с переменным успехом почти двести лет, но отряды конфедерации «иноземцев», корейцев, китайцев и японцев, спорящих за Сахалин и Курильские острова, не могли пересилить опытных казаков Поморья, проникающих в глухие улусы за соболиным ясаком. Подать была не столь непосильная для юкагиров, но вызывало гнев князьцов иное: неожиданно угодья – тайга, реки, озера и горные перевалы, богатые зверем – окончательно уходили в чужие руки, а лишаться таких огромных владений не хотелось. И эта неотвратимость «истери» (утрат) угнетала пуще всего. Хотя и сами-то «иноземцы» явились из Забайкалья на Индигирку, Колыму и Лену почти в одно время с русскими, но скоро притерлись к богатой стороне, сроднились душою, привязались к безлюдной тайге, посчитав её своею. Они не задумывались об истории новой родины, не отыскивали в летописях и архивах знаний о тех народах, кто обитал тут до чукчей и якутов, эвенков и юкагиров, чьи безымянные наследники и потомки растворились в земле, иль сошли в иные края, или были биты на боях. Пришельцы не возвышали голоса, чтобы их расслышал мир, не поднимали стяги за свою верховную власть. «Иноземцы» прятались в лесах и тундрах, за гольцами и в излучинах рек и появлялись лишь для меновой торговли или устроения засады.
Русские пришли в Сибирь почти в одно время с якутами, бурятами и чухчами, но как-то неожиданно «легко» за сто лет подпятили дикие Севера под русского царя, побеждая не числом, а умением, когда тридцать казаков успешно стояли, заслонившись тыном, против пятисот юкагиров и брали над ними верх. Голубоглазые, русобородые, плечистые, рослые казаки с Ледяного океана удивляли «иноземцев» выносливостью и долготерпением, с каким-то бесстрашием, изнемогая от стужи и нужи, упорно проникали в самые гибельные медвежьи углы, куда боялся войти даже сам «сендушный хозяин».
Триста лет особного житья Русского Устья, конечно, поистерли не только язык Беломорья, оскоблили, опростили историческую русскую внешность, которая через былинные метафоры вошла в историю русского мира, обозначила русского скифа как необычного человека. И сама жизнь подле Ледяного океана, сам суровый труд, исполненный верности морю, невольно ваяли, как чудную скульптуру из мрамора, скитальца из необычной жизни, отличного от прочих народов Европы обличьем, характером и совестной душой. И когда Москва попустилась на истинную веру, которую сотни лет исповедывал русский скиф, то помор, почуяв грубое покушение на своего Небесного Отца и земного Брата Исуса Христа, принимая за основу бытия артельность, общинность жизни, поднялся на защиту Спасителя… Восемьдесят процентов населения Зимнего Берега отказались от государственной церкви, признав её антихристовой, и создали свой самобытный институт беспоповщины – Поморское Филлиповское согласие.
Человек создает в природе метафорическое слово, а диалектный язык, как некий таинственный скульптор, ваяет образ человека. И потому житель Зимнего Берега отличался богатством «говори» от всех одиннадцати берегов, а помор «зимнегорский» даже внешностью был особенным от насельщика Летнего, Терского и Кольского берегов. Потому словарь Русско-устьинский, почти на сто процентов (кроме словообразований от соседства с «иноземцами») – это мезенский язык семнадцатого века, который почти не изменился до моей послевоенной юности и лишь в пятидесятые годы быстро скукожился, усох и зачужел, когда изменилась природная жизнь мезенца и всё вокруг его избы стало запретным, чужим. Лукавое бесцеремонное государство ещё с царя Петра Первого, вогнав Россию в крепостное иго, взялось ретиво кроить из русского скифа покорного обывателя, мещанина, бесправного работника себе, и помор Зимнего Берега невольно померк с годами, утратился душою, забыл веру предков и изменился в образе, как линный арктический гусь, потерявший перо; ибо мезенец, не задумываясь о кочевом пути племени, с наивным прекраснодушием призабыл былинную историю, себя прежнего, сына Арктиды, которого Скифский океан выкраивал под стать себе.
И вдруг нашелся затерянный в пространстве Сибири мезенец – наш предок, который живет обычаями забытых дедов, потерявший не только родину, но и свои корни, придумавший свой жизненный путь, заветы, богов и предков, и только язык невольно выдает его родову.
Даже «плотяные» загадки, придуманные мужиками Мезенской волости на зимовьях в Ледяном океане на Матке и на Груманте скабрезно-скоморошьего характера, которые я знавал в Мезени ещё в детские годы, и записанные в Русском Устье фольклористами в середине двадцатого века – это народные приговорки из одного поэтического сундучка:
«Росло-повыросло, из мошка повылезло, красно залупилось, всем девушкам полюбилось» (ягода морошка); «Стоит баба на юру, расщеперила дыру» (пасть, ловушка на песца, западня); «Сунул голыш в мохнатку – и тепло» (рукавица и ладонь); «Шерсть на шерсть, тело на тело – будет дело» (глаза).
Юмор мезенского промышленника фольклористы записали на Индигирке в зимовье Русское Жило. Это сама старина заявляет о себе, пугаясь навсегда погрузиться в нети, говорит о древности русского народа, о незыблемости корневого языка, его метафоричности и пластичной сложности и многозначности образа, когда, например, одних природных характеристик снега и льда больше шестидесяти, – таков огромный образный строй необычных для средней полосы России метафор, созданных летучим воображением помора-промышленника и бывалого кочевника.
Хотя внешне уже ничто не напоминает родства помора с жителем из устья Индигирки. Восемь поколений безжалостно, до неузнавемости, обстрогали мезенского мужика, лишили тех сказочных черт, с какими русский скиф-помор вошел в мировую историю. Через женщину «иноземку» в белолицее поморское племя Арктиды влилась смуглая кровь алтайских кочевников, и открытый взор широко распахнутых голубых глаз сменился хитроватым косеньким азиатским прищуром забайкальского охотника за горными козлами, оленщика-сыроядца, а борода «лопатою» – реденькими усишками над тонкими обкуренными губами.
Лишь поморская «говоря» и через триста лет не попритухла, не угасла совсем и верно подсказывает нам те путики, какими двигался на восток груманланин с реки Мезени. И мне странно было узнать, что археологи и фольклористы не разглядели явно отпечатанных следов, упрямо выпирающих из половодья чужеземной речи; или слабо гнездится национальное чувство у этих ученых «ловцов» преданий, или боялись они усвоить выпуклые очертания минувшего, что именно русские (мезенские) поморы и есть извечные хозяева сибирской стороны, а до них, пожалуй, что и тысячи лет сидели на этих гольцах и таёжных суземках их праотичи – средиземноморские скифы первого похода, когда-то угодившие сюда с Палестины.
Хоть бы прислушались к этим нежным строкам старинной плясовой попевки в Русском Устье:
Летал голубь, летал, сизый, со голубкою,
Удалой молодец с красной девицей.
Кабы ты, моя голубка, со мной, голубем, была.
Кабы ты, моя милая, со мной, с молодцем, жила,
Я бы золотом осыпал, жемчугом бы унизал,
Я бы летнею порою во каретах покатал…
Это лишь мои робкие догадки; они не раскрывают секретов быстротекущего времени, не распечатывают крепко запрятанных истин, не рисуют красочных картин минувшей жизни, но дают любителям истории крохотной теплинки для потревоженных чувств и размышлений, до которых мало кому, наверное, есть интерес, ибо большинство христовеньких упорно заняты добычею «хлеба насущного».
Родители покидают Русское Устье вслед за детьми, запустошились десятки русских выселков и зимовий по Анадыри, Колыме и Индигирке, рухнул древний город Зашиверск (былая столица восточного края). Уже не осталось на лукоморье сказителей «анадыльщин» и бывальщин, на «досюльном» языке разговаривают лишь старики.
Казалось бы, чего страдать по русской Индигирке, если за короткое время сгубили деревенскую Русь от Твери до Печеры, запустел Мезенский край – родина русских скифов, заросла нежить-травою богатая преданием Пинежка, стоят по Руси, накренясь в печальном прощальном поклоне, сотни тысяч (миллионы) крестьянских дворов, а город по-прежнему пожирает чужой труд, надменно сгоняет мужика с земли, ставит отверженной деревне засеки и препоны, чтобы она не очнулась, но скорее бы сошла на погост… Господи, сколь немилостивы мы к своей родительнице…
Хочется повторить догадку: коли Русское Устье говорит на мезенском языке, то откуда слетелись старожильцы? Зачем-то вдруг прислонили к Индигирке и Колыме купеческий Новгород, у которого была совсем иная стезя, глубоко пораженная «ересью жидовствующих», которую приняли за новгородскую волю. С какого перепугу вдруг подтянули к Индигирке, что у черта на куличиках, русского царя Ивана Грозного, создавшего великую империю; какой недотыкомка приволок эту чертову бухтину на русские севера; ведь от кончины московского государя Ивана Васильевича до атамана Ивана Реброва и Посника Иванова (мезенцев), ставивших на Индигирке и Колыме первые ясачные зимовья, минуло около ста лет. Куда и кого гнал великий царь, уже давно почивая в могиле? – хоть бы над этим задумались московские борзописцы от науки, усердно подгуживая своим верховным кормильцам, давно пораженным новгородской чумою… Какими морскими путями скитались по северам несчастные новгородские купцы, спасаясь от инквизиторских жестоких лап «московского вурдалака», пока-то чудом угодили на Колыму. Хоть бы на карту взглянули Питерские чернильные души и тощими бескровными мясами представили невежи этот ледяной угол – дом Джуджи и Маджуджи…
Путь по Ледяному океану с десятого века был прочно забыт, кочи и лодьи мезенцев добегали лишь до устья Оби, где в Тазовской губе стояло охотничье мезенское становье на речке Мангазее. А оттуда промышленники двигались на восток сухопутьем, таинственными охотничьими тропами и волоками через сотни речек, висок и курий, пока-то помор Пантелей Пянда с речки Пянды и мезенский промышленник Волк «выстроили» к 1633 году дорогу через Янский хребет, Камень, рассекающий сибирскую равнину на тысячу верст, – через гольцы, горные перевалы, через волока на великую Лену, куда из «новых» русских никто не хаживал… На этот путик Пянде с командою «гулящих» из мезенской волости понадобилось три года…
Если Посник Иванов с братьями Коткиными (мезенцы) ставили Нижнеколымский Острог в 1640 году, а через пять лет Федот Попов (Холмогорец) с целовальником Семейкой Дежневым уже пошли военным походом на Анадырь– реку для сыска новых землиц, значит, на Индигирке и Колыме стояло (пусть и временное) доброе перетишье, юкагиры и ламутки, якуты и чукчи смирились с ясаком, пережидая удобных времен, а казачьи войска окончательно закрепились за «чесноком» на Колыме. Шаг за шагом, через страсти и неимоверные страдания русские скифы с Зимнего Берега Ледяного океана сто лет двигались на восток, преодолевая лихолетье XVI–XVII веков, когда от стужи и голода умерли на северах десятки тысяч поморян, кто не сошел в Сибири… там мезенские поселенцы вместо годового жалованья в пять рублей получили для распашки даровую жирную землицу, и те зимовья и заимки, срубленные в таёжной глухомани, спрятавшись от царских властей, разрослись в деревни, стоят и поныне. Из Мезени съехали в Сибири Распутины, Кокоулины, Пуляевы, Мезенцевы, Кунецовы, Масловы и ещё сотни поморских фамилий и прозвищ-приговорищ.
А в это же время в Мезенской волости у Ледяного океана от Ямала до Двины злобствовали лютые стужи, постоянные недороды и бесхлебье сгоняли людей с родных пепелищ, возвращаться домой ничто не позывало, да и никто не ждал многих. Север обнищился и окончательно запустошился. И зимовьюшек в один-два двора от Анадыри до Анабары появились сотни в руслах мелких речушек. Только в устье Индигирки зарубили избы не менее сорока (иль того более) хуторян. Сибирь притягивала к себе кочевой народ, мечтавший о воле. И наверняка об устье Индигирки уже просочились тайные слухи, как о новом Русском Рае. Русское Жило – это три десятка заимок, сбившихся на протоках Индигирки в близкое соседство, чтобы надежнее обороняться от «иноземцев»…
И вот минули три века…
Появление Русского Устья на всеобщем слуху – это безусловное чудо, это как бы всплыл со дна Светлояра Китеж-град и звоном колоколов возвестил о себе на весь белый свет: «Русский скиф жив!» Хотя Китеж-град, как духовная свеча, никогда и не угасал, не превращался в восковой огарыш, не скрывался за ореолом мечтаний русских раскольниц, чередою шествующих по молитвенной тропе вокруг озера. Вот и Русское Устье – селище, которое все триста лет было живым, не погружалось во тьму, но слишком далеко заселились мезенские сородичи, чтобы добраться до них и посидеть за корчиком доброго вина. Если Колыма была в семнадцатом веке краем терпения и казачьего, поморского подвига на конце света, то нынче, наглухо запертая новая «Потьма» на Магадане, превратилась в край лагерей, несчастья, горестных воспоминаний и духовной скорби.
В семнадцатом веке мои предки пробивались к восточному океану, чтобы в промороженной Якутии под толстым слоем льда отыскать рай, взамен угаснувшего рая Арктиды. И те, кто обжился в устье Индигирки, обрели свой рай, который искали триста тысяч русских крестьян на закрайках Сибири, на Алтае, в Гималаях, Индии, на Опоньском озере; пусть и суровый, но сыскали крестьянский рай, без царя, без податей, без жандармов и солдатской муштры, без выжиг, спекулянтов и процентщиков, свою волю, своего Исуса Христа – самое дорогое счастие в подлунном мире. Но они и не догадывались, что их рай в пятидесяти верстах от Ледяного Скифского Океана – это бесконечное страдание «о хлебе насущном», стирающее всё счастие от райского плотского наслаждения неизбежными духовными страстями и несносимыми трудами; в этом заполярном рае цена хлебенной горбушки возросла в сто раз, таковой оказалась ценность воли, о которой мечтал и молился старообрядец, измордованный суровой властью венценосца Петра Первого и немки Екатерины Второй, лишенных и капли добродетели и жалости к своему кормильцу… И всё-таки «рай» Индигирки и Колымы в то время казался слаже кремлевской каторги, крепостного права и барской житенной пайки…
…Журналисты писали: «Археолог полагал бы для себя великим счастием, если бы, раскопав могилу XVII века, сумел бы хоть сколько-нибудь правдиво облечь вырытый им древний скелет в надлежащую тому времени одежду, дать ему душу, услышать его речь».
В Русском Устье археологу не пришлось откапывать древних людей; они появились из небесной бухтармы, как небесные посланники рая, светлые призраки, а вдохнув земного воздуха, вдруг оживели и заговорили.
Русскоустьинцы называли себя «досюльными людьми», а тех, кто живет в большом мире, считали «тамошними». В Мезени слова «досюльные» и «тамошние» живут и поныне.