Когда Мильтоун вышел из дома отца, то он пошел по дороге к Вестминстеру. В течение пяти дней, которые он провел в Лондоне, он ни разу не переступал порога палаты общин. Но теперь после затворничества, вызванного болезнью, он испытывал страстное желание окунуться в водоворот парламентской жизни. Городской шум и движение тоже привлекали его. Он прошелся по Трафальгарской площади, с восхищением поглядывая на каменных львов и на огромное здание Уайтхолла. Вообще, он чувствовал себя как человек, который после долгого морского путешествия увидел, наконец, землю и теперь стоит, затаив дыхание, и, напрягая зрение, старается уловить ее забытые очертания.
Он прошел на Вестминстерский мост и, остановившись посредине, облокотился на перила. Перед его глазами возвышались башни Вестминстерского дворца. Говорят, что тот, кто сидел хоть раз под сводами этого старинного здания, будет вечно тосковать по нему и влечение к этим высоким башням входит в кровь и плоть человека. Мильтоун испытал это на себе.
Правда, он заседал в Вестминстерском дворце только в течение трех недель, но душа его была там уже очень давно. В течение сотен лет он сидел там со своими предками. И вот он уже больше никогда не войдет туда? Неужели это возможно?.. Безумное желание освободиться от этой петли вдруг овладело им. Неужели он должен покориться власти потому только, что сам хочет властвовать? Если хочешь управлять людьми, то прежде всего ты должен показать им пример уважения к авторитету. Но как тяжело это, как тяжело!
Мильтоун отвернулся от башен дворца и стал всматриваться в лица прохожих. Быть может, каждый из них переживал такую же душевную борьбу ради того, чтобы сохранить чувство самоуважения. Или же он бессознательно представляет вещи своему течению? Большинство производило именно такое впечатление, и врожденное презрение ко всем этим заурядным людям снова поднялось в его душе. Да, все они пойдут на компромисс, но странным образом именно это обстоятельство вызвало в нем протест и побудило его не идти на компромисс. Разве у этих людей есть гордость и воля? Они знают, что жизнь слишком трудна для них, и с покорностью склоняют голову перед совершившимся фактом. Они, ведь так явно нуждаются в указаниях, куда они должны идти и что они должны делать, и внезапная мысль, что он теперь будет лишен права давать им эти указания, заставляла его дрожать от негодования. Глубокий и сильный протест, против такого насилия над своей волей поднимался в его душе.
Было около пяти часов, когда он, наконец, покинул свой наблюдательный пост на мосту и пошел по направлению к клубу, членом которого был его дядя Деннис. По дороге он зашел на телеграф, чтобы уведомить Одри Ноэль, что он будет у нее только завтра, после обеда.
Он медленно шел по улице, раздумывая о том, что он будет делать в будущем. Ему надо найти какое-нибудь дело, которое наполнило бы его жизнь. Писать книги? Но какие книги он может и хотел бы писать? Разумеется, такие, которые будут выражать его гражданские, политические и социальные верования. Но, ведь, это было бы то же самое, что сидеть там, в парламентских стенах и говорить! Разве он имеет на это право? Присоединиться к беспечной и счастливой группе писателей-художников он не может. Для них преграды не имеют значения, они спокойно шагают через них. Ему нечего делать среди них. Конечно, он мог бы заняться адвокатурой. Но зачем? Чтобы стать судьей? Но тогда зачем же ему покидать парламентские стены? Не все ли равно? Для дипломатической карьеры слишком поздно, для военной тоже. К тому же, он не питал ни малейшего влечения к военной славе. Что же ему остается? Похоронить себя в деревне, подобно дяде Деннису и заняться управлением одного из отцовских поместий? Для него это было бы равносильно смерти. Заняться благотворительностью, пойти к беднякам? Но для чего? Чтобы научить их, как жить? Но, ведь, он сам, не умеет устроить своей собственной жизни! Он может быть для них только источником дохода, тогда как он убежден в том, что благотворительность портит нацию до основания.
И ему казалось в эту минуту, что он стоит на перепутье и везде видит ангела или демона с обнаженным мечом. Вдруг ему пришла в голову новая мысль. Государство и церковь отвергают его. Разве он не может перейти на другую сторону и присоединиться к разрушителям этих учреждения? И он мысленно увидел себя снова в парламенте, в рядах революционеров, радикалов, свободомыслящих, бичующих его теперешнюю партию, партию власти, порядка и существующих учреждений. Но эта идея показалась ему до такой степени неправдоподобной и комичной, что он тут же на улице громко расхохотался.
Лорд Деннис посещал старомодный клуб в Сент-Джемс-Стрите, стоявший в стороне от всех новых течений и политического водоворота. Это была своего рода тихая пристань, где сходилось большинство сошедших со сцены людей и таких же спокойных наблюдателей, как лорд Деннис. Мильтоун нашел своего дядю в библиотеке за чашкой чая и чтением путешествий Бертона.
– Сюда никто не заходит, – сказал он племяннику, – поэтому можем сидеть здесь и разговаривать, не взирая на надпись на дверях. Принесите-ка еще чаю сюда, – обратился он к слуге.
Мильтоун не без некоторого нетерпения, смешанного с состраданием, смотрел на старого аристократа, который мягким движением руки отодвинул книги, чтобы очистить ему место возле себя на столе. Какую живописную фигуру представлял этот старик! Бедняга! Он всю жизнь был лишь посторонним зрителем, все проходило мимо него, и меч его заржавел в ножнах от неупотребления.
Мысль о том, что ему надо сказать лорду Деннису, была особенно неприятна Мильтоуну. С какой радостью он избежал бы этого разговора! Но он дал слово и должен сдержать его. Тайное раздражение закипало в нем, и, чтобы избавиться от этого, он сразу заговорил:
– Я обещал матери обратиться к вам с одним вопросом, дядя Деннис. Я думаю, вы знаете о моей привязанности к миссис Ноэль.
Лорд Деннис кивнул головой.
– Я связал свою жизнь с ее жизнью. Никакого публичного скандала не будет. Но я считаю своим долгом отказаться от депутатского места и от общественной деятельности. Прав ли я, как вы думаете?
Старый лорд молча посмотрел на своего племянника казалось, он что-то вспоминал, наконец, он ответил:
– Ты не прав… мне кажется. Я не имею удовольствия знать эту даму, поэтому брожу тут отчасти в темноте… Но мне кажется, что твое решение не честно по отношению к ней.
– Не понимаю! – воскликнул Мильтоун.
– Ты обратился ко мне с откровенным вопросом и, конечно, ты ожидаешь, что я также откровенно отвечу тебе? – твердо проговорил лорд Деннис.
– Разумеется, – ответил Мильтоун.
– Ну, так не сетуй же на меня за то, что мой ответ тебе не понравился голубчик… Ты говоришь, что твоя совесть заставляет тебя поступать таким образом? И я не стал бы критиковать твоего поступка, если бы все этим и кончилось. Но этим не кончится, Евстафий. Стремление к политической деятельности непременно у тебя возьмет вверх. Ты сильнее стремишься к власти, чем к любви. Твоя жертва убьет твою привязанность. То, что ты считаешь потерей и ущербом для нее…
Мильтоун усмехнулся.
Но лорд Деннис продолжал очень холодно и язвительно:
– Ты не слушаешь меня, но я уже прекрасно вижу, что процесс этот начался там, в глубине…в тебе есть любопытная примесь иезуитства, Евстафий. Чего ты не желаешь видеть, на то ты стараешься не смотреть.
– Вы, значит, советуете мне пойти на компромисс?
– Отнюдь нет. Я хочу только доказать тебе, что именно ты идешь на компромисс, стараясь примирить свою совесть со своей любовью. Ты хочешь сохранить и то, и другое.
– Это интересно! – воскликнул Мильтоун.
– И ты не сохранишь ничего, – резко заметил лорд Деннис.
Мильтоун встал.
– Другими словами, вы, как и все остальные, советуете мне покинуть ту, которая любит меня и которую я люблю, – сказал Мильтоун. – А, между тем, дядя, говорят, что вы свое время…
Лорд Деннис тоже встал. Казалось в эту минуту к нему вернулась твердость и крепость прежних лет. Обычная мягкость, свойственная его манерам, исчезла, и он резко оборвал Мильтоуна:
– Обо мне говорить не будем. Я вовсе не советую тебе кого-нибудь покидать. Ты совершенно не понимаешь меня. Я только советую тебе хорошенько познать самого себя. И я высказываю тебе свое мнение. Природа тебя создала государственным деятелем, а не любовником. В твоей душе есть что-то закостенелое, Евстафий. Мне думается не так-ли обстоит дело со всеми людьми нашей касты. Нам слишком долго пришлось возиться с формами и церемониями, и поэтому мы перестали воспринимать лирическую сторону жизни.
– К сожалению, я не могу совершить низость, чтобы подтвердить вашу теорию, – возразил Мильтоун.
Лорд Деннис прошелся еще раз по комнате. Брови у него были нахмурены и губы сжаты.
– Человек, дающий советы, всегда до некоторой степени разыгрывает роль дурака, – заговорил он после небольшой паузы. – Да еще, к тому же, ты не понял меня! Я вовсе не настолько самонадеянный человек и вовсе не утверждаю, что я проник в тайники твоей души. Я только высказываю тебе свое мнение, что было бы честнее с твоей стороны и по отношению к той женщине, которую ты любишь, если бы ты вступил в соглашение со своей совестью и сохранил и свою любовь, и свою общественную деятельность. Это гораздо лучше, чем притворяться способным принести в жертву ради слабейшей стороны то, что составляет наиболее сильную сторону твоей натуры. Помнишь изречение, кажется, Демокрита: «Натура и характер человека составляет для него судьбу или провидение». Рекомендую тебе помнить это.
Мильтоун молчал с минуту, затем проговорил:
– Я жалею, что побеспокоил вас, дядя Деннис. Компромиссная политика не по мне. Прощайте.
Они расстались, не пожав друг другу руки.
Когда Мильтоун вернулся в свою комнату, кто-то встал с дивана и подошел к нему. Это был Куртье.
– Наконец то! – воскликнул он. Я искал вас везде. Мне хочется пообедать с вами. Завтра я покидаю Англию, а мне надо бы поговорить с вами.
– Уж не знает ли и он, – мелькнуло в голове Мильтоуна.
Он выразил согласие, и они вместе вышли из дома.
– Трудно найти теперь спокойное местечко, – заметил Куртье, – но, мне кажется, тут будет недурно.
Он указал на маленький ресторан, посещаемый участниками бегов и славящийся своими бифштексами. Во это время дня там было совершенно пусто.
Мильтоун и Куртье уселись за столик друг против друга.
– Он знает! – подумал Мильтоун, но решил ждать, пока Куртье не заговорит первый.
– Итак, вы решили отказаться от депутатского места, – сказал Куртье.
Мильтоун пристально посмотрел на него и затем вспыльчиво спросил:
– Кто разболтал вам об этом?
Но в лице Куртье он прочел столько дружеского участия, что гнев его моментально испарился.
– Я ее единственный друг, – сказал Куртье серьезным тоном, – не говоря уже о моих чувствах к вам, которые, поверьте мне, носят очень сердечный характер.
– Ну, тогда продолжайте, – прошептал Мильтоун.
– Простите, что я спрошу это. Но приняли вы во внимание, каково было ее положение до встречи с вами?
Мильтоун почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо, но он ничего не сказал и только, что есть силы, сжал свои руки.
– Да, да, – продолжал Куртье. Такой именно образ мыслей, вы сами придерживались его прежде, – обрекает женщину на существование, равносильное смерти, или же на духовный адюльтер. У меня кровь кипит, когда я думаю об этом. Вы не можете оспаривать, что именно таковы альтернативы, которые ставятся перед женщиной, и я говорю вам, что вы имеете право протестовать против них не только словами, но действиями. Я знаю, что вы протестовали, но ваше теперешнее решение, это – шаг назад, равносильный признанию, что ваш протест был ошибкой.
Мильтоун сразу поднялся с места.
– Я не могу обсуждать с вами этот вопрос, – сказал он твердо.
– Ради нее вы должны. Если вы откажетесь от своей политической деятельности, то вторично испортите ее жизнь.
Слово «должен» подействовало на Мильтона и глаза его загорелись стальным огнем. Он стал похож на своего предка, старого кардинала Карадока, портрет которого висел в замке.
– Мы слишком разные, Куртье, – медленно процедил он сквозь зубы, снова садясь на место. – Мы никогда не поймем друг друга.
– Не беда, – отвечал Куртье. – Признавая отвратительными обе эти альтернативы, стоящие перед женщиной, – с чем бы вы никогда не согласились, если бы не то, что вы лично столкнулись с таким фактом.
– Я отрицаю ваше право так говорить со мной! – прервал его Мильтоун.
– Во всяком случае, вы допускали эти альтернативы. Если же вы думаете, что вы не имеете права спасти ее, то скажите, на чем основываете вы это убеждение?
Мильтоун облокотился локтями на стол и вперил глаза в говорившего. В душе его бушевала буря, и от сильного волнения он едва мог говорить. Наконец, он прошептал дрожащими губами:
– По какому праву вы спрашиваете меня об этом?
Куртье густо покраснел, но он хорошо владел собой и в ответе его слышалась только холодная ирония.
– Пусть так! – сказал он. – Но я не могу сидеть спокойно последний вечер, который я провожу в Англии и смотреть, не пошевелив ни одним пальцем, как вы губите женщину, к которой я питаю чувства брата. Я скажу вам, каков ваш принцип! Вы требуете беспрекословного подчинения власти, какова бы ни была эта власть, справедливая или нет, желательная или нежелательная – все равно, раз это установленная власть! Нарушение закона, – чем бы оно ни было вызвано и ради кого бы ни было сделано, – является, в ваших глазах, нарушением повелений. Скажите, не стесняясь – божеских или уже установленных непреложной властью. Верно я определил ваш принципы?
– Да, – проговорил сквозь зубы Мильтоун. – Я думаю, что это так. Исключения только подтверждают правило. Закон считают плохим те, кому трудно выполнять его. Куртье улыбнулся.
– Я знал, что вы это скажете, – возразил он. – Но и отрицаю, чтобы такой отсталый закон мог принести кому-нибудь пользу. Вы имели право спасти эту женщину.
– Нет, Куртье. Будем придерживаться голых фактов. Я никого не могу спасать. Я просто украл кусок хлеба, чтобы не умереть с голода. Поэтому я не могу служить образцом. Если об этом узнают, то я и одного часа не могу оставаться в парламенте. Я не могу извлекать для себя пользу из того, что это лишь случайно остается в тайне. А вы бы могли?
Куртье молчал. Мильтоун смотрел на него так, как будто хотел пронизать его взглядом.
– Я бы мог, – сказал, наконец, Куртье. – Если этот закон принуждает к духовной измене супругов, возненавидевших друг друга, то он тем самым нарушает святость брака, как раз именно то, ради чего придуманы эти постановления и что они призваны поддерживать. Вы должны поэтому ожидать, что закон этот будет всегда нарушаться мыслящими и независимыми мужчинами и женщинами, сохраняющими чувство собственного достоинства.
– Это неправильный взгляд, – возразил Мильтоун. – Я не допускаю, чтобы кто-нибудь мог быть судьей в своем собственном деле.
– Ага! Теперь как раз вы коснулись самой сути вопроса… Но здесь слишком жарко. Пойдем куда-нибудь!
Как только они очутились на улице и пошли по теневой стороне, с наслаждением ощущая прохладу, Куртье снова заговорил:
– Недоверие к человеческой природе, боязнь – вот основа людей вашего сорта. Вы отрицаете право индивида быть судьей в своем собственном деле, потому, что вы не верите, что основные свойства человеческой натуры могут быть хорошими. В глубине своего сердца, вы считаете их худыми. Вы не допускаете свободы индивида, не даете ему права выражать свое согласие, потому что вы уверены, что все его решения будут двигать его не вверх, а вниз. Вот в этом то и заключается разница между аристократическим и демократическим взглядом на вещи. Ведь, вы мне сказали однажды, что вы ненавидите и боитесь толпу.
– Да, – сказал Мильтоун, – я думаю, что возвышение толпы может происходить только помимо ее собственной воли.
– Хорошо. Но кто же ведет людей к совершенствованию?
Мильтоун почувствовал, как им овладевает бешенство.
– Как это ни кажется вам странным, но все же их может вести к совершенству, – конечно, при посредстве избранных личностей, только то верховное существо, против которого вы так восстаете, – отвечал Мильтоун.
– Да, при посредстве церковнослужителей! – с усмешкой возразил Куртье. – Вон поглядите на эту девушку, которая там, на углу, украдкой высматривает нас. Вот если бы вы вместо того, чтобы пройти, брезгливо отворачиваясь, мимо нее, подошли к ней да заговорили бы с ней и постарались бы узнать, что она действительно думает и чувствует, то, пожалуй, вы бы раскрыли такие вещи, которые удивили бы вас самих. Уверяю вас, что в основе человечество прекрасно. И его поднимают ввысь заложенные в нем стремления. Эти стремления существуют внутри всех нас. Разве вы никогда не замечали, что общественное чувство, всегда бывает впереди закона?
– А вы, – заметил Мильтоун, – именно вы никогда не становитесь на сторону большинства.
Куртье коротко засмеялся.
– Жизнь не признает правил, висящих на стене канцелярий, – сказал он. – Она идет своими путями. Однако, где же мы находимся?
Они невольно остановились у освещенного входа, возле которого толпился народ. Это был большой народный концертный зал, откуда доносились звуки и они узнали седьмую симфонию Бетховена.
– Не войти ли нам туда? – предложил Куртье. – Послушаем музыку и промочим немного горло.
Мильтоун кивнул головой, и они вошли.
Толпа, наполнявшая зал в благоговейном молчании слушала музыку.
– Вот он, народ, который, по вашему мнению, никогда не может знать, что хорошо для него, а что нет! – заметил иронически Куртье. – Profanum vulgus… Не правда ли, какое отвратительное зрелище?..
Но Мильтоун ничего не ответил.
Когда музыка закончилась, Куртье снова обратился к нему:
– Ну, что ж, разве это не указывает вам, как человек растет и возвышается, и как великолепен мир?
Мильтоун улыбнулся.
– Это указало мне только, как может быть великолепен мир, созданный великим человеком, – отвечал он. И вдруг в его душе словно прорвалась какая то внутренняя, задерживающая плотина, и слова полились потоком, горячие и убедительные.
– Взгляните на эту толпу, Куртье, которая двигается по улице! Из всех сборищ людей на свете, эта толпа скорее других может быть предоставлена самой себе. Она обеспечена от всяких катастроф и находится в центре одного из величайших и безопаснейших городов на свете.
А теперь взгляните на фигуру этого полисмена. Он олицетворяет собой ту центральную силу, которая держит эту толпу в известных границах, как бы ни была она свободна и надежна в некотором отношении. Такая центральная сила всегда должна существовать. Откуда же она исходит? Вы скажете, что из толпы. А я отвечу: нет! Обратитесь к истории возникновения государства. С самого начала лучшие люди были бессознательными посредниками власти, сдерживающего принципа и божественной силы. Такой человек ощущает в себе силу, сначала только физическую, и пользуется ею чтобы управлять другими, а затем, привыкнув руководить, он уже удерживает власть в своих руках.
Вся ваша процедура выборов, весь ваш так называемый демократический аппарат – не более как подачка, брошенная голодному, преграда для пытливого ума, восхваление гордости бунтовщиков. Но это поверхностный взгляд, так как эти лучшие люди стоят ближе к божественному первые воспринимают веление свыше… Я вовсе не имею тут ввиду наследственность. Лучшие люди не должны непременно родиться в моем классе, и я вовсе не думаю, что они чаще встречаются среди нас, нежели среди других классов.
Он прервал свою речь так же внезапно, как и начал ее.
Куртье отвечал ему:
– Я вовсе не причисляю вас к заурядным образцам человеческой породы. Но мы с вами находимся на разных полюсах, и, вероятно, мы оба очень далеки от совершенства. Однако, мир управляется не только силой и страхом, который внушает сила. Мир управляется также любовью. Общество держится взаимными отношениями людей. Демократический принцип, который вы так презираете, в сущности, только и основывается на этом чувстве. Человек бессознательно чувствует, как он должен поступать, чтобы не потерять самоуважение. Законы и власть далеко не составляют начало и конец всего. Они служат только приспособлением, механизмом и играют такую же роль, как леса при постройке здания. Без этих лесов не может быть построено здание. Да, но их не следует отожествлять с самим зданием. Ведь, их надо убирать прочь, чтобы освободить от них здание, построенное на земле, а не на небе. Эти леса должны только сохранять постройку, пока она не готова, чтобы она не потеряла своей формы.
– Нет, сто раз нет! – воскликнул Мильтоун. – Храм не может быть выстроен без этих лесов. А его божественный архитектор выбирает для этой работы людей, наиболее приближающихся к нему по духу и уму.
– Вы коснулись главного пункта, – вскричал Куртье. – Ваш бог находится вне мира, а мой находится в нем.
– И они никогда не сойдутся! – вставил Мильтоун.
– Вы, как я понимаю, не может взирать на своего бога иначе, как стоя на каком-нибудь возвышенном месте. Разве вы не чувствуете себя там немного одиноким?
Мильтоун ничего не ответил, но, когда они вышли на улицу, то он вдруг сказал с жаром:
– Вы говорите о тирании. Какая же тирания может сравниться с тиранией свободы? Какая тирания в мире может сравниться с тиранией этой свободной, пошлой и узкой улицы с ее сотнями газет, которые располагаются, точно муравьиные гнезда, чтобы произвести на свет…. что? В недрах этой вашей свободы, Куртье, нет места ни для вдохновения, ни для дисциплины, ни для самоотвержения. Там есть место только для торга и для своеволия.
Несколько минут Куртье ничего не отвечал ему, затем, когда они завернули за угол и пошли вдоль реки, он сказал:
– Нет. Каковы бы ни были недостатки этой улицы, но здесь дует свежий ветер и есть возможности для всего. Честное слово, я предпочитаю звезды на совершенно темном небе вашему, великолепному искусственному освещению.
Мильтоун вздрогнул. Ему показалось, что отзвук этих слов будет вечно раздаваться в его ушах. Он никогда не освободится от этого, не стоит и пробовать!
Они шли молча некоторое время, точно прислушиваясь к собственными мыслям.
С реки доносился мерный всплеск весел. Наконец Мильтоун снова заговорил:
– Мне кажется, вы думаете, что политическая жизнь мне нужна, как воздух и я должен умереть, потому что отказываюсь от нее?
Куртье кивнул головой.
– Прав ли я, думая, что это моя младшая сестра послала вас ко мне?
Куртье ничего не ответил.
– Значит, завтра последний день для нас обоих, – продолжал Мильтоун, глядя на него в упор. – Вы тоже уходите. И вы правы, поступая так. Она не может жить вне своей социальной сферы. Итак, прощайте. Чтобы ни случилось потом, я всегда буду помнить этот вечер.
Улыбаясь, он протянул ему руку и прибавил:
– Moriturus te saluto.