В те далекие годы я любил пообедать в хорошем ресторане. Да разве я один? Нам не столько нужен был обед, сколько компания, интересная беседа — литературная.
К творчеству моему отец относился с уважением, но понимал его своеобразно. Оторвали от стола, дали какое-то хозяйственное поручение. Я запротивился:
«Мне же работать нужно».
Отец удивился, хмыкнул:
«Разве это работа?»
«А что же?»
«Да так... забава».
«Погоди. Как забава? А деньги мне за что платят?»
«Деньги тебе платят за ум, а не за работу».
Вот так!
Попытался я приобщить отца к искусству; видел, что читать ему трудно, на толстую книгу не хватает терпения. Между прочим, прочел ему «Библию» Крапивы — вспомнил, как нравилось ему это произведение в молодости. Нет, прежнего восхищения не проявил, разве только мелькнуло в глазах далекое — словно силился что-то вспомнить и не мог.
Попросил я детей сводить деда в театр. Понятное дело, в купаловский. На какой спектакль? Ну, известно же, на «Павлинку». Народное представление! Что может быть понятнее ему!
Пошел. Возвращается не шибко веселый.
«Ну что, отец?»
«А-а, так, сын».
Не понравилась «Павлинка»? Ошеломленный, я в толк не мог взять: как? почему?
Он объяснил: .
«Над мужиком смеются».
Ну и ну!
После, кажется, Таня, шалунья, предложила явно в шутку:
«Давайте сводим деда в оперу».
Идею приняли — всем не терпелось услышать, как дед отзовется об опере.
Смотрели вроде бы «Евгения Онегина».
Возвращается отец какой-то торжественно-просветленный.
«Ну, как тебе опера, отец?»
«Хорошо, сын».
«Хорошо?!»
«Как в церкви».
А вот кино почему-то не любил, хотя, блуждая по городу, часто заглядывал в кинотеатры — возможно, погреться, отдохнуть.
«Что же ты смотрел?»
«Да так, ерунду».
По-видимому, трудно ему было при современном киномонтаже выстроить сквозной сюжет.
Поначалу сходил из дому на целый день, а потом стал пропадать и по вечерам.
Маша шутила:
«Вы случайно вдову себе какую не нашли?»
Отец загадочно усмехается и вдруг просит:
«Выпиши мне, сын, «Советский цирк»».
Таня зашлась от хохота:
«Цирк? Зачем вам цирк?»
А я сразу догадался, где отец бывает по вечерам. В то время подписка на журналы шла туго, и каждое учреждение вело пропаганду своего издания. На следующий день я предложил Тане и Саше погулять возле цирка перед началом представления: не ходит ли дед в цирк?
Вернулись дети — смеются: в цирке дед, он там свой человек, все билетерши его знают.
Признался отец немного растерянно, что недели две уже каждый вечер бывает в цирке — так увлекло его это искусство.
У старого лесника, инвалида, была уйма болезней. Я раздобыл путевку. Поехал отец в Сочи ранней весной. Я боялся, что санаторная жизнь ему не придется по нраву. Ошибся. Человек впервые увидел море, и оно очаровало его. Об этом отец писал в письмах. Жаль, что они не сохранились. Письма он писать не очень любил, и те, что присылал из лесу, несли на себе печать несерьезности, изобличали в отце человека, склонного к юмору. О чем-нибудь важном он сообщал кратко. А вот как учился ездить на мотоцикле или как его кобыла свалилась в колодец и ее вытаскивали всем поселком — это он расписывал подробно, на нескольких страницах. Из Сочи он присылал письма серьезные и в каждом благодарил, что отправили его на курорт.
Вообще отец любил ездить. Мать рассказывала: когда вышел на пенсию, редко засиживался дома — чуть не каждый день то в Новозыбкове, то в Добруше, то в Гомеле.
«Чего ты не видел в том Добруше? Тысячу раз был».
«А так... пива выпью».
Это было трудно понять. Безусловно, не ради пива ехал он под вечер к Гале — на велосипеде или на мопеде, ночевал у нее, поднимался в пять утра, рабочим поездом добирался до Добруша и возвращался в шесть вечера. На велосипеде ему, по-видимому, было неудобно ездить — с короткой ногой. А мопед полюбил, хотя под хмельком на лесной дороге падал с него. «Как загремел, так всю харю ободрал»,— с беспощадным юмором рассказывал. Просил меня купить ему мотоцикл. Но мать отговаривала: «Не покупай, Иван. Разобьется, дурень».
В последнее время отцу стало тяжело ездить — задыхался. Болезнь вынудила его сидеть дома, и это развило в нем придирчивость, раздражительность, недовольство всеми. Особой щедростью он и прежде не отличался — не то, что мать, а к концу жизни его чрезмерная бережливость переросла в скупость. Спрятал на чердаке в мякине яблоки — и они погнили. Прятал деньги — их находили после его смерти в разных местах. Подрался с зятем, который хотел забрать часть выкопанной бульбы; они с Галей засеяли огород и, естественно, имели право на свою долю урожая. А когда зять перестал навещать, отец переживал и мне жаловался на него: «Во заелся, больного отца не может проведать».
А мать жаловалась на отца, но как-то по-своему, по-женски, потому что одновременно и жалела, чувствуя его беспомощность. Она, пожалуй, правильно объясняла его душевное, состояние: «Ето он бесится, что не нужен никому. Было как — полная хата людей каждый божий день. А теперь — редко кто из соседей зайдет».
Ощущение своей ненужности — страшная штука. Но это — беда, пожалуй, каждого старика. Усталый — сначала отец ждал пенсии, потом развлекал себя «экскурсиями», как называл он свои поездки, а когда и ездить стало тяжело, страдал.
В декабре 1965 года отец попал в добрушскую больницу. В больнице он и до того лежал не однажды. Но в этот раз у меня возникло тревожное предчувствие. Я собирался поехать. Но все как-то не мог вырваться: конец года — дела, дела. Успокоило, наверное, и то, что отец сам позвонил из больницы и говорил бодрым голосом.
«Как ты там?»
«Да ничего, сын».
Я тут же побеседовал с его лечащим врачом.
«Что вам сказать? Болезней у него — целый букет. Старость».
В предновогодний вечер я, веселый, радостный, пошел в ГУМ — покупать детям подарки. Протолкался долго — предновогодние очереди. Возвратился домой и с порога по тому, как тихо сидели дети, почувствовал: что-то случилось. Глянул на Машу — догадался.
«Отец?»
«Отец».
И стало мне очень больно. Я зарыдал.
Ехали с Машей в пустом вагоне. Проводники встречали Новый год. Было холодно и неуютно. Спать не мог. Боль притупилась, но, словно туман, накатила апатичная грусть ш казалось, что я хороню половину своей души.
В Гомеле понервничал: Новый год, учреждения закрыты, и негде попросить машину, а таксисты, отработав бурную ночь, отказываются ехать за полсотни километров. Направился в парк и чуть упросил диспетчера.
Дома поразила мать своим спокойствием. Покойника еще не привезли, в хате все оставалось по-прежнему, и мать буднично занималась своими домашними делами и рассказывала больше о живом, о живущих. А если об отце, то снова-таки о живом. Так вот всегда было раньше, когда я приезжал, а отец ходил где-то по лесу.
«Перед тем как собраться в больницу, долго чистил ружье. «Зачем тебе ето ружье?» — «С собой возьму, а то зятю отдашь». Дразнился так. А сам же и отвез ружье Гале (зятю опять же), когда ехал в Добруш. «Может, боялся, что украдут его в хате — я по вечерам к соседям хожу».
Мать не понимала, я понимал: ружье — пожалуй, единственная вещь, которая напоминала отцу о сорокалетней службе в лесу. Дорогая вещь. Мать как-то удивленно-испуганно глянула на своего Петра в гробу. И тут же ей стало плохо. Не могла стоять. Я, сестры, Маша боялись за нее, не давали подниматься. Не пустили на кладбище.
Похоронили Петра Миновича Шамякина 2 января 1966 года. Я хотел, чтобы до самого лесного кладбища, на котором он пожелал лежать, мы шли следом за машиной, чтобы долгим был последний путь отца по лесу. Но дорога была зимняя, скользкая. Лесники убедили меня, что так и дотемна не дойдем — шесть километров!
Три лесника пришли с ружьями и дали залп над могилой — похоронили, как солдата. Кстати, и рядом с солдатом.
Август 1983 года
Полгода ушло на воспоминания об Андрее Макаенке. Меня просто ошеломила его внезапная смерть.
Поначалу думал перемежать воспоминания о нем дневниковыми записями о событиях нашей жизни, происшедших после его кончины. Однако не происходило ничего, что могло бы продолжить его литературную жизнь, его задумки и мысли. Грустно, что люди, которые клялись ему в дружбе, так быстро забывают свои клятвы. Горько.
А теперь — о другом. Возвращаясь к дневнику, я вовсе не намереваюсь записывать события каждого дня, тем более литературные. Бледные они — эти события. Пока что хочу продолжить родословную своей семьи. Но теперь возьму уже линию жены. Судьба скрестила эти две линии — мою и ее, и появилась линия третья — наша, наших детей. Снова-таки не могу не упрекнуть себя за селянское равнодушие к своим предкам: кто они? что за люди? как жили? При жизни отца моей жены Филата Азаровича Кротова у меня была возможность поглубже откопать корни этого древа — наверное, поглубже, чем корни Черноземовых-Шамякиных. Филат был человеком начитанным, любопытным, и я не допускаю, чтоб он да не знал своих дедов, а может, и прадедов. А это уже прапрадеды Маши, ее брата и сестер и прапрапрадеды наших детей.
С интересом читаю «Память» В. Чивилихина. Не очень, однако, верю, что в результате поиска документов о декабристах он докопался, что Николай Мозголевский — прапрадед его жены. Склоняюсь к мысли, что наоборот: прежде открытый этот факт навел его на поиск, который можно назвать подвигом. Прекрасная книга! Прекрасна ее идея: память — главное богатство человека, семьи, народа, нации. Господствующие классы хорошо это понимали и создавали свои родословные, не скупясь на затраты, нанимая летописцев, художников. Особую заботу тут проявила эпоха Возрождения. Стремление сохранить, ее, Память, дало толчок развитию литературы, живописи. Однако они же, власть предержащие, делали все, чтобы укоротить эту память у подвластной черни. И разве не продолжают отдельные люди жить сегодня с короткой памятью и у нас? И это обидно, потому что многие из них по образованию своему, по интеллекту поднялись выше князей, баронов, графов, маркизов, лордов и им подобным.
Осень 1918 года. Время неопределенное, неспокойное. Старый Азар Кротов приводил в порядок яму для зерна. Яма делалась, видать, не только потому, что человек хотел что-то спрятать, утаить от власти. Таков был обычай у нас, на Гомелыцине,— держать зерно в ямах. Даже я помню эти ямы — их делал отец, лесник. Хотя сколько у него было того хлеба?! И никто на этот хлеб не зарился. Да и от соседей яма редко засекречивалась; разве только позже, во время коллективизации, кулаки да твердозаданники маскировали их.
Ямы эти отделывались старательно. Прежде всего выбиралось место, куда не могла подступить вода. Мне, мальцу, яма казалась очень глубокой — во всяком случае, отец спускался в яму и вылезал из нее по лестнице. Имела она форму кринки. И вся, сверху донизу, аккуратно обивалась берестой — так, что песок в зерно не попадал. А если попадал (помню: случилось у кого-то из кравцовцев), то хозяина обговаривали: «Это же тот Прокоп, который жито с землей смешал. Во недотепа!»
Азар вбивал деревянные колки в бересту на дне ямы. И вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Поднял голову, успел радостно крикнуть:
«Сынок!» — и упал замертво. Над ямой стоял его сын Филат, которого отец не видел три года,— сын воевал, посланный в окопы первой мировой бойни.
Этот эпизод — правда, каждый по-своему — рассказывали мне и Ма ша, и Ольга, и соседи — в частности, Данила Демьянович Кротов; он чуть помоложе Филата и жив еще, хотя человеку уже лет 85.
Судя по всему, Азар владел небольшим участком земли. В Терюхе вообще не было крупных наделов — тут всегда недоставало пахотных угодий. Деревня лесная, приречная — рядом Сож. Но хотя лес и находился во владении князя Паскевича, именно лес давал терюшанам определенную прибавку к тому, что вырастало на песчаной земле. Терюха — деревня потомственных бондарей. Бочки, бадьи, ведра терюхские всегда шли первым сортом, имели, как теперь сказали бы, знак качества. В 20-30-х годах в Терюхе действовала бондарная артель промышленной кооперации. Славилась на всю округу. Заключаю из рассказов стариков, что это была разумная организация: летом люди работали на земле, зимой заготавливали клепку и мастерили бочки из припасенного в прошлый бондарный сезон и высушенного за лето материала. Тот же Данила Кротов говорил мне: «Терюха жила бедно, но никогда не голодала». Ни в трудном тридцать третьем, когда рядом — в Горностаевке, Семеновке, Кравцовке — были даже случаи со смертельным исходом. Ни во время немецкой оккупации. Правда, Маша рассказывает, как их семья голодала весной 1942 года, до сих пор вспоминает со страхом. Но лес, Терюха (речка) и Сож спасали даже в тот критический период. После, в следующую военную зиму, бондарство помогло создать запас на такую же голодную весну 1943 года. Филат Азарович и его сын Николай делали бочки, Ольга выпрашивала у старосты или у зажиточного соседа коня, и с братом везли эти бочки аж на Украину, в более богатое Заднепровье, и там выменивали на зерно. А Маше выпало вообще тяжелое и рискованное дело: коня на каждый раз не напросишься, и она на санках везла бочки и бадьи в Новобелицу на рынок — за двадцать километров. Везла на себе. Везла по шоссе Гомель — Чернигов, по которому ходили немецкие военные машины.
О жизни военного времени я написал «Тревожное счастье». Все детали тогдашнего быта подсказаны мне историей Терюхи и конкретно семьи Кротовых.
Несколько слов о бондарстве. Меня восхищало, как ловко мастерили бочки Данила, Филат и молодой еще в то время Николай. Это казалось высоким творчеством, искусством. Лучших бочек, чем сделанные этими и другими терюхскими мастерами, я не встречал ни в одном районе Белоруссии. Разве что далеко от нее — в винных подвалах Крыма, Молдавии, Болгарии, Югославии, которые посетил.
Филат Азарович был человеком интересным, но противоречивым до парадоксальности. Он многое умел: и бочку сделать самую лучшую, и хозяйство вести почти по-научному — для своего времени, соседи нередко обращались к нему за советами. Но вместе с тем селянином, хозяином, как вспоминают дети, он был далеко не лучшим. Неизвестно, в силу каких генетических законов, но человек этот был запрограммирован на умственный труд. Думаю, если бы ему удалось получить хотя бы среднее образование, из него получился бы серьезный интеллектуальный работник. Учитель — наверняка. Притом любил он одинаково и математику, и литературу, и географию, и историю. С образованием в объеме церковноприходской школы молодой Филат Кротов в первые послереволюционные годы считался первым грамотеем волости. Работал он поначалу писарем, потом — продавцом магазина, счетоводом, бухгалтером. Сельчане его уважали. Но душой общества, лидером хотя бы небольшой группы людей никогда не был из-за своей молчаливости. Его уважали и... боялись. Собственные дети боялись, хотя в то же время утверждают, что голос на кого-нибудь он повышал очень редко. Отца нет — дети ходят на головах; материн рушник не только не утихомиривал их, наоборот — словно подстегивал к новым проказам. Отец пришел из конторы — дети шмыгают на печь, как мыши, и там не пикнут. Маша признается: «Мы с нетерпением ждали, чтоб он куда-нибудь ушел, и радовались, когда за ним закрывалась дверь».