Страх меня охватывал в сенцах собственной хаты, в сарае. Думаю, это от сказок про домовых. Припоминаю: читал «Вия». Еще в Клетенке. Читал ночью при лампе. Отец поначалу гонял, что керосин перевожу, но потом смирился. За окном зима, вьюга. Гудит лес, трещит. Хата наполняется видениями. Является Вий: «Поднимите мне веки!» Я млел от страха. Боялся глянуть в окно, в темный угол. Озирался только на кровати, где спали родители, брат, сестрички. Их присутствие, их человеческое похрапывание возвращали из страшной сказки в реальную жизнь, в которой я еще ничего не боялся. Не однажды закрывал книгу. И не решался тушить лампу, темноты страшился. Да и книга... Как ни старался забыть о ней, она тянула к себе. Нельзя «Вия» не дочитать до конца! Особенно в таком возрасте.
...Как-то после войны уже довелось идти в осеннюю ночь по лесу, и я чувствовал неприятный холодок страха. Вспоминал детство и смеялся над собой, взрослым, свободным от всех предрассудков и сказочных представлений. И сейчас, когда я уже стар... Не знаю, как в лесу, но по городу, по Минску, после двенадцати ночи ходить боюсь. Случалось задерживаться в кафе Союза писателей — и я не шел через парк домой, по проспекту шел.
Поневоле напрашивается вывод: старики не только консерваторы, но и трусы, дрожат за свою жизнь больше, чем малые дети, молодежь. Изъян? Или закон природы? У человека вырабатывается склонность к осторожности и перестраховке, когда жить ему остается уже недолго. Есть в этом, возможно, определенная мудрость. Сказал же кто-то: «Пока мы молоды, мы бессмертны».
Где-то, кажется, в 1942 году попал ко мне в подчинение, в орудийный расчет, человек лет пятидесяти, отец взрослых детей, сыны воевали. Командовал огневым взводом неумный, придирчивый лейтенант. Я заелся с ним и решил подать рапорт с просьбой послать меня во фронтовую артиллерию. Так вот старик долго уговаривал меня не делать этого. Все-таки у зенитчиков не было таких потерь, как в батареях первого эшелона, особенно в противотанковых. Мы — второй эшелон. Старик любил меня, как сына, и остерегал от опасности. Сейчас я понимаю: он не был ни трусом, ни плохим патриотом, в нем жила извечная отцовская мудрость: где можно, сберечь детей. Мудростью этой не всегда обладали некоторые большие и малые военачальники: шли порою на потери неоправданные, не по масштабам тактических успехов.
Родители мне дали право выбора: остаться в Кормянской школе или ходить в седьмой класс в Маковье, за семь километров. Я выбрал Маковье, так мне понравились Воленка, Прокоповка. Расстояние не пугало. И я не просчитался. Последний школьный год, пожалуй, был самым ярким и счастливым, он отмечен углубленными открытиями мира, крепкой дружбой, романтическими увлечениями.
Ходил я в школу, как никогда, аккуратно. Изо дня в день. Никаких прогулов. Когда отец пытался запрячь в работу, протестовал довольно решительно. Но, кажется, и отец стал понемногу понимать, что это ответственность — выпускной класс. Неграмотная мать всегда считала, что учеба — не игра, а весьма нелегкий труд. На первом месте она ставила школу, а не расчистку сосняка или копку бульбы. «Сами выкопаем,— говорила мать, а осенью это была самая долгая и тяжелая работа.— И сосняк твой подождет, не горит». Думаю, что моя одержимость в учебе покорила и отца. Семь верст туда, семь обратно, шесть уроков, да еще кружки, а после — домашние задания, сидел над книгами до полуночи. Тут уж керосину для меня не жалели, жги — сколько хочешь.
Осенний дождь, вязкая грязь, зимние вьюги, снежные заносы, весеннее половодье — ничто не страшило меня, не останавливало. Я шел в школу, как на праздник. Действительно это был ежедневный праздник. Не только сама учеба. Вся атмосфера, созданная педагогическим коллективом, умным директором Кирющенко — человеком шумным, веселым, добрым; он был полной противоположностью хмурого одноглазого Букинича. Учителя любили меня, и я любил их. Белорусский язык и литературу вела Евгения Кузьминична Антипова. Думаю, что именнно она научила меня настоящему белорусскому языку, языку Купалы и Коласа. В конце года я писал лучшие сочинения, без единой ошибки. И литературу она — в отличие от других учителей — подавала как-то особенно: с обязательным приближением к жизни. Рассказывала о Коласе, Самуйленке, Лынькове, Головаче, Глебке, словно о знакомых людях, живущих не на Олимпе, а на земле, рядом с нами, и знающих о нас. Это было открытие, которое изменило мое представление о писателях и литературе. Впервые пришло понимание, что она, литература, существует не для того, чтобы изучать ее в школе, а чтобы жить по ней, подражать героям — лучшим из них. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Чехов до сих пор казались почти богами, мифическими персонажами, весьма далекими, как жители неба, от нашего мира, писали они о жизни, мало чем похожей на нашу. Исключая разве только жизнь Калиныча, Ваньки Жукова...
Антипова учила иначе понимать и русских классиков. И не только их. Очень любила рассказывать о Шевченко, по-украински наизусть читала его стихи. Словом, делала все, чтобы мы, словно в тесной клетке, не замыкались в школьной программе, чтобы расширить наше представление о художественных ценностях, раскрыть их значение для человека.
Как многие мои ровесники в то время, я мечтал о военной школе. Антипова узнала о моем желании и, ни словом не возразив против военной школы, долго убеждала меня поступать в педтехникум, доказывая, что у меня педагогический талант.
Манила меня не только школа, но и дорога до школы, какой бы трудной она ни была. До Прокоповки я шел (не шел — летел!) один, а там вливался в гурт прокоповцев, будищенцев. Разговоры, игры, споры, свары, порою драки (дрались пацаны, пяти-шестиклассники, а мы, выпускники, их вожатые — сам директор школы поручал нам следить за ними, помогать им,— мирили драчунов) — все это делало дорогу короче, веселее, для меня, лесного жителя,— радостнее. Между прочим, я никогда по-настоящему ни с кем не дрался — ни в младших, ни в старших классах; изредка с Павлом давали друг другу тумаков, но без заядлости и злопамятности — мирились через пять минут. Мне вообще никогда не была свойственна суровость отца, его злостность. Я — весь в мать. А у нее характер был удивительно мягкий. С детства неприятно поражало, что у некоторых моих друзей — сварливые матери. С малых лет я считал, что все матери должны быть такими, как наша. Если она иногда и стегала нас рушником — к иному оружию для «экзекуции» не прибегала,— то нам с Павлом хотелось не плакать, а смеяться. Плакали мы нарочно, чтобы матери полегчало, чтоб у нее скорей отлегло от сердца. Хитрецы! Поплачем — и мать тут же нас и жалела, намазывала ломти хлеба маслом или совала по кусочку сахару.
Не одна одержимость учебой влекла меня в школу. Была еще причина. Я влюбился. Сначала — в учительницу русского языка, в сказочно красивую еврейку Лидию Марковну. Разумеется, это свое увлечение я скрывал, как величайшую тайну. Никто не догадался, не раскрыл, по ком я томлюсь. Кроме нее самой. Диктуя диктант или рассказывая на уроках литературы о классиках (а рассказывала она обычно — по-школьному, не то, что Антипова), Лидия Марковна останавливалась возле меня, и от этой ее близости, от аромата духов у меня голова кругом шла, и расплывались буквы перед глазами, и я пропускал в диктанте слова, делал грубые ошибки, ставил кляксы. Опытная женщина играла любовью подростка.
Зимой учительница уехала к своему мужу — военному. Я пережил это расставание.
После я «влюбился» в одноклассницу Марусю А. Я беру это слово в кавычки, потому что юношеские увлечения, безусловно, нельзя назвать любовью. По-настоящему я полюбил позже — на третьем курсе техникума, девушку, которая в пятом классе щипала мой беличий воротник, подсматривала у меня решение задач и подсказывала, как пишется то или иное слово (в школе, особенно до седьмого класса, я был первым учеником по арифметике и алгебре и средним — по языкам). Полюбил на всю жизнь.
Маруся была девушкой неумной, лишенной фантазии. Я писал ей письма, подкладывал в учебники — она тут же оглашала их всему классу. Надо мной смеялись. Я сникал, старался переключить свое внимание на какую-нибудь другую девушку. Нет, никто не нравился. Я, начитавшись книг, просто жаждал романтики и не представлял ее без таинственных свиданий. По весне, когда уже стояли теплые вечера, распустились вербы и березы, пели соловьи, я все-таки рискнул назначить Марусе свидание — на мосту перед Маковьем; от ее хаты через огороды это какие-нибудь триста метров. Мне же надобно было во второй раз преодолеть четырнадцать километров. Но что такое 28 километров дневного пробега перед возможностью первого в жизни романтического свидания! Под вербами, с журчанием речки и пением соловьев. Словно в розовом тумане, ждал я вечера. Дома сказал, что в Прокоповке кино. Идти обычной дорогой не отважился: заметят прокоповские хлопцы, догадаются — спасу не будет от их шуток и насмешек. Шел в обход — полевыми стежками, вброд форсировал еще довольно полноводную и холодную речку.
Летел, что называется, на крыльях. Маруси не было. А из-под моста выскочили «черти» с перемазанными мордами, в зимних шапках, вывернутых кожухах, накрыли меня смердючей дерюгой. Кое-как я отбился, выкрутился, прыгнул в лучших своих штанах в воду и убежал под гиканье «чертей». Плелся домой, едва переставляя ноги, давился слезами обиды и придумывал месть «чертям». Но и страшно было от мысли: как пойду завтра в школу? А не пойти — нельзя: вот-вот начнутся экзамены. Но произошло чудо, объяснить которое не могу до сих пор. Утром я на удивление спокойно отправился в школу. Маковские хлопцы встретили меня реготом: «Ну как, ухажер? Штаны высушил?» Я сделал вид, что не знаю, о чем они говорят. Они рассказывали о вчерашнем в подробностях, а я удивлялся, вместе с ними смеясь. Играл я настолько естественно, что и участники акции (их было двое, третьим оказался кто-то из взрослых хлопцев), и все другие ученики, особенно девчата, стали сомневаться, что на мосту был действительно я. Не ошиблись ли они в темноте? Не пострадал ли кто-нибудь другой? Издевки поутихли. А я чувствовал себя почти героем. Поверил в некую не известную мне до сих пор свою же силу — в умение перевоплотиться и заставить поверить себе. Произошло что-то наподобие скачка, перехода в иное психологическое состояние, в иное «качество».
Я как бы неожиданно и сильно повзрослел, вырос в собственных глазах. Безусловно, всякие чувства к той дурочке сразу же как растаяли. Я оскорблял, игнорировал ее. И она чувствовала себя неловко. Как после рассказала мне Катя, девчата осудили Марусю за это предательство: ты могла не приходить, но показывать хлопцам записку...— подло. Кстати, в седьмом классе, и позже, в техникуме, большее взаимопонимание у меня было с девчатами, а не с хлопцами: они взрослее рассуждали о жизни — пожалуй, так же, как и я. Наверное, потому, что много читал, я перерос своих ровесников. Со мной даже учителя разговаривали, как со взрослым.
Маруся в войну вышла замуж за лесничего, который служил у немцев. Его судили, сослали. И после войны мне пришлось вместе с ней работать в Прокоповской школе. Была она злой, сварливой, жадной бабой, плохой, малограмотной учительницей, преподавала русский язык и литературу, а сама ничего, кроме хрестоматийных отрывков, не читала. Меня ненавидела, но боялась: я был секретарем партийной организации, а на ней пятно — муж немецкий пособник.
Маша относилась к ней и ревниво и враждебно. Маша не прощала тем, кто служил у немцев, кто выходил замуж за предателей. Жена известного поэта осталась в Минске и работала диктором немецкого радио, и Маша до сих пор не может ей этого простить, хотя та и доказала документально, что была связана с подпольщиками — правда, позже, в последний год оккупации. Маша не верит документам, добытым через двадцать лет.
Однако — вернусь еще на какое-то время туда, в седьмой класс. Фиаско на мосту не убило во мне мечты о свидании хоть с какой-нибудь девушкой. Весна бурлила, поэзии вокруг — хоть отбавляй и полна фантазии голова.
Выбор пал на девушку, которая мне до тех пор совсем не нравилась, более того — даже вызывала во мне ревность: мы соперничали, но побеждала всегда она, она была в классе первой ученицей, я шел за ней — вторым. Чем же она пленила? В то злополучное утро, когда хлопцы встретили меня реготом, я заметил, что она, Катя, единственная смотрела на меня без насмешки, с интересом и, пожалуй, восхищением. Запомнилась эта ее серьезность, в которой светилось понимание моих чувств, моей жажды приключений
И я назначил свидание Кате. Наверное, тут имела значение и география. Катя жила в поселке Донец, а это от Воленки всего в двух-трех километрах, только донечане ходили в Маковье по другой дороге — по правому берегу речки.
Понятное дело, наученный горьким опытом, я шел на первое свидание со всей предосторожностью, не торною дорогою спешил — пробирался кустарниками.
Катя ждала меня за поселком, на опушке.
С ней было интересно: мы говорили о книгах.
Отец ее, учитель, работал там же — в Донце, в начальной школе. Школа размещалась в их же хате — первый и второй классы. Зимой Катя пережила позор — за отца. Приехала комиссия аж из Минска, из Наркомата. Дали диктант семиклассникам, и Катя единственная написала на «отлично». Тогда же вечером собрали в семилетку учителей со всего сельсовета и предложили им тот же диктант. Многие написали хуже учеников, а Катин отец влепил ошибок двадцать. Директор имел неосторожность бросить на уроке: «Катя, научи отца писать грамотно!» Как она вспыхнула, бедняга! И потом несколько дней не приходила в школу.
Это свое первое сознательное романтическое свидание я подробно описал в рассказе «Некрасивая» — безусловно, с определенной долей вымысла. Прообразом героини — учительницы Надежды Ивановны — была, разумеется, Катя. Встречи с ней я назвал бы еще одной ступенькой на лестнице, ведущей в зрелость, ко многим радостям жизни.
Я так основательно, в деталях, восстановил свой последний школьный год потому, что, кажется, именно тогда рождалась и росла фантазия, которая стала после основой творчества, его родником. От этого года осталось в памяти больше, чем от любого иного периода. Разве только война и может соперничать с ним по обилию и силе воспоминаний. Кстати, я менее, чем кто-либо из моих коллег-фронтовиков, использовал в творчестве лично пережитое на войне. Единственная повесть «Огонь и снег». Все остальное — «Глубокое течение», «Сердце на ладони», «Снежные зимы», «Торговка и поэт», «Брачная ночь», «Возьму твою боль» — подсказано трагедией народа, героизмом партизан и подпольщиков. Подвиг белорусов — тема неисчерпаемая. Нас, участников войны, независимо от того, где кто воевал, она притягивала с особой силой. Притягивает и тех, кто идет за нами. Но теперь у этого притяжения иное содержание, иная эмоциональная окраска. Многие стремятся стать Быковыми, Бондаревыми. Но, зная, что повторяться нельзя, начинают сочинять войну. Сколько ее, этой сочиненности!