Хлопцы сели играть в шахматы и играли так долго, что я уснул. И то ли всхрапнул во сне, то ли ударил ногой в стенку шкафа, но, словом, как-то выдал себя. Сонного меня вытащили из книгохранилища. Со слезами на глазах я покаялся в своем «смертном грехе». Получил снисходительное помилование, более того — разрешение приходить за книгами через дверь.
Приключение мое не сразу и достаточно вольно интерпретированное, дошло до родителей: что вроде бы я уснул под стулом на сходке лесников и рабочих, что будто бы меня интересуют разговоры взрослых и я иногда присутствую на их собраниях или — скорее — на лекциях и докладах.
Из кормянских воспоминаний ярче других те, что связаны с книгами.
У отца своего одноклассника я обнаружил несколько томов Лескова дореволюционного еще издания. Держал их дядька в сундуке, под замком. Это богатство он добыл, по-видимому, в революцию в помещичьей усадьбе где-нибудь в Иговке или Зефеле.
Друг показал мне книги тайком, когда отца не было дома. Ох, я просто сгорал от нетерпения прочесть их. И как ни строг был дядька, я отважился попросить у него Лескова. К удивлению жены и детей, которым он не позволял даже коснуться книг, я стал получать эти книги — по одной. Каждую, перед тем как выдать, дядька сам обворачивал в газету. Наверное, я покорил его своими знаниями, сын его учился плохо, и я помогал ему.
Впервые я читал серьезного «взрослого» писателя, классика, в таком объеме — томов шесть. Постигал другую жизнь, иные человеческие страсти и — удивительно обогащался, будто бы вдруг вырастал, поднимался над своими одноклассниками. Кажется, я даже глядел на них как бы с некой высоты. Не помню, до Лескова или после, в хрестоматии для старших классов (брат другого моего одноклассника ходил то ли в восьмой, то ли в девятый класс), я прочел «Мцыри» Лермонтова. И был попросту ошеломлен, захвачен до того, что пошел на преступление, на воровство: тайком вырезал из книги листы с «Мцыри». Избили за это моего друга, и меня мучила совесть, я готов был вернуть листы, тем более что поэму я выучил наизусть. Выучил за один день. В дороге. Весной, когда немного подсохло, я на выходной ходил к родителям, за тридцать верст, чтоб запастись харчами,— бабка Вася жила бедно, без коровы, изо дня в день бедовала, что я столько читаю, «сушу головку» и сижу на постном. Из дому я приносил криночку сметаны, фунт масла, творогу.
Сейчас я удивляюсь, что меня, шестиклассника, запросто отправляли в такую дорогу. В субботу выбирался после уроков и, чтоб успеть до темна, почти бежал, босиком — жалел ботинки, в которых ходил в школу, понимал, что новые не купят.
Так вот, по дороге из Кормы в Воленку я выучил «Мцыри». Дома удивил отца, очаровал и умилил мать, прочитав им наизусть эту прекрасную вещь. Отец немного недоумевал, чему нас учат,— он имел в виду монахов. Отец любил читать, но, пожалуй, до конца жизни представлял литературу по стихам Бедного и по «Библии» Крапивы. «Все перелицовано»,— доказывал он. После войны он все еще сомневался, что Пушкин издается слово в слово — так, как написал 130 лет тому назад.
«Да иди ты! Перелицевали давно такие, как ты, на свой лад. Как нужно сейчас».
Я хохотал, а он обижался. Кажется, только Маша и дети мои, школьники, переубедили его.
И — третье воспоминание.
Русский язык и литературу преподавал Шкаруба (имени и отчества не помню). Удивительно демократичный и честный человек. Разговаривал он с нами как со взрослыми, и это к нему располагало. Литературу он любил, особенно поэзию, думаю, что и сам писал стихи. Разрешал нам ходить на вечеринки и насмешливо отзывался о сухаре химике, который на тех же вечеринках буквально охотился за нами: поймав, распекал там же, на месте, на глазах у взрослых девчат, а назавтра еще и выставлял перед классом: «Посмотрите на этого жениха!» Некоторые хлопцы относились к его проработкам спокойно, а я, пойманный однажды и затем выставленный перед классом, чуть не сгорел от стыда и с тех пор довольно редко и с большой осторожностью ходил на, по-моему, весьма интересные молодежные представления, именовавшиеся вечёрками. Самодеятельность. Театр. Там красиво пели девчата, танцевали. Там целовались в закутках. Изредка хлопцы дрались из-за девушки. Но чтобы кто-то пришел пьяным — этого я не помню.
Так вот, Шкаруба как-то по весне повел группу лучших своих учеников на приречный луг и таинственно сказал: «Если не выдадите меня, прочту нечто интересное».
И прочитал стихи, которые заворожили меня. Я впервые слышал их из уст учителя. Очень простые, понятные; они отвечали моему настроению, моей любви к природе — к весеннему лугу, речке, березнику в Воленке, клену возле нашей хаты.
Клен ты мой опавший,
Клен заледенелый,
Что стоишь, нагнувшись,
Под метелью белой?
Так я встретился с Есениным. Попросил у Шкарубы книгу, чтоб переписать стихи. Не дал. Боялся человек.
Есенина боялся дать ученикам. Кого боялся? Директора?
Директором был некто Букинич, молодой толстяк с бельмом на глазу. Вспоминаю один случай и думаю, что Шкаруба недаром остерегался. Как-то на уроке я по детской дурости царапнул циркулем тетрадь и порвал обложку как раз на глазу Сталина. Сосед по парте, маленький доносчик, тут же доложил Букиничу: «А Иван глаз выколол».
Директор повел меня в учительскую и целый урок с ужасающей строгостью, от которой меня бросало то в жар, то в холод, допытывался, кто мой отец, что он говорит дома, кто мои деды (хотя одного из них уже не было в живых), кто дядья... А Сявру тогда как раз исключили из партии. И я по честности своей сказал об этом, потому что накануне я слышал, как дед Степанец честил своего непутевого сына. Вспоминаю, как Букинич ухватился за этот «факт моей биографии». Шел 1935 год.,.
Кстати, политических разговоров я в то время нигде не слышал — ни у себя дома, ни среди кормянцев. Разве только пьяный Сявра ругал районное начальство. Да запомнились примитивные анекдоты периода коллективизации — как хозяйствовали в первых колхозах цыгане, евреи, «москали» — те, кто прежде жил с торговли или ворожбы.
Меня страшно смешили эти анекдоты. О подоплеке я не думал, думал о том, что вот взрослые люди, а не знают, что высевки и мякину сеять нельзя. Я же это знаю вон с какого времени — сколько помню себя! Такова была детская логика.
Возможно, в Корме был неплохой колхоз, потому что я не слышал нареканий на коллективный труд. Жили бедно, но колхозом были довольны — люди верили, что их детям будет легче: в жизнь входили машины, тракторы.
Наш сосед, безногий Микита, инвалид войны, не вступил в колхоз, и бабка моя осуждала его: «Дурень! Сам душится, как проклятый, и детей задушил работой».
О Есенине. Переписал я тоненький его сборник и выучил стихи наизусть только в техникуме. У одного студента, некоего Кузьмича, «старика», лет на восемь старше нас, отслужившего армию, был есенинский сборничек и — вот хапуга, спекулянт! — за рубль давал его на одну ночь: хочешь читай, хочешь переписывай. Я переписывал до утра.
В знак протеста хлопцы сговорились украсть у Кузьмича эту книжицу. Я был против: помнил, каких страданий стоили мне страницы из «Мцыри». Мне пригрозили: если выдам, мне устроят «темную». Хлопцы открыли-таки замочек на фанерном чемодане «старика». Безусловно, не от любви к поэзии, а потому, что лишился прибавки к стипендии, Кузьмич даже заплакал и пообещал расправиться со всеми нами. А нас в комнате было восемь человек. Хлопцы испугались, что Кузьмич расскажет директору, а директор Аронов — добрый человек, педагог макаренковской выучки — прощал любое студенческое штукарство, но воровства никому не спускал исключил бы тут же. Вернули хлопцы Есенина, подложили частнику под матрац. А когда Кузьмич «обнаружил» книгу, так едва не отчихвостили его; мол, сам, гадина, спрятал, а честных людей поносишь!
Удивительная штука — воспоминания! Как они сцепливаются друг с другом, как выстраиваются — то ретроспективно, то забегая вперед... Какие неожиданные ассоциации вызывают!
6 августа
Закончил курс уколов. Целый месяц кололи в висок. Больно. Но чтобы вернуть хоть какую-то часть зрения, готов пойти на все. Однако улучшения, по существу, никакого — все те же 0,1 процента, первая строка таблицы, да и та в тумане. Вижу только очертания близких предметов. Людей, когда закрываю правый глаз, не узнаю. Должно быть, придется жить одноглазым. Выбила болезнь из седла, из привычного ритма работы и даже отдыха. Боюсь далеко ехать, даже по лесу гулять боюсь в одиночку — забираться в глухую, безлюдную чащу, что всегда любил. И не от боязни ли, что близок финал, появилось желание вспомнить свое детство? Достаешь воспоминания из шкатулки памяти, как старые забытые вещи из глубокого сундука. Что там лежит, не помнишь, но вытащишь одну, другую вещь, и они тебе словно подскажут, что должна быть еще и третья, четвертая, и все — дорогие для своего времени, и потому-то их не выбросили. Многое, конечно, выброшено из-за ненужности, и сейчас ни из какого чемодана его не вытащишь; помнишь только, что было... А что? Когда? С чем связано? Обидно, что и другие забыли — друзья тех лет, учителя, доллеги отца, объездчики, лесничие, близкие леснику селяне, работавшие в лесу, помогавшие отцу на прочистках, в сенокос, на молотьбе. Безусловно, эти люди в немалой степени повлияли на становление моего характера, моих вкусов и взглядов.
Не могу объяснить, почему сильнее всего стерлись с доски памяти события студенческих лет. Может, даже не столько события, сколько люди, с которыми учился и которые учили меня. А события с туманными фигурами вместо живых людей с именами и характерами — все равно что окружающий мир в моем больном глазу: тусклый свет, тени, контуры предметов. Удивительно. Четыре года активнейшей жизни, когда много читал, много думал; горячо любил!.. А может, именно потому и не помню будней, что пребывал в мире книг, фантазии, высоких устремлений, что та же любовь заслонила, оттеснила в сторону все другие переживания той поры? Однако — вот парадоксы памяти! — из этих четырех лет я на диво отчетливо помню два месяца — дипломную практику на цементном заводе в Роси, под Волковыском, в феврале — марте 1940 года. Помню едва ли не каждый день и довольно широкий круг людей, с которыми встретился. А всё, наверное, потому, что многое там, в Западной Белоруссии, которую лишь пять месяцев тому назад освободили, было необычным, не похолшм на однообразную студенческую жизнь.
Впечатляли рассказы людей, сам тамошний быт, строй человеческих отношений. И они потому еще, может, запали в память, что я обо всем подробно записывал в дневнике. Жаль, что он не сохранился. Представляю, сколько безвозвратно пропало неожиданных деталей, мыслей, рассуждений. Еще тогда, когда я работал над «Неповторимой весной», мне хотелось написать повесть о нашей практике — о трех студентах, лучших комсомольцах. Отбирали туда, в Западную, строго — в горком комсомола приглашали. И недаром. Меньше всего мы занимались своими дипломами. Контроль за нашей практикой отсутствовал. На заводе мы появлялись редко. Но агитационную работу вели активно. Создавали комсомольскую организацию. Для этого требовалось просветить молодежь. А молодежь — в преимуществе своем девчата, интересные, хорошо одетые, лучше, чем наши студентки. К нам, советским, они проявляли особое внимание. После мы узнали, что тут был целый заговор, и не только самих девчат, но и их матерей, женить нас всех троих. Женя Крахмалов и тут остался рационалистом, а мы с Мишей Бахуном — поэты, фантазеры. Я ежедневно писал письма в Гомель и «целовался с польками», как подозревала в своих ответах Маша. Нас вызывали в райком партии, давали задания, особенно когда началась кампания по выборам в Верховный Совет СССР и БССР, довыбирались депутаты от западных областей. В этой работе мы почувствовали свою значительность. Сразу повзрослели. Но и остались романтиками.
Однако — далеко же я забежал. Влез «в книгу вторую». Будет здоровье, буду видеть хотя бы одним глазом — я напишу об этом времени более пространно, чем в давней уже «Неповторимой весне».
Воленка была райским уголком земли. Небольшой квадрат леса (гектаров сто), преимущественно лиственного — дуб, вяз, клен, ольха, береза. Посреди леса, в окружении дубов, небольшая поляна с хатой лесника. Это была обыкновенная хата — не кордон, не «стража», которые строились еще до революции в лесах князя Паскевича по одному проекту. Вокруг — поля и колхозное мелколесье. Ближайшие деревни — Прокоповка и Займище. Займище — в стороне. На пути — Прокоповка с бывшей панской усадьбой, с красивым парком, с речкой Терюхой — всегда полноводной в то домелиоративное время, рыбной; в ней особенно много ловили раков; сейчас Терюха возле Прокоповки — канавка, лишь возле одноименной деревни она еще речка, хотя и обмелевшая.
Воленка нравилась мне — юному поэту. Отцу же она вовсе не казалась раем. Отец жаловался: «Во удружили старому леснику, инвалиду, за его службу». Дело в том, что обход тут был самый трудный. Воленка — лишь какая-то четверть обхода, а три четверти — Гордуновщина. Отделяло это урочище от нашего жилья поле — в добрые три версты. А тянулась сама Гордуновщина еще верст на восемь, под Гордуны, это едва ли не до Носовичей. Лес там — сосновый молодняк. И с ним хлопот хватало: санитарная прочистка, вырубка просек между кварталами, ежегодно зараставших. Но самая большая в лесу беда — пожары. Отец со страхом ждал лета. В сухмень бросал любую свою работу, дневал и ночевал там, в Гордуновщине. Косьба, жнитво, молотьба целиком ложились на плечи матери. Хорошо, что мы подросли и помогали ей, особенно Павел — хлопец крепкий, ростом выше меня, меня ж и половчей в физической работе.
В первое лето, между пятым и шестым классами, я болел малярией. Гадкая болезнь! Колотила беспощадно! А в следующее лето, очарованный красотой природы, я снова полнился радостью жизни. Ближе познакомился с прокоповскими хлопцами. Ходил в кино — чаще, нежели в Корме; возможно, в совхозе чаще показывали картины — в то время наибольшее внимание уделялось рабочему классу. В лесу я даже ночью чувствовал себя как рыба в воде — никаких страхов. Водились волки, их иногда убивали охотники. Но я почему-то совсем не боялся волков, не думал о них. И недобрых людей в лесу не боялся. Ночью полем шел менее уверенно: далекие тени, размытые очертания деревьев, строений порой казались призраками.