После этого легли на полу спать, винтовку положили рядом с собою. И, понятное дело, уснули. Уснули таким сном, что родителям пришлось выставлять оконное стекло, чтобы влезть в хату.
Утром отец нестрого, даже весело, позвал нас с Павлом:
— А ну, сынки, идите, расскажите, как вы стреляли.
Павел моложе, да сообразительней, понял скорее, чем кончится рассказ,— шмыгнул в запечье, а оттуда на двор. Возможно, ему подала знак мать. А меня отец схватил, зажал голову между коленями и... давай полосовать ремнем. Если бы не мать, которая отняла меня, я не только сесть — долгое время лежать бы не мог.
Удивительно, но в пятом классе, именно там, в Пыхани, я как-то неожиданно для себя стал значительно меньше бояться отца. Очень может быть, что я почувствовал определенное преимущество перед ним: отец не очень-то преуспевал на непривычной должности продавца. Я умел считать лучше, чем он, и отчеты составлял неплохо.
Была карточная система. Почти все продукты выдавались по карточкам. Продавец отрезал ножницами от общей карты потребителя маленькие, пожалуй, чуть побольше почтовой марки, эти карточки и бросал в общий ящик. А вечером заставлял меня сортировать их: хлеб — отдельно, крупа — отдельно, сахар, — отделено, рыба — отдельно (мяса и колбасы никогда не было). Нужно было эти карточки не просто рассортировать, а наклеить на картонки, подсчитать, записать. Работа чертовски нудная. Сортируешь и клюешь носом, и крупа попадает в рыбу, мука — в сахар. Изредка отец давал щелчка, чтоб я не спал.
Отец дрожал над каждой карточкой. Но однажды он взял меня с собой в ОРС. И увидел я там: стриженая женщина только глянула на аккуратно подклеенные карточки, пометила что-то в большой общей тетради и... швырнула весь мой труд в печку. После этого пропало мое уважение к карточкам и к работе.— отцовской и своей собственной.
Мать очень боялась, чтоб Петро не проторговался. И он таки погорел, месяца четыре всего и поработал. Чтоб покрыть недостачу, продал телку. И пошел на поклон к лесничему, попросился на должность лесника. А тот как раз «доконал»-таки Скобликова, сдался партизан, пошел в какую-то районную организацию.
Снова — Воленка!
В Терюхской школе я не проучился и полгода. От Воленки школа далеко, в Маковье, за семь верст. И меня отослали в Корму, к бабке.
1.VIII.82
И снова — об отце. Припоминаю детали и прихожу к выводу: это была натура цельная и по-своему талантливая. Правда, что ему не давалось, так это собственное хозяйство. Склонен думать, что тут сказалась определенная наследственность, генная предрасположенность. У деда Мины при всем том, что он мною шумел, трудился до изнеможения, действительно бился как рыба об лед, чего-то в его стремлении разбогатеть не хватало — может, селянского таланта, умения понести дело так, чтоб оно давало ощутимыЙ результат. Из таких людей никогда не вырастали богачи, кулаки — даже при самых благоприятных условиях. Это категория селян, которые до революции (да и после нее) пополняли армию пролетариата. На шахтах, на заводах, где не нужно было особенно шевелить мозгами, где за тебя думают мастера, инженеры, из них получались неплохие рабочие, нередко — очень хорошие рабочие. Ведение собственного хозяйства требует особого организационного таланта. Правда, была и третья категория селян, которых и зажиточные мужики, и такие, как Мина, называли лодырями. Они и в селе не богатели и в город редко подавались, в рабочие. Безусловно, не все эти бедняки были лодырями, но многим из них недоставало инициативности, деловитости, сообразительности, а может, и самолюбия, гордости, желания подняться над другими. Как есть — так и хорошо. И нечего трепыхаться. Пусть надрывают пупы те, кому хочется многого. Тут было немало созерцателей, селянских философов — для них самое интересное понаблюдать и порассуждать. Парадоксом нашего времени является то, что из деревни, из колхозов, хлынули в город именно две первые категории селян: деловые, инициативные, талантливые и такие, как Мина,— честные работяги, которые тянут воз. Первая категория, если и не выезжает, то выбивается в начальники, в руководители — учреждений разных хватает и на селе, наплодили больше, чем нужно. В сфере сельскохозяйственного производства остаются, как правило, третьи. К своим традиционным увлечениям — созерцать и философствовать — добавили третье «приятное» увлечение — выпивать. Раньше не на что было, а сейчас на «чернила» каждый может заработать, для этого не надо ни мозги сушить, ни «вкалывать» до седьмого пота.
Я писал уже: отец не очень любил работать на земле, но трудился он много и честно — в лесу, на службе. Обязанность лесника — не только охранять лес. Он выполнял множество самых разных работ: посадка, прочистка, учет, выделение участков под промышленные вырубки, отпуск строевого леса и дров населению, сбор диких трав, шишек, желудей, лесомерные и землемерные мероприятия и т. д.
Но семья наша жила в бедности, в то время как некоторые соседние лесники сумели разбогатеть за три-пять лет. Не только те, кто злоупотреблял служебным положением — продавал лес; они тогда разоблачались значительно быстрей, чем в наши дни. А я сейчас о других — о тех, у кого достало умения и силы раскорчевать гарь под просо, кто мог вспахать и засеять каждую делянку, выкосить каждую поляну и даже на дарах леса — грибах, ягодах, дичи — заработать лишнюю копейку.
Вспоминаю предвоенные годы. На первых курсах техникума, пока не стал подрабатывать, я нередко голодал. Приезжал домой — и у матери не находилось шматка сала, чтобы дать мне с собой. Тайком от отца она шла к директору подсобного хозяйства спичечной фабрики (хозяйство располагалось в трехстах метрах от нашего жилья) и одалживала у толстяка Букатого какую-то десятку, чтоб я не уехал с пустыми руками.
Отцу казалось, что 60 рублей моей стипендии на прожиток достаточно, а шиковать нечего. Сам он получал рублей 120, по-моему, не больше. В наше время за такую мизерную зарплату никто не стал бы работать. Помню, когда я пошел в школу, отцовский оклад равнялся 20 рублям. Мне купили первые сапоги, они стоили пять рублей; отец скреб затылок перед поездкой в Добрянку и материл сапожника-еврея после покупки: вот же, гад, целых пять рублей содрал!
Еще в 1939 году на свидание к Маше я ходил в брезентовых туфлях. Начищу их зубным порошком, отглажу под матрацем брюки и «первый парень на деревне». А «деревня» — Гомель, Залинейный район. Стыдно мне не было: так франтили все студенты, выходцы из деревень, только некоторые горожане красовались в шевиотовых костюмах и кожаных туфлях.
Не скажу, чтобы отец был скуп. Бедность приучила его к бережливости. Мать была удивительно щедрой, она могла, как я уже отмечал, отдать чужому человеку последний кусок. Эта ее «бесхозяйственность», считал отец порождала частые свары. Натура крутая — отец нередко поднимал на мать руку. Мы, дети, жалели мать и по-своему пытались защитить ее. Помню, я был уже на последнем курсе, без недели техник, жених (отец любил это слово и вкладывал в него богатый смысл — например, женихами «нас с Павлом он называл, когда нам еще было лет по двенадцать). Я наведался домой. Собирался отъезжать. Отец из-за чего-то «завелся». Сперва ругал меня и Павла. Мать пристыдила его: «Что ты взъелся на хлопцев, Миночка крученый!» Сильно уж не любил, если кто-то трогал память его отца. Подхватился, бросился к матери, замахнулся. Да тут шестнадцатилетний Павел впервые заступил ему дорогу, взял за плечо и не очень мягко посадил на скамейку. И пригрозил: «Пальцем тронешь матку — пеняй на себя!»
Отец сидел ошеломленный. На Павла — ни слова. Будто обмяк. Только, может, с неделю никакой работы вместе с младшим сыном не делал. А мать позже с радостью, даже со смехом рассказывала, до войны и после войны не однажды повторяла: «С тех пор, как Павел схватил его за плечи, тряханул добренько, никогда уже не бросался биться. Ругаться ругался, а руки не поднимал».
3 августа 1982 года
О себе, о своем взрослении, о переживаниях на разных этапах жизни (которые помнятся, а помню я немало) хочется написать отдельно, только сделаю я это позже, когда будут силы и будет время. Но вряд ли я стану писать о детстве, потому что о многом поведал тут, рассказывая об отце, о семье.
Именно потому, что вряд ли я вернусь когда-нибудь к школьным годам, стоит добавить еще несколько штрихов.
В Корме я учился последнюю четверть пятого класса и в шестом классе. Эти неполные полтора года только и связывают меня с селом, где я родился. В памяти остались несколько соседей, несколько одноклассников, которые уцелели в войну (а уцелело хлопцев мало) и которые после войны, когда я стал известен, напомнили о себе. Я даже не помнил всех двоюродных сестер и братьев по материнской линии. Удивляюсь скромности этих людей — они нередко приезжали в Минск, останавливались у Игната, но очень редко кто-нибудь из них заглядывал ко мне. Их более проворные дети, мои двоюродные племянники, не слишком смущались, если нужна была моя помощь — устроить детей (внуков моих) в вуз, определить их самих или опять же детей на работу в городе (из Кормы убегали), получить жилье.
Из моих школьных кормянских лет не осталось каких-то особо интересных воспоминаний. Я там никем не увлекся, хотя вместе с другими учениками и ходил на вечеринки — их устраивали взрослые хлопцы и девчата. Танцы занимали меня. Но было тут, наверное, что-то от детской игры: перехитрить учителей. Кое-кто из них еще холостяковал и тоже похаживал на вечеринки. Корма — село большое, восемьсот дворов, и на каждой улице — своя вечеринка. Мы изучали, где бывают самые строгие учителя, и вырабатывали свои маршруты, свои комбинации, чтобы не просто спрятаться, не попасться им на глаза, но и над кем-нибудь подшутить — вынырнуть на улице из темноты, крикнуть, свистнуть и исчезнуть. Один из учителей, кажется, химик, любил вести в классе допрос: «Кто вчера носился допоздна по Кудлаевке? По Мальцам? По Шкабарам?..»
Помню, в шестом классе я назначал какой-то девочке свидания, писал записочки. В памяти не сохранилось, однако, ни имени, ни образа моей избранницы. Я делал все это потому, что так делали другие — особенно ученики седьмого класса (в седьмом классе тогда хлопцам и девчатам было по 15-16 лет; я тоже ведь пошел в школу без малого девяти лет,— поздней осенью 1929 года). Но вот что хорошо запомнилось, так это поиски книг. Тогдашнюю школьную библиотеку я «проглотил» месяца за два. Приохотился к чтению рано. Валентина Андреевна с первого класса умно подогревала, пестовала, развивала эту мою страсть: мне единственному она давала книжки из собственной библиотеки. Где-то классе во втором я прочел «Амок» Янки Мавра. Восторгу моему не было предела. А в четвертом добрался до книги, в которой довольно натуралистически изображались отношения между мужчиной и женщиной. Книгу эту (или журнал?) мне дала не Валентина Андреевна. Ее принес мастер по подсочке, квартировавший у нас,— Анисковец. Он часто рассказывал при нас, при детях, о своих любовных похождениях, удивляя мать и отца. Сейчас я уверен, что большинство из тех рассказов он вычитал в книгах.
С подсочкой связан еще один эпизод моего детства там, в Клетенке. Одно лето работали на выборке смолы три практикантки — студентки Гомельского лесотехнического института. Квартировали они в Кравцовке.
У нас же они переодевались — сбрасывали свои красивые городские платья и надевали комбинезоны. У нас же после работы и мылись. Мылись во дворе. Мать грела им воду; ею они мыли головы, а обливались холодной, из колодца, которой наливали для себя полную бочку.
Я залез однажды на чердак сарая и увидел их голых. И у меня, бог свидетель, перехватило дыхание от красоты их обнаженных тел. И теперь я каждый день с нетерпением ожидал вечера. Пригонял пораньше коров к страже, просил Павла присмотреть за ними, а сам, как вор, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел (стыдно же!), пробирался на сеновал, в камору, где было оконце на дровяник, в крапиву, росшую возле сарая, в табак, который отец садил во дворе,— там почву хорошо удобряла скотина, и он полдвора занимал самосадом. И оттуда наблюдал, как практикантки мылись. Пересыхало в горле, гулко стучало сердце...
Наконец-таки девчата выследили воришку. Две спрятались в сенцах. Третья, голая, подбежала с ведром и окатила меня за поленницей дров ледяной водой.
Я едва не заночевал в лесу — боялся идти домой. Потом недели две не показывался девчатам на глаза — стыдно было. А после я благодарил их в душе, они так никому и не рассказали о моем позорном поступке.
Однако же о книгах. Я просто-таки страдал от книжного голода.
В Кравцовке их было мало. Я, единственный из учеников, не постеснялся попросить книги у нового директора школы. Но его библиотеки хватило, кажется, недели на две-три.
Утолил жажду свою впервые в Пыхани.
На другой половине дома, в котором поселили нашу семью, находился красный уголок лесничества. И не в первый ли день я обнаружил над лежаком печки, возле дымохода, под самым потолком, небольшую щель, через которую мне, мальцу, можно пролезть и попасть в этот манящий красный уголок, где — рассмотрел я днем — стояли целых два шкафа с книгами.
Несколько дней я колебался, испытывал свое терпение или — скорей всего — изучал обстановку: когда приходит рабочком, хромой Тимох Цыкунов — сын того лесника, которого отец спасал от порубщиков.
Один шкаф был открыт, второй я легко открыл гвоздиком. И — о! — какое счастье! Море книг! Я брал две-три, засовывал за пазуху — под рубашку, влезал на шкаф, оттуда на печку и — я у себя дома. Операцию проделывал, когда в хате никого не было. Потом забирался в сушилку, где сушились шишки, и сразу попадал в другой мир. В иной день и о школе забывал, но тогда уже не вылезал из сушилки, пока не слышал голоса ровесников, возвращавшихся из Терюхи домой — в Королин, в лесничество.
Тут случилось комическое происшествие. Как-то, когда я выбирал книги, неожиданно раньше времени появился Тимох со своим другом. Куда деваться? И я нырнул в шкаф, улегся на нижней полке на газетах. Другого выхода не было. Представил, как достанется от отца, если меня поймают, как вора, хотя все прочитанные книжки я возвращал на место.