— Минович, ломтика хлеба не найдется?
Конечно, находился. Да таким и мать не жалела. Голодному последний кусок отдать могла.
Шамяку уважали. С ним считались — старший лесник. Хоть те, кто помоложе, не зная традиций старой лесной гвардии, и сочиняли о нем анекдоты — о его честности, принципиальности.
Рассказывал мне лесничий Копытов, со смехом, но и с гордостью за свою стражу:
— Тут однажды прибегает ко мне бледный, как полотно, один добрушанин, небольшой начальник... заготовитель. Известный доставала. Кричит: «Слушай, зачем ты держишь сумасшедших лесников? Они у тебя людей побьют» — «Кто это у меня сумасшедший?» — «Да этот хромой, черный. Зверь зверем...»
А история была такая. Не в отцовском обходе. У соседнего лесника. Приезжает этот заготовитель. Дубы на подруб ему понадобились. Выписал пару, а срубить хотел пять. И, чтобы ублажить лесников, достал из кирзовой сумки две бутылки водки, поставил на стол. «Вы, хлопцы, выпейте, а я спилю те два дубка, что остались на просеке». А стояли там не дубки, а настоящие дубы. Тут и подхватился отец: «Так ты, сукин сын, купить нас хочешь за бутылку?» — и кульгеть к заготовителю. Тот, перепуганный,— за порог. «Водку свою забери!» — швырнул отец бутылки в распахнутое окно. Разбил.
В оккупацию семью не выселили из ее жилья — никому не нужна была старая хата на краю леса, на самой границе между Белоруссией и Россией. Но в лесниках отца не оставили — назначили другого, из соседней деревни.
О связй своей с партизанами отец рассказывал скупо. «Было дело. Переводил раза три через железную дорогу». Но спустя лет двадцать после войны (кажется, уже тогда, когда отца не стало) работник, гомельского архива Карпов показал мне несколько партизанских рапортов, в которых говорилось, что отряду помог лесник Шамякин. К сожалению, деталей никаких — как, в чем помог. И людей из этого отряда найти не удалось.
Мать рассказывала. Налетели однажды полицаи. Избили отца, повели с собой. «Расстреляют»,— думала мать и вместе с девчатами проголосила всю ночь. Но утром отец вернулся, избитый уже до того, что харкал кровью и долго потом болел.
Возвратились наши — и Петро, не дожидаясь официального назначения, снова приступил к своей лесной работе, словно и не было двухгодичного перерыва с осени 1941 по осень 1943, когда освободили восточную Гомелыцину.
При отступлении немцы сожгли и жилье лесника, не обошли и одинокой хаты.
В 1944 отец начал строить собственный дом: надобно жить, а надеяться, когда построит лесничество,— долгая песня.
Хату он поставил хитро: на краю поселка Чехов, «вписавшись» в улицу. Но... поселок русский, Новозыбковского района, а отцова хата — на белорусской земле, в Добрушском лесничестве. После он рассказывал со смехом: уточняли картографы границу, замеряли приборами и — к отцу с претензией: «Дед, что ты наделал? Ты знаешь, Что половина твоего сарая в Белоруссии, а вторая половина,— в России?» Мать боялась, что заставят снести сарай.
Налог и страховку поначалу платили в Каменский сельсовет — рядом же, каких-то два километра. Но дотошный чиновник из Добрушского райфо докопался, что один из лесников пополняет своими копейками не ту кассу, и заставил платить Кормянскому Совету — за 15 километров. Отец возмущался: «Какая разница? Не одно государство, что ли?»
Но перед смертью неожиданно выразил желание: не хоронить его на Каменском кладбище, похоронить в Дубецком, где после войны вырос поселок среди леса. Там, на лесном кладбище, под дубами, мы похоронили его 2 января 1966 года. До него на том кладбище было похоронено всего три человека: два солдата и старуха.
Жизнь отдал лесу и лежать захотел в лесу.
Там похоронены и мать, и сестра моя Галя, три могилы рядом. Совсем тогда маленькая березка возле самой отцовской могилы, которую я просил сберечь, выросла в настоящую березу. И дубы заслоняют своими кронами половину кладбища, на котором похоронен уже не один десяток человек. На этом кладбище меня всегда охватывает какая-то удивительно умиротворенная, раздумчивая грусть. И шум леса — как элегическая музыка. Думаешь о краткости жизни и о вечности ее, неостановимости.
И снова — об отце. Вспомнил ночью. Эпизод из его службы. После войны уже, где-то в 50-е годы, приехал я к родителям — кажется, заболела мать. Один. Без машины. А может, еще и не было, машины. Нужно возвращаться обратно. Поезд в шесть утра. Отец запряг коня. Поехали почему-то не на Злынку, а в Закопытье. Вероятно, у отца были дела в лесничестве. Еще даже не рассветало — четыре часа. Углубились в лес — стук топора. Отец тут же:
— Тпру,— с воза и похромал.
— Ты куда?
— Разве не слышишь?
— Вот так? Без ружья?
Ухмыльнулся:
— На черта мне ружье.
Я привязал коня. Пошел следом.
Отец приблизился к порубщикам:
— Здорово, хлопцы.
Те испуганно вскинулись. Потом человек в летах плюнул:
— Тьфу, наваждение! Не спится тебе, старому черту!
— Не спится. Ты мне приснился. Как же тут уснешь? Сон — в руку.
Меня не знают. Смотрят с опаской: не иначе лесхозовский инспектор. Отец садится на поваленный дуб. Достает кисет.
— Ладно, попались. Но закурить дай.
Отец показывает порубщику фигу.
Меня забавляют их отношения: закурить отец все-таки дает.
Сидят, курят. Я посматриваю на часы.
Порубщик начинает оправдываться:
— Понимаешь, Минович. Нужда приперла. У зятя во,— показывает на младшего (тот стоял сбоку и смотрел исподлобья),— стойки в сарае погнили.
— Не бреши, Смирнов. Загоняешь ты клепочку в Злынку. Кому? Давно я тебя караулю.
— Ей-богу, Минович, первый раз за лето.
— Ну, наваливай дубок.
— Куда?
— Повезем в Плоское.
Взмолился порубщик:
— Минович, только не в лесничество. Знаю, какую там катушку могут намотать. Хоть бабу закладывай. Я отвезу дубок к твоей хате.
— Там летошние твои гниют.
— Ну, напиши протокольчик... божеский. Знаешь же, какие у меня гроши...
— Не буду писать.
— А что?
— Поймаю еще раз — все спиленные в обходе дубы на тебя запишу. Во тогда и правда штанов у тебя не хватит. На фабрику пойдешь штраф отрабатывать.
(Рядом, в Малом Вышкове, спичечная фабрика, на которой не хватало рабочих.)
— Да ты что! — не на шутку пугается порубщик.
— А то... на носу заруби себе. А за пилой придешь...
Забрал пилу и пошел к дороге, к своему коню.
Меня эта сценка позабавила.
О судьбе лесника.
Перечитываю «Новую землю». Гениальная книга! Столько в ней знакомого мне! Хотел было написать повесть о своем лесном детстве. Но вспомнил «Новую землю». Лучше не напишешь! Безусловно, время другое. Но в 20-е и даже в 30-е годы служба эта мало чем отличалась от службы Михала.
И переезды были неожиданные — по воле лесничего, от его желания показать свою власть.
Так, летом 33-го отца вдруг назначили в урочище Воленка и притом в самый далекий от лесничества обход. Назначили туда, а место освободить еще не смогли. Лесником в Воленке был партизан времен гражданской войны, орденоносец. Не единственный ли в районе? Нет, был еще в Марковичах китаец, тоже имел орден. Китаец этот так и не вступил в колхоз, хотя его и раза два арестовывали. После войны, когда я работал в Прокоповке, китаец с диким воплем ворвался ко мне в школу, искал партийного секретаря. Ему не продали в местном магазине лопату. Лопаты были дефицитом, их продавали по списку — лучшим людям или на заготовку яиц. А он, китаец, из соседнего сельсовета, и орден его уже не имел той силы, что до войны,— почти каждый фронтовик с орденом, и не с одним.
Однако — о Скобликове, леснике. Уволили его за то, что бил порубщиков. Писали жалобы.
Приказ лесничество издало, а выселить его из хаты не могло.
Отец несколько раз ходил к нему — за двадцать верст, чтобы принять обход. А тот: «Принимай. Мне сдавать нечего».
В Клетенку приехал новый лесник. Две семьи в одной хате.
Лесничему надоели чудачества Скобликова, и он приказал отцу переезжать: мол, никуда не денется, у него своя хата в Тереховке! Где-то в июле, в жару, мы погрузили свой скарб, сундуки и бочки, столы и скамейки, на три подводы, привязали к ним коров и телку. С телкой намаялись: упиралась — не хотела идти, несколько раз рвала веревку — ловили ее.
Ехали по песчаной дороге целый день. Приехали поздно вечером. Устали смертельно. Маленькие сестры спали на возу. Я тоже засыпал на ногах. И тут прямо-таки испугал меня бородатый, как цыган, Скобликов. Наделал крику на весь лес: не пущу в хату! Стоял на пороге с ружьем. Он куда-то съездил — в Гомель или даже в Минск,— и кто-то его поддержал.
Отец едва не схлестнулся с ним. Тоже схватился за ружье. Мать — в голос, мы с Павлом тоже — в плач. Угомонился борода. Разрешил детям ночевать в хате. Но поворотил-таки назначенного на его место лесника обратно. А куда ехать? Хаты своей нету. Опять в Клетенку. Мать всю дорогу плакала: а что, если и Хорьков (новый лесник) не пустит?
Отец кипел: пусть попробует не пустить!
Мать понимала: не дай бог попробует — не миновать беды. И на привале спрятала ружье в сундук, закрыла на замок, а ключик отдала мне: «Скажу» что потеряла».
К счастью, новый лесник оказался человеком веселым, компанейским. Он только посмеялся: «А я знал, что Скобликов вас не пустит».
Мать радовалась, что не остались без крыши над головой. «А то хоть к цыганам иди»,— говорила она.
Месяца три мы жили в прежней хате вместе с семьей нового лесника. Жили дружно. Но и родителям и нам, детям, было мучительным долгое прощание с этим уголком, что стал родным. Отец переживал, что его временно сделали пожарным охранником. Служба только на лето и рангом ниже, чем лесная. Переживал и оттого, что беззаботный Хорьков нарушал хорошие традиции лесников: этот человек и выпить мог, и за бутылку дерево мог продать.
Мне больно было думать, что придется оставить Кравцовекую школу. Четыре года проучился. Грамотеем стал, как хвастался отец, на всю округу.
«Учителей ставит, змей, в тупик».
Тогдашних учителей не трудно было «поставить в тупик» неожиданными вопросами. Школа выросла в семилетку, появились предметники — из техникума, с курсов. Но и среди них настоящей учительницей была Валентина Андреевна. То разочарование мое прошло, я по-прежнему восхищался ею, любил ее. Тут была и капля утешения: в пятом классе она не будет учит нас, а потому и не так жалко оставлять эту школу.
И все ж таки в пятый класс я пошел в Кравцовку. Месяца полтора учился. И на это время пришлось приключение, которое не забывается,— я влюбился.
Маша смеется, когда я рассказываю, что впервые влюбился в пятом классе.
А между тем я хорошо помню то удивительно трепетное, как росинка на траве, чувство.
Появилась новая ученица — сестра продавщицы, приехавшей, кажется, все из тех же Носовичей. Местечко при железной дороге, многие там подделывались под горожанок. Девочка была одета не по-деревенски — во все магазинное. Выглядела принцессой. Может, потому и привлекла мое внимание, внимание эстетствующего мальца, который начитался книжек. До смешного серьезно я ухаживал за ней. Хотелось угодить ей во всем, отдать все лучшее. Но что у меня было? Вскоре эти мои усилия стали замечать. Девочки — перво-наперво. Малые-малые, да проницательные. Начали подшучивать. А «любимая моя» (все помню, имени не помню) застыдилась, стала избегать меня и даже обижала. Новые страдания.
Осенью нужда в пожарнике отпала, и отца назначили... продавцом ОРСа при лесничестве. Переехали в Пыхань. (В действительности урочище, где располагалось лесничество, называлось Епифань, но окрестные жители, облегчая произношение, прозвали его Пыханью, что потом прижилось даже в официальных документах.)
Пошел в школу в Терюху — в село, которое значит в моей биографии больше, чем Корма. Поначалу, может, месяца полтора, я каждую неделю ходил в Кравцовку. Вроде к другу своему Аниське. Мать этого хлопца, молдаванка, тронута была моей верностью дружбе. Но ходил я за восемь верст не к Аниське. Мне хотелось увидеть свою «любимую». Я шел мимо хаты, в которой она квартировала, затаив дыхание и слыша удары собственного сердца. Хоть бы на миг взглянуть на нее! Но я так ни разу ее и не увидел. А потом появились новые увлечения тут, в Терюхской школе. За мною сидели три девочки, они щипали беличий воротник моего пальто и заглядывали в тетрадку: я прекрасно знал арифметику и алгебру (и в школе, и после — в техникуме), особенно хорошо решал задачи.
Я всегда был дисциплинированным, примерным учеником. А тут, в Пыхани, словно бес в меня вселился. Я, наверное, неосознанно протестовал. В школу вместе со мной ходили ученики из поселка Королин. Я часто дрался с ними, они жаловались директору, тот иногда брал меня за ухо и выводил к доске, демонстрировал классу: полюбуйтесь, мол, на этого задиристого певня. Но перед девчатами, которые щипали мой воротничок, я сникал — я вел себя с ними как рыцарь. Особенно понравилась мне одна, беленькая, даже немного рыжеватая, самая хрупкая из них — Маша Кротова. Спустя семь лет она стала моей женой.
Отца мы боялись. Приходил он, особенно если не один,— мы на печь. Шел он в обход — радовались, правда,— мать печалилась. Отец был строгим, хотя ремень снимал редко. В памяти остались всего два случая, когда мне здорово влетело. Вот — первый случай.
Было мне лет семь. Родители собрались в Корму. Я наделал рева, хотел ехать с ними. И долго бежал за подводой. Отец несколько раз цыкнул на меня, пугнул как собачку. Я не отставал. Тогда он поманил:
— Ну, иди сюда.
Я обрадовался: отец берет меня с собой! Подбежал к подводе. Но вместо того чтобы посадить на воз, отец огрел меня кнутом по спине, да так, что кровавый рубец недели две держался. После этого я никогда ничего не просил у него. И как-то сразу повзрослел.
Во второй раз меня оставили в доме за хозяина. Родители поехали на луг к Сожу косить сено. Мы, дети, были одни. Обычно родители возвращались засветло. А тут темнело, а их все нет. Стало страшно. И мы с Павлом решили напугать и нехороших людей, и хищное зверье. Так в зимние ночи пугала воображаемых бандитов мать. Мы достали из ящика «винцирли» и с крыльца выпустили всю обойму, целясь в темный лес, где, казалось нам, притаилась опасность.