В апреле 1928 года отец приступил к работе, а в мае — новая беда. Шел он по лесу на рассвете. Шел по меже, разделяющей его обход и обход лесника Цыкунова, которого час тому назад встретил. И вдруг услышал его голос. Человек явно взывал о помощи. Отец похромал, как только позволяла недавняя рана.
Пять порубщиков, вооруженные топорами, наступали на Цыкунова. Тот прижался спиной к дубу и угрожал порубщикам ружьем. Но в ружье был только один заряд, и лесник знал: выстрели он в кого-нибудь — остальные расправятся с ним. Но и воры боялись: все-таки ружье, а жизнь одна. Угрожали, матерились, но никто не решался броситься на лесного стража.
Увидев отца, испуганный Цыкунов закричал:
— Стреляй их, бандюг, Петро!
Отец был вооружен австрийской трофейной винтовкой — длинной, тяжелой, с тупыми медными пулями, с магазином на пять патронов (винтовку десники называли «винцирли» — вряд ли она так официально называлась по-немецки).
У отца еще болела рана, в нем еще жила большая злость на тех порубщиков, да и вообще он был человек горячий — взрывался редко, но в гневе терял над собою власть. И отец нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел, «винцирли» била что из пушки, и самый агрессивный порубщик, словно подкошенный, рухнул на землю. Убил на смерть. Остальные — кто куда. Даже коней бросили.
Лесники привезли труп в лесничество. Убитый оказался жителем Носовичей, известным вором, который дважды сидел в тюрьме.
Это обстоятельство, а также тот факт, что, возможно, нынешние порубщики прежде ранили его самого, а более всего, как после рассказывал отец, решительное выступление лесничего в защиту своего преданного работника спасли Петра Миновича от тюрьмы. Дали год условно..
Из тех дней мне запомнились переживания не отца, а матери — ее страх, что носовичане, свояки убитого, отомстят за смерть своего человека.
Днем, хоть и с оглядкой, мать что-то делала на огороде, в хате. А вечером вела, несла нас, детей, на ночлег к соседнему леснику или в ближайшие поселки, едва ли не каждую ночь меняя хаты. Помню: ведет нас не по дороге, а глухими стежками, сквозь чащобы, затем — через поле, за огородами мы обычно лежим, ожидая, чтобы стемнело, тогда никто не увидит, к кому мы идем...
После я узнал, что днем отец договаривался, у кого мы будем ночевать.
Мать бросала хозяйство, но не бросила отца, не уехала в Корму. А отец и после этого случая не хотел оставлять службу.
Мы ночевали где-то у кого-то, а он — дома, на чердаке, при винтовке. Сторожил хозяйство; для человека много значили конь, коровы, свиньи, домашний скарб. Но никто не тронул и цыпленка — так потом рассказывала мать. В скором времени, может, спустя неделю, отца перевели в Кравцовку. От Носовичей это всего километров 17. Но мать как-то сразу успокоилась. Неужели считала, что расстояние — даже такое — защищает от мести?
Новое место родителям понравилось. Да и нам, детям, тоже. Хата стояла на полдороге между Студеной Гутой и Диколовкой, на пути из Добрянки в Гомель. Но ближе была Кравцовка — правда, чуть в стороне от наезженного шляха. Одна улица этого довольно большого села, которую называли Однобочкой, хотя стояли хаты в два порядка, подступала почти к самому лесу.
Урочище называлось Клетенкой. Тут, в Клетенке, где мы прожили целых пять лет, прошло мое сознательное детство — пожалуй, самое счастливое, когда познается мир. Тут я начал пасти коров. Тут научился читать. Научился, кстати, удивительно быстро. Отец привез букварь, показал буквы. Сам он не очень понимал тайну сложения букв и звуков в слова. Мне пришлось раскрывать эту тайну своим детским умом. И я сильно удивил отца, мать, соседних лесников, когда спустя два-три месяца, еще не ходя в школу, прочитал им текст, не из букваря — из какой-то другой книги, притом прочитал лучше некоторых из них, малограмотных. А мать моя вообще была неграмотная; позже я учил ее расписываться и читать; букварь она с трудом осилила, а на большее не хватило.
Матери мое чтение казалось чудом. Помню, она даже сомневалась поначалу, однажды спросила у отца:
— Петро, правда Иван так читает или ето он выдумывает от себя?
Отец раскрыл букварь в конце и тоже, был удивлен, что я так бойко читаю. Похвалил:
— Во, змей, чешет! Быть тебе лесничим!
Стать лесничим — эта мечта и у меня держалась, может, до седьмого класса, пока судьба не привела в техникум строительных материалов.
В первом классе школы, куда я пошел на девятом году жизни, мне нечего было делать рядом с деревенскими хлопчиками и девчатками, большинству которых очень трудно давались чтение и арифметика. Часто я с успехом выполнял задание третьего класса, ученики которого сидели рядом, правее, занимая второй ряд парт. Вела все уроки одна учительница — Валентина Андреевна Рябцева. Она учила меня до пятого класса. Я любил свою учительницу. Мне казалось, что живет она совсем другою жизнью, чем все люди вокруг. Жизнь эта манила меня. Сильно хотелось подсмотреть ее. Порядок, чистота в квартире учительницы поражали.
Я попробовал навести такой же порядок дома, но из этого ничего не получилось, а за какое-то старание даже влетело от отца.
У Валентины Андреевны не было мужа, но когда мы учились в первом еще классе, она родила дочь. Об этом было много разговоров. Ее осуждали. А для меня учительница стала еще более таинственной.
Детский мой ум как раз в то время бился над познанием великой тайны природы: почему телится корова (как она телится, я, пастух, видел), откуда берутся дети (в сказки об аистах я уже не верил). Кажется, я уже дошел до разгадки, когда понял, что без мужа женщина не может родить. Не позволено. Обязательно должны быть и мать и отец. Так откуда же дитя у Валентины Андреевны? «Нагуляла»,— объяснил кто-то из взрослых и еще больше запутал тайну, вот-вот готовую раскрыться окончательно.
Возвратившись с ребенком (шли разговоры, что отец учительницы — поп, и это тоже вызывало удивление, потому как сама она часто говорила нам, что бога нет, что его выдумали попы для обмана людей), Валентина Андреевна привезла с собой и женщину-лилипута — лицом она была постарше учительницы, а ростом ниже нас, первоклассников. Эта женщина-лилипут нянчила ребенка. Кравцовцы смотрели на нее как на чудо. А для меня — новая загадка природы.
Кстати, примерно в это же время отец впервые повез меня в Гомель и там повел в цирк, на дневное представление (о любви отца к цирку я расскажу позже). А всего-то представления и было, что показывали высоченного мужчину — аршина в три — и двух лилипутов — еще поменьше той няньки. Какой-то человек рассказывал, почему они такими выросли, но я ничего не понял. И запомнил, пожалуй, одно: страх, который меня охватил,— не остаться бы самому недоростком-гномом. Но и большим, как тот мужчина, не хотелось быть. Показалось страшно оскорбительным, что тебя, как некое чудо, выставляют напоказ.
Что бы ни говорили о ней, свою учительницу я любил. Влюблен был искренне, трепетно, преданно, как это свойственно только детям. Ореол, который я создал вокруг нее, поблек то ли в третьем, то ли даже в четвертом классе. Приехал к нам учитель — крепкий, грубоватый хлопчина, которого мы не любили. Он придирался ко всякой мелочи, даже на переменках, и наказывал сильными, чувствительными щелчками. Дома нас лупили поосновательней, да и друг другу мы набивали ладные синяки.
Воспоминания — прилипчивая штука. Хотел писать об отце, а сбился на свою особу.
И там, в Клетенке, «хромой черт», как прозывали отца за глаза деревенцы, исполнял обязанности с прежней старательностью. Но — как мне позже открылось — вел себя хитрее: столь опасно уже не обострял своих отношений с людьми.
До коллективизации лес там воровали нещадно, особенно зимой. Деревни вокруг бедные, земля родила слабо — песчаная. Какого-то иного заработка близко не сыщешь. В далекие города, в Донбасс из этих деревень как-то не заведено было ездить. Из Кормы ездили больше. Или, например, из Грабовки, до которой всего шесть верст лесом; там — знаменитые каменщики, плотники; грабовцы строили первый мавзолей Ленина.
Со Студеной Гутой забот было меньше — гутовцы промышляли в других обходах. А вот диколовцы (самые лютые порубщики), кравцовцы и даже горностаевцы (соседняя украинская деревня) — отцова «клиентура». Но людей осуждать нельзя. Ведь единственным заработком их на соль, на спички, на аршин-другой «чертокожи» детям на штаны, на тетрадки им, на платок жене был воз украденных в лесу и проданных добрянским евреям дров. У каждого был свой покупатель.
В зимние, незавьюженные светлые ночи отец не ночевал дома. Мать боялась этих его походов.
«Убьют тебя, Петро».
«Пусть убивают».
«Что ето ты, дурень, говоришь. А дети?»
В первые годы, оставаясь одна, мать все-таки за нас тревожилась. Часто среди ночи она выходила на крыльцо и стреляла из ружья. В хате, кроме «винцирли», были еще две одностволки и двустволка. Если отец ходил по лесу со своим ружьем, а не с казенным (за патроны от него требовался отчет), он отвечал выстрелом. Но чаще трубил в рожок. Ответ успокаивал мать.
Под утро часто скрипели сани, матерились порубщики, сбрасывая спиленные березы. Поутру мы видели новые отцовские трофеи — пилы и топоры. Их набиралось в чулане десятки. Топор и особенно пила — вещи для тогдашнего селянина дорогие. Днем порубщик являлся к леснику» упрашивал вернуть кормилицу-пилу.
«Будешь еще красть?»
«Клянусь, Минович...»
«Вот же брешешь, гад».
«Не крестись, Корней,— подключалась мать.— А хату чем обогреешь? Дети померзнут».
«Так неужто сухостоинку не дашь, Минович?»
«Топор — на. А за пилой приедешь в понедельник. А то я знаю тебя: под воскресенье погонишь дрова в Добрянку».
Хитрость отца заключалась в том, что протоколы он составлял только на самых злостных порубщиков. Протоколов боялись — штраф большой. Лучше, если лесник наказывает сам. Тут как бы шла веселая игра: кто кого обведет вокруг пальца. Человек божится, что ноги его не будет в лесу. И сам себе не верит, думает тайком: все равно перехитрю тебя, черта хромого. Отец знает об этом и принимает негласный вызов: я ж тебя, гада в субботу поймаю, и тогда уже не приходи.
Пойманные в третий, в пятый раз не являлись и по месяцу, и по два. Случалось, что отнятые у порубщиков пилы и топоры лесники сдавали в лесничество. Там их за зиму скапливалось столько, что, помню случаи, весной их распродавали по символической цене. Выкупали свои пилы сами хозяева. И несли нарочно мимо «стражи», наводя веселую музыку пил: напрасно, мол, ты старался, лесник.
Когда пришла коллективизация и обобществили коней, лес воровали уже не так, главным образом для себя, когда была в этом уж крайняя нужда. Изредка — для колхоза. Кража леса приобрела теперь совсем иное содержание, да и формы ее стали не те. Во всяком случае, исчезла «веселая игра» между «ворами» и лесником. Отец грустил без привычной работы. А мать радовалась: в зимние ночи Петро беззаботно спал дома.
Кстати, о коллективизации. Мне не так близка была деревня, ее люди, чтоб это меня затронуло. Помню разве что одно. Когда началось раскулачивание, отец сообщил матери вроде бы испуганным шепотом, что забрали Седого и Дубодела. Полагаю, ситуация сложилась следующая. Зажиточные мужики редко унижались до того, чтобы лес тащить по-воровски ночью. Дрова на продажу они тоже не возили. Лес им нужен был строевой, и они его выписывали. Но лес замеряется по-разному даже в наше время высокой механизации и строгого учета. Естественно, что «законники» старались наладить наилучшие отношения с лесниками.
Но вообще Петро Шамяка был человеком гордым и неподкупным. Из своего детства я не помню случая, чтобы кто-то приехал к нему с бутылкой водки. Вообще до войны отец выпивал очень редко. Может, раз в месяц собирались лесники, и им на пять-шесть человек хватало поллитровки — пускали одну чарку по кругу. Мать радовалась этим сходкам — гостеприимная, она любила, когда наведывались люди. Она и порубщиков по-своему любила и нередко тайком от отца возвращала пилу или топор (топоров — тех набиралось так много, что отец не замечал ее хитрости, только иногда удивлялся: «Во гад — Куликов! Плакал, что последний топор, что дрова нечем будет колоть, а не идет. Разбогател, такую его...»).
Я удивился, когда в сорок пятом по возвращении из армии заехал домой и мать пожаловалась, что отец выпивает.
Думаю, причин тут было несколько. Во-первых, сама война, нервное напряжение, переоценка многих ценностей жизни. После войны все, кто остался в живых, пили больше. По-видимому, инерция продолжается и сейчас, даже, может, усиливаясь; пьянство давно превратилось в бедствие почти катастрофическое. Лес после войны никто не воровал. Не было тягла. Да и нужды не было. Вокруг всё сожжено: города, деревни. Государство щедро выписывало лес — только обустраивайся! За всю историю организованного лесоводства никогда не вырубали столько леса, как в первые послевоенные годы. Куда труднее было вывезти его. Вот уж действительно — проблема проблем. Пока фронтовик или вдова выпросит в колхозе машину... А сколько их было, машин! Одна-две — в лучшем случае. И просили у лесника не лишний пень, не лишнее бревно, а поудобней место, откуда легче вывезти, куда можно подъехать на машине, на тракторе. За это лесников угощали. Помочь человеку с меньшей затратой сил и средств вывезти бревна, чтобы детям, в землянке томящимся, построить хату,— отец считал гражданским долгом. Я наблюдал его работу в то время. Люди приезжали бесконечно — на рассвете, поздно вечером (человек перехватил где-то армейскую машину), и лесник никогда никому не отказывал. Лес он знал получше собственной хаты — где чье лежит. Можно было подивиться его памяти — на фамилии, на лица.
При мне — одному в офицерской шинели:
— Не отпущу я тебе лес.
— Это еще почему?
— Сучья ты собрал? Спалил? Я за тебя буду делать? Наведи порядок на вырубке — подпишу билет.
Так что пить его приучили не порубщики — фронтовики. Иной бедолага приезжал с бутылкой самогона, а чтобы закусить у него и зернышка макового не было. Виновато скреб затылок: