Кладбище лежало за околицей, на пологом холме. Старые вязы обступали его стеной — стволы кривые, кора в трещинах. Ветви свисали низко, почти касались крестов. Кресты стояли неровно — одни покосились, другие ушли в землю по перекладину. Между ними холмики, поросшие бурьяном. Где могила свежая, там земля ещё не осела, просела ямой, и в яме стояла вода.
Я увидел его сразу. Мирослав стоял у дальней могилы, спиной ко мне. Плечи опущены, голова наклонена. Одет в ту же рубаху, что днём, — только без пояса, ворот расстёгнут.
Ночь уже спускалась. Небо на востоке небо стало чёрным. На западе ещё тлела рыжая полоса, но и она гасла. Туман пополз из низины, цеплялся за кресты, за стволы вязов. Я пошёл к нему. Сапоги ступали по мокрой траве, по опавшим листьям. Он не обернулся.
— Хотел сказать мне, что в такое время негоже на кладбище ходить? — Голос у него был ломаный, будто он долго молчал и только сейчас заговорил. Потёр глаза ладонью, повернулся боком. — К отцу пришёл, проведать. Надеюсь, вы с сестрой нашли причину наших бед.
— Нашли, — сказал я. — Скажи мне: кто первым покончил с собой после исповеди?
— Так сразу и не скажешь. — Мирослав опустил взгляд. — Лукьян, вы нашли причину, так ведь? Расскажи о ней.
— Наговорник.
— Никогда не слышал.
— Это хорошо, потому что его только слышат. Попадает в тебе в голову после того, как ты выслушал исповедь другого человека. Копается в памяти и заставляет прокручивать самые постыдные поступки снова и снова. Изводит чувством вины и стыда до степени крайнего отвращения к самому себе. Остаётся только один выход.
— Самоубийство. — Мирослав кивнул. Повернулся ко мне. — Это звучит… страшно. Не потому что ты видишь свои грехи, а потому что человек накладывает на себя руки от правды. Правды о себе.
— Этого я не понимаю, — сказал я. — Обычно я читаю противника: его повадки, привычки, мотивы. Здесь даже тела нет. Я не могу оценить угрозу. Поэтому мне надо знать всё, что предвещало его появление.
— Что ты имеешь в виду? — Мирослав прищурился.
— Я не испытываю вины. Стыда. Я не понимаю, как человек может убить себя из-за правды о своих деяниях.
— Ты ничего не чувствуешь? — Он подошёл ближе, поднял брови. — То есть совсем?
— Я чувствую телесную боль. Дискомфорт. Голод. Жажду. Усталость. Холод. Жар. Давление на кожу. Зуд. Тяжесть в мышцах. Сонливость. Бодрость. Я понимаю, когда телу хорошо — после еды, после бани, после сна. Я понимаю, когда телу плохо — после раны, после долгой ходьбы, после бессонной ночи. Но переживания людей… самобичевание, сомнения, жалость, раскаяние, стыд, обида, страх за других, тоска по умершим, любовь — этого я не чувствую. Этого во мне нет.
Староста закинул руки за спину, усмехнулся криво. Покачал головой. Глаза его бегали по моему лицу.
— И как ты вообще живёшь? — спросил он. — Без жалости, без стыда, без любви… Ты же не спиленное дерево. Ты ходишь, говоришь, помогаешь нам. Зачем? Если тебе всё равно, умрём мы или нет, зачем ты здесь? Как можно жить и не чувствовать того, что чувствуют все люди? Это же… это же всё, что у нас есть. Ради этого мы живём. Ради этого умираем. А ты…
Он замолчал, потирал тонкие пальцы на руке.
— У меня есть такой же вопрос к вам, — сказал я. — Если человек совершает поступок, то почему последствия этого поступка могут заставить его страдать? Ты ударил кого-то — тебе больно внутри. Ты украл — тебя гложет стыд. Ты солгал — и не можешь спать. Даже если ты полюбил, выбрал человека, сам. Значит, что бы ты ни делал, любое действие может привести тебя в отчаяние. Любой шаг может стать причиной муки. Как вы живёте с этим? Вы просыпаетесь утром, зная, что к вечеру можете совершить ошибку, которая раздавит вас изнутри. Вы ходите по земле, как по тонкому льду, и каждый ваш поступок может проломить этот лёд. И вы всё равно встаёте. Всё равно идёте. Всё равно живёте.
— С твоих уст это звучит почти как похвала, — улыбнулся Мирослав. — Скажи мне: ты ведь здесь даже не ради денег или выгоды. Ты же понимаешь, что это… Не каждый, благородный и добродушный человек возьмётся за такое.
— Лука. — Зоря стояла позади. Ветер колыхнул её русые волосы. Сверчки запели в траве — ночь пришла. — Глафира в часовне. Отец Герасий с трудом принял её, но Радомир настоял.
— Зачем вы отвели её туда? — спросил Мирослав.
— Глафира следующая, — ответил я. — Но до неё одним из первых должен был умереть Герасий. Однако, заперев себя в часовне, он выжил. Думаем, женщина тоже выживет, пока мы не найдём способ одолеть тварь.
— Господь охраняет их души, — добавил староста. — Но если она там, то где же сам Наговорник?
Я повернулся к Зоре.
— У моей сестры. Она будет следующей.
— Так ты понял, — улыбнулась она.
— Как ты себя чувствуешь? — Я подошёл к ней, положил руку на лоб. Горячий. Потный.
— Учитывая то, что мы мертвецам покоя не даём… — Она улыбнулась. — А так — что-то копошится в голове. Может, он. Может, сама себя накручиваю.
— Ты права, нам лучше уйти. — сказал Мирослав.
Мы вернулись в деревню. Староста отвёл нас к своему дому, зажёг свечу. Достал с лежанки овчину, бросил на лавку. В угол положил две подушки, набитых сеном и ушёл к себе.
Зоря стояла у стола. Перебирала пальцами край скатерти. Потом подошла ко мне.
— Сходи к Радомиру, — сказала она. — Он у часовни дежурит. Смотрит, чтобы никто не вышел. И не вошёл.
— Зачем?
— Он расскажет тебе, откуда тварь взялась тут.
— Почему не ты?
— Не моё это дело. — Она коснулась моей руки, сжала пальцы. — Иди. И поговори с ним.
Смотрел на неё. Она уже легла на лежанку, натянула овчину до подбородка и закрыла глаза.
Я пошёл к часовне. Ночь стояла холодная, ясная. Звёзды высыпали густо — крупные, колючие, выстроились над головой белой полосой, как стрела. Ветер стих. Трава под ногами была мокрая от росы, сапоги скользили. Из низины тянуло сыростью и прелью. Где-то в лесу ухнул филин.
У часовни горел факел. Лежал на крышке колодца, пламя металось на ветру, бросало рыжие блики на сруб, на дверь, на лицо Радомира. Он сидел на табурете, привалившись спиной к двери, подпёр её собой. В одной руке кружка, в другой — ремень, которым он лениво постукивал по колену. Света в часовне не было.
Я подошёл. Радомир поднял голову, кивнул. Показал на второй табурет, что стоял у колодца.
— Зоря сказала, что ты придёшь.
Я сел. Доски табурета были холодными, сырыми.
— Как эти двое?
— Нормально. Герасий до утра уснул. Пришлось немного помочь ему. — Он издал скрип, похожий на смешок, отхлебнул из кружки. Потянуло брагой. Глаза уже мутные, знакомый запах.
— Не иначе как у батюшки забрал.
— Изъял. — Радомир вытер рот рукавом. — Он Глафиру хотел выставить. Так визжал на нас. Ну ничего, до свадьбы заживёт. — Он поднял глаза к небу. — Господи, прости меня, Боже, за то, что раба твоего Герасия в месте святом отбуцкал. Дабы не согрешил.
— К делу, — сказал я.
Радомир вздохнул, достал из-под табурета бутыль — тёмную, пузатую, заткнутую тряпицей. Плеснул в кружку на два пальца. Потом взял с колен ломоть хлеба, поскрёб по нему чесночным зубком — сок выступил, запахло остро, пряно. Откусил, прожевал. Протянул кружку мне. Я отказался.
Он кивнул, будто другого и не ждал. Отхлебнул сам.
— Первым у нас Тишка был. Тихон. Стражник молодой. Ещё по осени, два месяца назад. Я его сам в дружину набирал — парень крепкий, весёлый. В разведку ходил, за околицу, к оврагу. Там его и нашёл.
Радомир откусил ещё хлеба, прожевал.
— Вернулся он под вечер, сам не свой. Глаза дикие, говорит: «Там баба в поле. Безумная». Пошли мы с ним глянуть. И правда — сидит. Прямо в колосьях, на примятом месте. Вокруг неё — камни уложены кружком. На камнях — пучки травы сухой, перевязанные красной нитью. В центре — зола, старая, но не от костра — будто жгли что-то маленькое. И пахло кислым.
Он сглотнул, потёр глаз.
— Сама дряхлая, старая — лет, может, семьдесят, а может, и вся сотня. Лицо в трещинах, как земля в засуху. Глаза косят в разные стороны — один на тебя, другой в небо. Слёзы текут без остановки. Воет в себя, низко, как собака перед смертью. Кожа на лице дряблая, висит складками — ну вот как у тебя с одной стороны, уж прости. Ноги босые, стоптанные в кровь, пальцы сбиты. Платье — рванина. И главное — рот зашит. Нитками. Грубыми, чёрными, через край. Так плотно, что губы стянуты в узел. Я сам видел. Собственными глазами.
Радомир замолчал. Факел на колодце трещал, ронял искры.
— Тишка её на плечо взвалил и притащил сюда. Она отбивалась, мычала, царапалась. Мы её в амбар заперли сперва. Потом лекаря позвали. Тот глянул и сразу отказал: «Не спроста это. Не моё дело». А мы — парни удалые. Думали: сейчас рот разрежем, она скажет, кто её так. Взяли нож, стали нитки резать. А они не режутся. Не поддаются. Я тянул — пальцы до крови изрезал. Потом вдруг — раз! — и разошлись. Сами по себе.
— Скажу из опыта: лекарь был прав.
— Прав, чёрт его, да кто ж знал-то.
— Что дальше?
Радомир отхлебнул ещё. Пальцы кружку сжали до белизны. Факел на колодце трещал, пламя металось.
— Раскрыла она рот — и как погнала… — Он потёр лоб. — Рыдала, кричала, что она княгиня. Из Торопца. Городок там есть, к северу от Велижа, на озере. Князь там сидел — молодой, но уже с придурью. Она жена его была. Говорила, что проклята. Что трое детей у неё родились мёртвыми — один за другим. Три младенца. Три гробика. После третьего она сама изуродована стала — лицо в морщинах пошло, кожа обвисла, глаза разъехались. Муж свихнулся от горя — запил, потом и вовсе умом тронулся, начал с духами говорить, людей к нему не пускали. А она… она первенца до этого своего, первого, кто живым родился, добровольно погубила. Сказала: «Думала, что помер. А он не помер. Обыскались, хотели добить, да не нашли». Так и не поняли, то ли от сожаления рыдала, то ли от ненависти. Сумасшедшая, а ты представь если бы правдой всё это было. Я когда слушал, чуть сам умом не тронулся. Хотя. Только Богу известно…
Я почесал подбородок. Внизу, у ножки табурета, жук катал шарик грязи — катил, упирался, ронял, снова катил. Лапки его сучили по земле, панцирь блестел в свете факела.
— И вот Тишка услышал всё это…
— Что о городе знаешь? — перебил я.
— Торопец? — Радомир пожал плечами, отхлебнул ещё. — Хороший город. Земли добрые, озёра рыбные, народ работящий. Бывал там пару раз по службе. Город как город — частокол крепкий, торг шумный, князь в тереме. Погаными не тронут. Говорят, пытались лезть, да чума их брала раз за разом когда пытались дойти. А когда татарский мурза туда шёл — так и вовсе убился у ворот прямо. Упал с коня. Шею сломал. Ты представь: поганый, с саблей, с лучниками, шёл город брать — и с коня. Шею сломал.
— Дальше Тишка умер первым, — сказал я. — Вести себя странно начал, исповедоваться, и в итоге руки на себя наложил.
— Верно.
— А с бабой что?
— Высказалась она когда, мы её в амбаре оставили до утра. А она подкоп сделала — и всё. Пропала.
Я встал. Отряхнул колени. Табурет скрипнул.
— Спасибо.
И пошёл к дому Мирослава. Радомир сидел, жевал мне вслед, отпил из кружки.
Утро пришло. Свет сочился сквозь мутный бычий пузырь на окне. Я проснулся в прихожке, на лавке. Овчина сбилась в ногах, подушка съехала на пол. Сел. Потёр лицо. Пахло травами и дымом.
Зоря сидела за столом. Бледная, глаза впалые, под ними синева. Платок стянут на лоб, влажный. На столе перед ней лежали травы. Пучки сушёные, коренья, глиняная ступка с пестиком. Она толкла без остановки. Пальцы подрагивали, но движения были точными.
Я подошёл, сел рядом. Вдохнул. Пахло резко. Первым шёл аир — болотный, горький, с холодком. Он бил в нос, прочищал голову. За ним — волчеягодник. Сладковатый, тяжёлый, опасный. От него всегда першило в горле. Ещё что-то — сухое, пыльное. Корень. Не знаю какой, но запах был мёртвый, как из старого погреба. И капля мёда — чтобы связать. Чтобы можно было проглотить.
Зоря подняла глаза. Улыбнулась — лицо будто ночь не спала. И продолжила толочь быстрее.
— Радомир рассказал? — Она добавила мёд к травам, размешала пальцем.
— Да.
— И что?
— Ничего полезного.
— Ты же понимаешь… — Она подняла глаза от ступки.
— Да. Это подождёт. — Я взял травинку со стола, прокрутил в пальцах. Та оставила зелёные разводы на коже.
— Ты… что-нибудь почувствовал?
— Нет.
— Интерес?
— Да. Но это может быть совпадением.
— Может… — Она лизнула травяной катышек, распробовала. Нахмурилась. Выбросила в сторону.
Ты рискуешь. — Я кивнул на травы.
— Назад уже дороги нет. Мы оба знаем, как закончить это.
— Ты хочешь…
— Тссс. — Она поднесла палец к носу, указала себе на висок. — Глафира в порядке. Голоса ушли. Я проверяла её. Относила примочки батюшке.
— Лучше бы похмелиться ему отнесла.
— Шутить ты умеешь, даже если не знаешь, что шутишь. — Она сняла платок, почесала волосы. Опёрлась о стол. Дышала через рот.
— Мне так многое хочется сказать тебе… Знаешь, я счастлива, что это будешь ты. Впервые в жизни я рада, что ты ничего не чувствуешь.
— Тебе нужна помощь?
— Нет. Не сейчас. Лучше уйди, пока я прямо тут не разрыдалась.
Я встал. Табурет скрипнул. Зоря склонилась над ступкой, пальцы сжали пестик. Платок свалился с головы на стол.
Улица встретила холодным утренним воздухом. Туман ещё лежал в низине — белый, густой, как овечье молоко. Он обнимал плетни, стелился по огородам, цеплялся за стволы берёз. Солнце только поднялось над лесом — красное, размытое, оно не грело, висело в дымке. Роса блестела на траве, на листьях лопуха, на деревянных крышах.
Деревня просыпалась. У колодца баба набирала воду — ведро стукнулось о сруб, цепь заскрипела. Где-то за сараями петух заорал хрипло, надсадно, будто его душили. Ему ответил другой, дальше. У кузни ещё не стучали — горн только раскочегаривали, дым поднимался столбом, прямой, серый. От реки тянуло сыростью. У дороги, на плетне, ворона чистила перья, дёргала клювом, роняла пух.
Мужик шёл с вязанкой хвороста. Старуха у крайнего дома вытряхивала половик — пыль повисла в воздухе золотым облаком. Дети бежали к ручью с удочками — босые, штаны закатаны до колен. Один поскользнулся на мокрой траве, упал, вскочил, побежал дальше.
Я вышел за околицу. Ветер тянул с луга, приносил запах травы и реки. Над ручьём вились синие стрекозы, с прозрачными крыльями. Вода журчала по камням.
У мостков стояла телега. Старая, скрипучая, с треснувшей осью. Мужик — тот самый, что вчера заводил корову в хлев, — сидел на корточках и матерился сквозь зубы. Увидел меня, выпрямился. Шапку сдёрнул, вытер лоб.
— Беда, — сказал он. — Ось треснула. А мне к вечеру сено везти, на дальний луг. Без телеги — как без рук. Кузнеца будить — пока встанет, пока разожжёт…
Я подошёл. Осмотрел трещину. Ось дубовая, старая, но крепкая. Трещина шла вдоль волокон — неглубокая, но длинная, в две ладони. Если не стянуть сейчас — разойдётся под грузом, и тогда уж точно менять.
— Верёвка есть? — спросил я.
Мужик засуетился, полез в телегу. Достал моток пеньковой бечёвки — толстой, смолёной, пахнущей дёгтем. Я взял. Присел у оси. Обмотал трещину в три слоя — туго, виток к витку. Концы затянул узлом, подрезал серпом. Постучал обухом по дереву. Вроде держит.
— Железом бы скрепить, — сказал я. — Но до кузни дойдёт. Груз только не наваливай.
Мужик провёл ладонью по обмотке, покачал головой.
— Спасибо тебе. Век не забуду. Может, заплатить?..
— Не нужно. Мне не тяжело это…было сделать. — посмотрел на руки, в саже. — Каждый может так помочь, разве нужна причина?