К книге
ЧужъГлава 17. Слово
63%
Глава 17. Слово
17

Мы вошли в каморку следом за Герасием. Он провёл нас через узкий проход за алтарём, я пригнулся, плечи задевали брёвна. Каморка была чуланом — крохотная, в три шага длиной, в два шириной. Такие в деревнях зовут клетью или закутом. Здесь хранят муку, соленья, старую утварь. Но Герасий жил тут.

Воняло кислым потом, старой брагой и чем-то сладковатым — не то гнилые яблоки, не то застоявшаяся моча. Воздух спёртый, хоть топор вешай. Окон нет — только щель под потолком, заткнутая тряпкой.

У стены стояла лежанка — три доски на козлах, одеяло сбито в ком, в крошках хлеба, в жёлтых пятнах воска. Подушка без наволочки, серая от грязи. У изголовья — глиняный горшок с мутной водой, на дне плавали мухи.

Стол был придвинут к лежанке, сколоченный грубо, непокрытый. На нём глиняная миска с остатками каши. Каша заплесневела по краям, ложка присохла к стенке. Рядом горбушка хлеба, засохшая до камня, и кружка с отбитым краем. На полу, у ножки стола, валялась пустая бутыль. Ещё одна, початая, стояла под лежанкой.

В углу — вешалка, но одежда на ней не висела, а была набросана комом: ряса запасная, старая, в пятнах, подрясник рваный, порты, чулки. Всё серое, застиранное до дыр. Рядом — сапоги, один повален набок, из голенища торчала тряпка.

Пахло так, что я задышал ртом. Зоря прижала ладонь к носу, но ничего не сказала. Мы стояли плечом к плечу — я у двери, она у лежанки. Третий человек сюда бы не влез.

Герасий сидел на табурете — единственном, что было в каморке целым. Табурет скрипел под ним при каждом вдохе. Руки тряслись — он подносил кружку к губам, и вода выплёскивалась через край, текла по бороде, по рясе. Пальцы были бледные, с грязными ногтями.

— Свинарник устроил, прямо в часовне, — сказал я.

Зоря ткнула пальцем мне под рёбра.

— Домой не хочу идти. Как только из часовни выйду, так голова жужжит, — хлебнул воды батюшка.

— Тебе исповедоваться ходили, так? — Сестра опустилась на одно колено, заглянула ему в глаза.

— Ходили. Да потом сразу на тот свет. Из-за меня это всё. Потому и не принимаю никого больше.

— С чего ты взял, что из-за тебя? Думаешь, что ты проклят? — спросил я.

Герасий опустил кружку на стол. Пальцы ещё тряслись. Посмотрел в стену.

— Не надо было мне батюшкой становиться, — сказал он. — Я ведь не по вере шёл. По нужде. Семья наша в Суходоле жила, у реки. Отец рыбу ловил, мать сети плела, я с братом помогал. Жили небогато, но с голоду не пухли. А потом половцы пришли. Село выжгли, отца убили, мать в полон увели. Я с братом в лес убежал. Прятались в болоте по горло в воде, дышали через камыш. Выжили. Брат потом в дружину подался, а я… Я не воин. Никогда не был. Меня в храм прибило — не по вере, а потому что жрать нечего было. Монахи подобрали, отмыли, одели. Я им за это прислуживал: полы мыл, свечи менял, за лошадьми ходил. Так и остался.

Он сглотнул, потёр глаз кулаком.

— А потом настоятель помер, и меня назначили. Не за святость вовсе, за то, что грамоту знал. Я и молитвы-то выучил без души, как дрова рубят: раз-два, раз-два. Господу не служил — притворялся. Людей исповедовал, а сам в душе смеялся над ними: грехи у них, видите ли, помыслы… Мне бы жрать да спать, а я им грехи отпускаю. Курам на смех.

Он замолчал. В каморке стало тихо, только муха билась о стену.

— А теперь вот что выходит, — продолжил он. — Господь наказал. Люди приходят, душу открывают, а слово моё им не в помощь. Им бы настоящего батюшку — с верой, с молитвой. А я что? Они мне грехи, а я им — пустоту. Вот пустота их и забирает. Не будет здесь счастья, пока я тут сижу вшей кормлю.

Мы с сестрой переглянулись. Муха чиркнула по моей щеке — я смахнул её, не глядя.

— Почему ты не покидаешь часовню? — спросила Зоря.

— Я этих историй наслушался… ужасных. С одного взгляда безобидные, но… — Он осёкся, потёр лоб ладонью. — Теперь я свои слышу. Грехи мои, пороки — так и лезут изнутри. Как только двор покину — сразу в голове печёт. Жжёт. Голос этот… с ума схожу.

— Чей голос? — спросил я.

— Не мой. Будто рядом идёт кто-то и рассказывает всё обо мне. Ангел это, думаю, судит меня. И так стыдно — забыть всё хочется. Не замолкает. Всё говорит и говорит, будто был со мной в прошлом и видел. — Батюшка отхлебнул воды. Кружка стукнула о зубы. — А когда засыпаешь — сон снится. Будто ты снова молодой и делаешь то, о чём потом жалеешь всю жизнь. Каждую ночь. Год за годом. Всё заново.

— И давно у тебя так? — Зоря взяла его за руку. Он не отдёрнул.

— Несколько месяцев уже, — ответил он. — Когда тут сижу, пью — голова молчит. Только тут и спасаюсь.

— Ангел, значит, — сказал я.

— Ну а кто? — Герасий посмотрел на меня. Глаза красные, но уже не пьяные — испуганные. — Кто ещё грехи наши знает? Поступки…

— Ты сам.

Я посмотрел на Зорю. Она смотрела в пол, прикусывала губу.

— Кто последний приходил к тебе исповедоваться? — Она встала, отряхнула колено. — Любава?

— Нет. Глафира. Прогнал я её. Пару дней назад.

— Нам пора идти. — Я вышел вперёд, взял Зорю за руку.

— Простите меня! — бросил Герасий нам в спину. Голос сорвался. — Не хотел я никого губить!

Мы вышли на улицу. Дверь скрипнула за спиной. Я вдохнул — воздух после каморки казался сладким, как родниковая вода. Пахло травой, рекой, вечерней сыростью. Солнце уже село за лес, небо на западе догорало рыжим. Над ручьём поднимался туман.

Зоря встала рядом. Руки скрестила на груди. Пальцы сжимали локти. Смотрела на деревню — туда, где в домах уже зажигали свечи.

— Думаешь, Глафира — следующая?

— Уверен в этом. — Я потёр шею. — Судя по всему, умирают по одному. Это связано с чувством…скажи точнее…

— Чувство вины, — сказала Зоря.

— Судя по всему.

Радомир заметил нас издалека у забора. Шёл через улицу, глядя под ноги. Пальцы теребили пояс. Подошёл, остановился в двух шагах. Поднял красные глаза.

— Видать, попали к Герасию. — Он вздохнул. — Мы его не судим за то, что спрятался. Сами понимаете… Как вы думаете, он виновен?

— Нет, — ответил я.

— Тогда кто? Бесы?.. Ангелы? О которых он нам твердил пьяный?

— Покажи нам, где живёт Глафира, — сказала Зоря.

— Прошу. — Радомир показал рукой вдоль улицы.

Дом Глафиры стоял на отшибе, у самого оврага. Плетень покосился, калитка висела на одной петле. Во дворе тишина. Собачья будка у сарая пустовала: миска перевёрнута, сухая. Цепь ржавая, волочилась по земле. Под навесом — куры не кормлены, сбились в кучу, не кудахтали. На верёвке висело бельё — застиранное, серое, тронутое плесенью.

Дверь была приоткрыта. Мы поднялись на крыльцо. Радомир стукнул раз, другой. Тишина.

— Глафира! — позвал он. Голос гулко ударился о стены внутри. Никто не отозвался. — Глафира, это я, Радомир. Со мной знахарка и брат её. Мы поговорить.

Тишина. Ветер скрипнул ставней.

Я прислушался. За окном, слева от двери, что-то шуршало — слабое, едва уловимое, будто мышь скреблась.

— Она там, — сказал я. — За окном

Радомир толкнул дверь настежь. Мы вошли.

Внутри пахло запустением. Печь не топлена, угли холодные. На столе — немытая миска, в ней засохшая каша. Ложка упала на пол, и никто не поднял. У стены — лежанка, одеяло сбито, подушка в жёлтых пятнах. На окне занавеска сорвана наполовину, висела на одном гвозде. Пол не метён — крошки, пыль, сухие листья, занесённые ветром.

В углу, под иконой, стояла прялка. Нить оборвана, веретено валялось на полу. Рядом — корзина с недовязанной шерстью. Глафира сидела у окна. Спина прямая, руки на коленях. Платок сбит на плечи, волосы седые, спутанные. Она не обернулась на звук двери. Смотрела в окно, на овраг, на лес, на серое небо. Потом медленно повернула голову. Глаза сухие, пустые. Задержалась взглядом на Зоре, на Радомире, на мне. Ничего не сказала. Отвернулась. И уставилась в угол — туда, где стояла прялка с оборванной нитью.

Зоря взяла табурет, поставила рядом с Глафирой, села близко, колени почти касались. Подалась вперёд, заглянула в лицо.

— Глафира, мы помочь пришли. — Голос сестры смягчился, стал тихим, домашним. — У тебя мысли худые в голове, так, милая моя?

Женщина медленно кивнула. Поджала губы.

— Расскажешь мне о них?

— Не знаю я. — Глафира закрыла ладонями глаза, вдавила пальцы в веки. — Плохо мне. Дочка моя ушла. А я… такая была… Даже батюшка прогнал, слушать не стал. Никому не нужна я больше, да и поделом мне.

Зоря обняла её. Глафира вздрогнула, потом подалась вперёд, уткнулась лицом в плечо сестры. Пальцы её вцепились в безрукавку. Зоря гладила её по спине, ладонь ходила от лопаток к пояснице.

— Я дочь свою не уберегла. Это грех мой самый. Но есть и другие… Я их всю жизнь таскала, как камни за пазухой. Думала — умру, и никто не узнает. А теперь они наружу лезут, и сил нет терпеть.

Она отстранилась, вытерла нос рукавом.

— Я у соседки, у Марьи, корову испортила. Давно ещё, молодыми были. У неё Бурёнка телилась каждый год, молока — вёдрами. А у меня корова яловая была, тощая. Я со зла взяла и подсыпала ей в пойло соли с золой — думала, поносит немного. А корова та слегла и к утру сдохла. Марья после того продала дом и уехала. Детей у неё было пятеро, мал мала меньше. Как они там — не знаю. Может, с голоду померли.

Она замолчала. Зоря продолжала гладить её по спине.

— Ещё я мужа своего, покойного, не любила. Ни разу. Выходила за него, потому что отец велел — он был зажиточный, с землёй. А я другого любила — Ерёму-бондаря. Он ко мне сватался, да беден был. Отец отказал. А я потом, уже замужем, бегала к нему. В овин, по ночам. Муж мой знал. Молчал. А я всё равно бегала. И когда он помирал — лежал с горячкой, пить просил — я ему воду не подала. Сказала: «Сейчас принесу». И ушла. Специально. Думала — помрёт скорее, я свободна буду. Он к утру помер. Один.

Пальцы её теребили край платка, скручивали ткань в жгут.

— Ещё я… я… дочь свою била. Когда она маленькая была. Она плакала по ночам — зубы резались. А я вставала и била её. По лицу. По спине. Так, что синяки оставались. Соседи спрашивали — она упала, говорила я. А она не падала. Это я. Я её била. За то, что спать не давала. За то, что плакала.

Глафира замолчала. Руки упали на колени. Она сидела, опустив голову, плечи тряслись.

— И теперь, когда она ушла, я думаю: может, из-за меня? Может, это я её в могилу свела? Может, она оттого и грешила так, что я её не любила? А теперь и меня никто не любит. И не надо. Поделом мне.

Радомир отвернулся. Плечи его дрогнули раз, другой. Он помотал головой — коротко, резко, будто отгонял муху. Ладонь потёрла затылок, спустилась на шею.

Зоря прижала Глафиру ближе. Улыбнулась.

— У всех есть то, за что стыдиться. На то и жизнь, чтобы учиться. Так мне мать моя, Весняна, говорила.

В голове у меня загудело. Низко, глухо, будто колокол ударил где-то под черепом. Гул прокатился от макушки до пят. Тело пошло мурашками, волна за волной. Я приподнял руку, закинул рукав. Волосы на предплечье стояли дыбом. В груди запекло — горячо, остро, под самым сердцем. Потом отпустило. Будто вышло нечто. Сквозняком пронеслось и стихло.

— Не могу я! — Глафира рухнула на пол, свернулась калачиком, обхватила голову руками. — Уйдите! Оставьте меня! Одну оставьте!

Зоря посмотрела на меня. Глаза её помутнились, потеряли ясность. Она взялась за затылок, пальцы впились в волосы.

— Лука, — выдохнула она. — Что-то не так.

— Что именно?

— Не знаю… Пойдём, на воздух выйдем.

— Я останусь с ней, — сказал Радомир. Подошёл к Глафире, наклонился. Поднял её с пола легко, как ребёнка. Донёс до кровати, уложил. Одеяло подоткнул с краю. Сел рядом на табурет, руки на колени положил.

Мы вышли на улицу. Дверь скрипнула за спиной. Вечерний воздух был сырым и холодным — после духоты дома он обжигал лёгкие. Над оврагом сгущался туман. Где-то далеко лаяла собака.

Зоря отошла на несколько шагов и остановилась. Пальцы её впились в виски. Она стояла ко мне спиной, плечи напряжены, голова чуть наклонена вперёд. Я подошёл ближе. Она дышала часто, с присвистом.

— В чём дело? — спросил я.

— Ты ничего не почувствовал? — Она обернулась. Глаза покраснели.

— Тело отозвалось. Волна прокатила. И всё.

— У меня тоже. Только застряло в голове. До сих пор печёт затылок. — Она опустила ладони, посмотрела на них, потом на меня. — Я кажется, знаю, что убивает людей.

— Говори.

— Мать рассказывала мне… — Зоря поморщилась, потёрла затылок. — Бывают тайны, скреплённые бесовским договором. Их нельзя никому говорить. Они мучают людей и не дают им умереть. Их души держатся за мир чувством вины.

— При чём тут смерти обычных людей?

— Если кто-то осмелится расторгнуть договор, то сущность через правду проникает в человека, который её слышит. В душу его. Видит всю жизнь изнутри и изматывает. Заставляет наложить на себя руки под тяжестью своих грехов. Его зовут Наговорник.

Я почесал бороду пальцами.

— Ничего не увидел. Ни следа, ни тени.

— Потому что он — звук, — сказала сестра. — Шёпот.

— Это плохо… Его нельзя рассечь. Мы не справимся.

— Почему же? — Зоря улыбнулась. Устало, но с огоньком. — Я думаю, он один. Переходит от одного к другому через исповедь. Пока носитель не наложит на себя руки.

— Герасий тогда должен был умереть уже давно.

— Но часовня держит его — вот он там и засел. А значит, это и правда бесовское.

— А ещё это значит, что ты следующая после Глафиры. — Я посмотрел на неё. — Зоря.

— Верно.

— Тогда надо спрятать Глафиру в часовне и думать, как избавиться от… шёпота.

Сестра обняла меня. Руки её сомкнулись на спине, прижали крепко — не как в детстве, а как воин воина перед боем. От неё пахло травами и дымом.

— Я всегда восхищалась твоей находчивостью. В любой ситуации. — Она отстранилась, посмотрела мне в глаза. — Значит, ты уже видишь следующий шаг, пока я отведу Глафиру в часовню.

— Как говорила матушка… отсутствие души даёт мне ясность мыли. Ничего не мешает. Ты права: надо понять, как именно Наговорник попал сюда. Так было в деревне не всегда — значит, он проник извне. Я пойду к старосте. Расспрошу.

Она поцеловала меня в щёку, тепло, как в детстве, когда провожала в лес за хворостом. И скрылась в доме. Дверь хлопнула.

Я пошёл к дому старосты. Улица уже потемнела — вечер опускался быстро. Солнце ушло за лес, только край неба ещё тлел рыжим. Тени вытянулись, слились, поглотили плетни и дворы.

Деревня готовилась ко сну. Баба гнала гусей с речки — птицы гоготали, растопыривали крылья, не хотели идти в загон. Она хлопала по ним прутом, ругалась вполголоса. У соседнего двора мужик заводил корову в хлев — та мычала, упиралась, он тянул её за рога, приговаривал что-то ласковое. Пахло парным молоком, сеном, дымом. Из труб поднимались белые столбы, прямые, в безветренном воздухе они стояли как свечи. У колодца девка набирала воду — ведро стукнулось о сруб, цепь заскрипела.

Я подошёл к дому Мирослава. Дверь закрыта. На стук никто не ответил. Я толкнул — заперто. Окна темны. Даже лампады не теплилось. Старосты не было.

Осмотрелся. Двор старосты был пуст, но земля под ногами говорила больше, чем люди. Я присел на корточки. Следы. Свежие. Сапоги — подошва с рубчиком, каблук стоптан на левую сторону. Мирослав ходил здесь недавно.

Провёл пальцем по отпечатку. Глина ещё влажная, не заветрилась. Следы уходили за калитку, на улицу. Я двинулся по ним. Сапоги старосты впечатались глубоко, шёл один, не сворачивая.

У плетня след наступил на цветок. Ромашка. Стебель сломан, лепестки ещё белые, не увяли. Значит, прошёл он здесь, когда солнце уже клонилось к закату, но до темноты.

У колодца следы свернули с главной улицы на тропу. Здесь земля была мягче — колея от телег, присыпанная соломой. Ещё один цветок. Василёк. Втоптан в глину, синие лепестки смяты. Я поднял голову. Тропа вела за околицу, к лесу. К кладбищу.

Я выпрямился. Следы уходили в темноту, под кроны старых вязов. Туда, где белели кресты.

Предыдущая главаГлава 17 из 27Следующая глава