Утром – Мюнстерский собор в Базеле. На башне. Немецкая земля вокруг; так глубоко немецкая и всё же не связанная с нами государственно. И далее – потерянный Эльзас. Посередине – Рейн, живая, дикая, упрямая душа Германии. Германия – духовный континент, охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков. Les Allemagnes [ «Германии»]. Поэтому никогда не признаваемая извне как единство. И при этом столь же глубинно единая, как дуб с бесчисленными ветвями и веточками. Ложная идея государства, выработанная Римом и Францией, не подходит этому богатству. Проблема, как обрести нам мощь и силу, еще не решена, едва понята; заимствование римско-французской идеи государства во всяком случае ошибочно. Прежде всего ясно: мы существуем. Возможно, тем опаснее и неистребимее, что мы столь же неуловимы и многообразны, как Протей. – Вечером в Цюрих.
Из 57 лет ведения дневника два года – 1918/1919 и 1925/1926 – соотносятся как год окончания войны и год наступления мира. Между ними лежит хронологический промежуток, когда военные действия закончились, но мир так и не вступил в свои права – «унылый мир», как называет его историк Жорж-Анри Суту[11]. Артур Бальфур сформулировал этот парадокс так: «Великая война закончилась в ноябре 1918-го. Великий мир не наступал до октября 1925-го»[12]. Кесслер дважды записывает в дневнике фразу «Война окончена». Первый раз – в день подписания перемирия в Компьене, 11 ноября 1918 года. Второй раз – за пять дней до посещения базельского Мюнстера, 10 января 1920 года, в день, когда Версальский договор вступил в силу: «Сегодня в Париже ратифицирован мир; война окончена. Для Европы начинается ужасное время, предгрозовая духота, которая разрешится взрывом, вероятно еще более страшным, чем мировая война» (10 января 1920). Проблемы, заложенные в 439 статьях мирного договора, который Джордж Мейнард Кейнс еще до ратификации назвал невыполнимым[13], хорошо изучены. Кесслер видел и ощущал их острее многих.
Кесслер задолго запланировал эту поездку в Швейцарию, чтобы встретиться с матерью, которую не видел больше четырех лет – она осталась во Франции, и война воздвигла непреодолимую преграду. Этой встрече не суждено было осуществиться. Швейцария меняет оптику: если постреволюционный Берлин исхожен вдоль и поперек и дневник прочерчивает траектории этих горизонтальных перемещений, то Швейцария сразу задает вертикаль. Кесслер взбирается на башню собора (15 января), на гору Утли с сестрой (16 января), на Сен-Готард. Высота задает точку обзора и создает пространство для мысли. Базельский Мюнстер, расположенный в излучине Рейна, на границе трех государств, задает еще и тысячелетнюю глубину истории – заложенный в 1019 году, при германском императоре Генрихе II Святом, чью гробницу (вместе с супругой Кунигундой Люксембургской) вмещает, этот собор старше, чем политические границы современных Кесслеру государств. В Швейцарии – корни рода Кесслера. Иоганн Кесслер, давний предок Гарри Кесслера по отцовской линии, знавший Лютера, прожил всю жизнь в Сент-Галлене и стал хронистом этого города, который позже вошел в состав Швейцарии, так что «немецкая земля вокруг» в дневнике – дань семейной и личной истории.
В духе романтической традиции, идущей от Фридриха Шлегеля, Рейн для немцев – «верное изображение нашей родины, нашей истории и нашего характера»[14]; он воплощал собой «гения-хранителя Германии», по выражению мадам де Сталь[15]. На Рейне поет Лорелея Гейне, там искали истоки народных преданий Арним и Брентано, батюшка Рейн немецкой космогонии заявляет свои права в вагнеровской тетралогии. Кесслер наследует эту традицию. Его Рейн – душа, ядро идентификации. Этот Рейн находится «внутри» не только географически – он глубоко в сердце, и посреди революционных потрясений, в центре Берлина, Кесслер внезапно ощущает это физически, как открытую рану: «Перед пассажем, сильно пострадавшим в дни революции, оркестр заиграл мелодию: В зеленом Рейне корона лежит… Она звучала как траурный марш; у меня сжалось сердце. Я подумал о потерянном Эльзасе, о французском левом береге Рейна. Сможем ли мы когда-нибудь эмоционально это пережить? Как ни прекрасна Лига Наций, эту рану она не заживит, а лишь законсервирует» (14 ноября 1918). И сейчас, переводя взгляд от реки к горизонту, Кесслер видит Эльзас «потерянным». Рейн оказывается линией раздела, политической границей[16], то есть теперь уже находится не внутри, а снаружи: левый берег был занят французскими войсками сразу после перемирия, британцы встали в Кёльне и Майнце. Последний маневр Людендорфа (капитулировать на основе 14 пунктов Вильсона, без аннексий и контрибуций) провалился, и Германия, четыре года ведшая войну на чужой территории, столкнулась с внешней оккупацией после завершения военных действий.
Тезис о «немецком Рейне» как важнейшая основа германской идентичности не мог не быть подвергнут ревизии в военные годы. Во французской мысли в противовес ему был выдвинут тезис о Рейне «галльском». Именно так, Le Rhin Gaulois [Галльский Рейн], называется книга историка Античности Камиля Жюльена, опубликованная в 1915 году; в том же году географ Онезим Реклю публикует брошюру под названием Французский Рейн. И история, и география становятся ареной ожесточенной битвы, предоставляя предостаточно материала для притязаний на право собственности. И хотя Жюльен находит место для оговорок, что «ничто не было бы более опасным для всеобщего мира, чем искать в прошлом оружие для оправдания будущих завоеваний»[17] или что «находить серьезные причины для вожделения или аннексии территории в политических ситуациях, которые насчитывают тысячу или две тысячи лет, значило бы подражать худшему поведению наших противников»[18], но авторы то и дело сбиваются с исторических рассуждений на политическую повестку. «Смердящий зверь на земле; сейчас будут делить его плоть и кости», – пишет Реклю о Германии, призывая к аннексии «Рейнской Баварии и Рейнской Пруссии» как к «нравственному акту» с целью «наказать злого, сдержать беспокойного, связать безумца»[19]. Доказывая, что река всегда была кельтской, а германское присутствие на левом берегу – лишь результат позднейших вторжений, Жюльен восклицает: «Соединить эти два слова, навеки связать два существа, две исторические и географические личности, Рейн и Германию, – значит совершить, если можно так сказать, ретроспективную аннексию, лживую, даже преступную»[20]. Он не замечает при этом, что и сам производит аналогичную операцию, которую историк Люсьен Февр позже назовет «присвоением прошлого» во имя политических целей настоящего[21].
К этим голосам, однако, примешивались и куда более непримиримые, для которых возвращение Эльзаса и Лотарингии было не целью, а лишь прелюдией. Эту программу можно было свести к латинскому девизу, который, по выражению Шарля Морраса, должен был стать альфой и омегой французской политики: dividenda Germania – Германия должна быть разделена[22]. В 1915 году один из наиболее радикальных авторов этого направления, Луи Димье, издал книгу Обрубки змеи: мысли о разделе Германской империи и о восстановлении Германий[23], которая представляла собой политическую программу. Это сборник статей, начатых (символически!) «на следующий день после битвы при Марне» и имеющий целью «побудить общественное сознание понять ясную мысль о необходимости такого раздела», «признать не только то, что безопасность Франции требует расчленения Германской империи, но и то, что в Европе нет державы, более предрасположенной к такому расчленению, чем Германия»[24]. Метафора разрубленной змеи, отсылающая в эпиграфе к известной басне Лафонтена[25], формировала образ страны-врага как чудовища, с которым невозможны никакие договоренности, которое можно только раздробить на части, чтобы лишить его способности к возрождению. По Димье, «различные части Германии держатся вместе благодаря Прусскому королевству», и именно это королевство, «откуда непосредственно исходит материальная и моральная сила», следовало уничтожить, вернув Германию к состоянию «рассыпанной мозаики», в котором она пребывала до объединения[26].
Какими бы крайними ни казались сейчас такие идеи, тогда они опирались на широкую поддержку. Димье приводит слова сторонников, называя громкие имена: «„Отвратительное единство“ Германии – таково выражение, которое господин Анатоль Франс употребил, говоря об этом здании, подлежащем разрушению. На декабрьской церемонии в Шампиньи [Луи] Баррес завершил речь словами: „Франция сражается за то, чтобы империя была сокрушена и расчленена“. В них сформулирован итог, к которому должна стремиться мудрая и дальновидная французская политика»[27]. Жак Бенвиль, автор книги Политические последствия мира (1920) и главный специалист Action française по германским делам, развивал эту мысль с особой настойчивостью. Еще 14 ноября 1918 года Бенвиль предупреждал: «Если Германская республика стабилизируется, то наследники Бисмарка сделают ее такой же прочной, каким было прежнее государство. <…> Не стоит отправляться в Версаль для того, чтобы там восторжествовала идея Бисмарка – идея германского единства, подновленная и одетая по моде времени»[28]. Сохранение германского единства, независимо от его государственной формы, объявлялось главной угрозой Франции.
Обсуждение условий мирного договора активизировало этот дискурс. Шарль Моррас, основатель Action française, 16 июня 1917 года призвал «начать с раздела объединенной Германии на как можно большее число частей как можно меньшего размера»[29]. В статье Сущность будущего мира, опубликованной 1 декабря 1918 года, он расставил приоритеты с циничной откровенностью: вопрос репараций и компенсаций стоит «сразу после священного вопроса Эльзаса и Лотарингии и даже перед вопросом (тоже жизненно важным) французского Рейна. Но расчленение Германии господствует над всеми компенсациями, даже над Эльзасом. Да, даже над Эльзасом. <…> Эльзас и Лотарингия, Рейн, компенсации – это в разной степени гарантии (мира), но гарантия гарантий, их общая основа – раздробленное состояние Германии»[30].
И хотя в Версальском договоре этот подход был отвергнут и единство Германии сохранено, прежде всего вследствие позиций Великобритании и США, французской официальной политике он вовсе не был чужд. В конце 1916 года Раймон Пуанкаре всерьез рассматривал возможность заключения сепаратных договоренностей с германскими землями, ссылаясь на то, что европейские страны не были должным образом уведомлены о создании германского рейха в 1871 году[31].
После Версаля позиция Бенвиля, Морраса и Action française сводилась главным образом к отторжению прирейнских областей (и в этом она лишь в деталях отличалась от линии Жоржа Клемансо и Поля Тирара[32]), но не через оккупацию, а через формирование в этой зоне буферного государства, в отношении которого Франция могла бы продолжать вести ту же политику, которую раньше, еще при Ancien Regime, при Ришелье и его наследниках, вела в отношении раздробленных германских земель, Les Allemagnes. Это обозначение, Les Allemagnes, имело во французском политическом словаре долгую историю и обозначало не просто географическую зону, а политическую конфигурацию, лишенную единого центра, – конгломерат курфюршеств, герцогств, вольных городов и церковных княжеств, который на протяжении веков служил для французской дипломатии одновременно объектом манипуляции и гарантией безопасности. Именно эту конфигурацию Моррас, Бенвиль и Димье теперь надеялись восстановить.
«Каждый раз, когда Германия представляла собой большую политическую конструкцию, французский и германский народы противостояли друг другу в жестоком конфликте. <…> Напротив, когда Германия состояла из многих независимых государств, войны были редки, локальны и лишены национального характера, который делает их беспощадными»[33], – писал Бенвиль в книге Политические последствия мира (1920), возводя свой утопический проект из идиллической картины гармоничных отношений между сильной единой Францией и раздробленными германскими княжествами. Les Allemagnes в записи Кесслера, французское обозначение множественных «Германий», как взгляд со стороны, отсылает к этой, очевидно, хорошо известной ему полемике – не только к подзаголовку книги Димье, но и ко всей традиции французской имперской политики.
Через много лет, в книге о Вальтере Ратенау, в рефлексии о послевоенных годах Кесслер приводит эту логику французской мысли как основную характеристику времени: «Картина, представшая миру в первый год после краха, где с одной стороны была победоносная Антанта, а с другой – Германия, казалось, оправдывала самые мрачные опасения. По ту сторону – выставленная напоказ воля к уничтожению, оскаленная ненависть, навеки запечатленная в словах Клемансо: „Здесь на двадцать миллионов немцев больше, чем нужно“. В Германии же – как частичное исполнение этого желания французского премьера – семьсот тысяч детей, женщин и стариков, умерших от голода после перемирия из-за продолжавшейся блокады. Со времен Катоновского „Carthago delenda est“ мир не знал ни таких слов, ни такого зрелища: „Карфаген должен быть разрушен!“ И этот народ – голодающий, вымирающий, мечущийся в лихорадочном бреду между отчаянием и карнавалом! Берлин – кошмарный сон, в котором можно было различить лишь танцзалы и пулеметы»[34]. С обеих сторон Рейна история мобилизуется для обоснования притязаний. Академические штудии питают дискурс ненависти. Полемическая разноголосица времени передана в артикуляционной разметке рукописи дневника: на закавыченное «чужое слово» (франкофонные «Les Allemagnes») отвечает подчеркнутое утверждение бытия духовного континента («Мы есмы»). Но Кесслер отказывается от логики реальной политики. Он не предлагает пересмотра границ, а ставит под вопрос саму идею государства, которая была выработана Римом и усвоена Францией. Римская империя германской нации или вдохновленный Наполеоном Рейнский союз германских государств под протекторатом французского императора – обе эти идеи чужды и «не подходят» германскому богатству.
В чем же состоит это богатство? Ответ переводит рассуждение в область метафизики: «Германия – духовный континент, охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков». Французское множественное число Les Allemagnes оборачивается раскрытием другой реальности – полицентричной, текучей, неподвластной внешнему принуждению. Это пространство языка, культуры, истории, символического обмена, которое не определяется государственными границами и не исчезает вместе с ними. Употребление множественного числа у Кесслера – жест двойной. Признавая французское описание множественности земель, краев, культурных провинций, он решительно отвергает политический вывод авторов Action française. Множественность для Кесслера – залог неуничтожимости. Именно это многообразие, эта неуловимость для внешнего взгляда позволяет Германии существовать там, где политическое единство оказывается под ударом. Там, где Димье видел «обрубки змеи», Кесслер видит «дуб с бесчисленными ветвями и веточками»[35], чья жизнеспособность утверждается как раз в разветвленности. Кесслер переводит разговор из плоскости географии и политики в экзистенциально-онтологическую. «Прежде всего ясно: мы существуем».
Мифологический троп (Протей) указывает не только на очевидную даже для стороннего наблюдателя изменчивость – подвижность внешних границ, смену политического уклада (при сохранении самоназвания «Рейх» страна в одночасье превратилась из монархии в конституционную республику). Труднее заметить глубокие перемены внутреннего устройства общества. Они подспудны и незаметны даже для проницательного взгляда. Кесслер поначалу заворожен «военной машиной» Людендорфа, для которой находит всё новые и новые эпитеты: «изощренная, мощная, непрерывно обновляющаяся, сложенная из человеческих тел, одушевленная духом Людендорфа и его штаба машина», «бесконечно тонкая, живая, остроумная конструкция, которая даже превосходит защищаемый ею мир по разветвленности и утонченности», «плотина, сдерживающая прорыв всемирного потопа» (только в записи от 30 декабря 1917 года). Поначалу эта машина вызывает восхищение своей надежностью: под ее броней берлинская Фридрихштрассе может оставаться «несокрушимой, недосягаемой <…> не оскверненной» твердыней (17 ноября 1917). Но вскоре фокус смещается, пространство будто выворачивается наизнанку, и мирная жизнь в сердце рейха предстает всего лишь эфемерным «искусственным островом», который лишь чудом удерживается на волосок «от насильственной гибели» (30 декабря 1917). А еще через несколько месяцев, в июле 1918 года, под впечатлением от химического открытия, принесшего его автору Нобелевскую премию, о перегонке бурого угля в дизель и смазочные масла[36], Кесслер размышляет о другой метаморфозе – о превращении человека в придаток и обслугу властного тотального механизма, который замещает и поглощает реальность и сам становится новым Протеем: «Немецкая техника всё больше становится той подлинной силой, которая в центре мировой войны сквозь все опасности и авантюры обретает материальную власть и господство над землей. Миллионы людей в полевой форме и даже сам Гинденбург с Людендорфом – лишь, так сказать, периферийные органы этого Протея, всё мощнее разрастающегося и разбухающего, пронизывающие его империю своей болью, кровью и духом. Однако изнутри эта необъятная мощь предстает чудовищным механизмом, который выжимает каждую личность, отрывает ее от естественной почвы развития. Кто может десять часов в день напряженно работать чиновником и оставаться человеком, сохранять сердце и чувства, вкус, культуру, человечность? Если бы даже сунуть в учреждения и на заводы сплошных Бисмарков и Гёте, через десять лет они стали бы тем же, чем стали наши техники и чиновники: машинами» (3 июля 1918).
Базельский Мюнстер, находившийся на нейтральной территории, не пострадал во время Первой мировой войны. Но, если бы хватило окоема, с башни Кесслер мог бы увидеть за Эльзасом разрушенный север Франции и другой собор – Реймсский, пострадавший от жестоких бомбардировок в первые дни войны. Они привели к пожару такой силы, что раскаленный металл конструкций тек по улицам и крыша собора обрушилась. На волне ужаса и потрясения Осип Мандельштам в стихотворении «Реймс и Кёльн» слышит в набате кёльнских колоколов вопрос, которому мог бы вторить и базельский Мюнстер: «Что сотворили вы над реймсским братом?» Поэтическая метафора с огромной силой высвечивает: готические соборы – братья, война братоубийственна. Менее поэтическим языком в своей знаменитой книге Кейнс также говорит о Первой мировой как о европейской гражданской войне, семейном конфликте. Кесслер, очевидно, также разделяет этот взгляд. В Париже в декабре 1921 года, обсуждая с бывшим военным министром Франции Полем Пенлеве недавнюю войну и сравнивая ее с американской гражданской, Кесслер соглашается с собеседником: «В Европе должно получиться как в Америке после войны Севера и Юга, где Север и Юг объединились в федерацию, несмотря на ужасные воспоминания, которые их разделяли. Сегодня в Америке нужно быть сумасшедшим, чтобы говорить о войне между Югом и Севером. Что ж, мы должны прийти к этому в Европе» (16 декабря 1921).
Во время бомбардировок Реймса Кесслер, находившийся в то время в Бельгии, не видел этих разрушений лично. 5 апреля 1918 года он записывает в дневнике по поводу другой военной операции: «Вчера после долгого перерыва возобновилось сражение под Амьеном. Мы немного продвинулись. Сводка главного командования сообщает о 90 000 пленных и 1300 [захваченных] орудиях с начала битвы. Амьен, так же как Реймс, Париж, Сен-Кантен, Аррас, будет расстрелян артиллерией. Вся северофранцузская готика гибнет в этой войне из-за упрямства Клемансо и кучки французов, которые во что бы то ни стало хотят завоевать Эльзас-Лотарингию! Столетия удивительного расцвета искусства принесены в жертву нескольким месяцам безумия. Как сможет художник когда-либо снова творить? К чему?» Чудовищным мыслительным кульбитом он перекладывает вину за немецкие бомбардировки на французскую сторону. Но и это не может скрыть боли от утраты «чудесного расцвета искусства» – северофранцузской готики, у которой нет шансов в противостоянии с военной машиной. За тридцать лет до Теодора Адорно он ставит вопрос – как после этого художнику творить? И для чего?
Для Кесслера собор – метафора. Метафора Европы как прекрасной и при этом разумно выстроенной конструкции. Всю послевоенную жизнь он боролся против 231-й статьи Версальского договора о немецкой вине. Однако дневниковые записи показывают, что подспудно он принимает на себя ответственность. Во франконском лесу, под снежной бурей, после многочасовой ходьбы сквозь метель для выступления перед рабочими у него рождается образ Европы как восстанавливаемого, отстраиваемого заново собора: «Так и мы хотим выстроить новую, упрощенную и рационализированную Европу как собор, который будет освящен духом мира и братства» (6 марта 1926).
Только спустя 14 лет Кесслер увидел разрушенный Реймсский собор. Дневниковая запись хранит это свидетельство: «Сожженные деревни на высотах под Верденом – это прелюдия к поистине потрясающим ландшафтным картинам. От Вердена до Реймса на сотню километров простирается пустошь, безлюдная, вероятно, уже столетиями, – ландшафт, который сперва внушает ужас, а затем постепенно, когда проезжаешь сквозь него километр за километром, минуя военные кладбища, обугленные деревья, всё еще простирающие руки к небу, сожженные, разрушенные фермы, а вдали – всегда одни и те же голые, отсвечивающие белым и серым известняковые гряды[37], волнистые, как застывшее море, – начинает действовать трагически. <…> Ужас и трагическое потрясение сменяют друг друга при взгляде на него. Тесно сомкнутые маленькие белые кресты на военных кладбищах – тысячи и многие тысячи – кажутся в этой огромности крошечными, почти жалкими; вопиющая о мщении душа погибших живет в самом ландшафте, а не в них: о мщении тем, кто повинен в этом преступлении, вечное напоминание о мире. – А затем, как завершение, внезапно Реймс: израненный, ужасно изувеченный собор, словно выщелоченный огнем, с изъеденными камнями, будто пролежавшими тысячелетия на дне морском, бесконечно великий, потрясающий, патетически-грозный и всё еще неземной в своем запустении! Следовало бы сделать всю эту трагическую область между Верденом и Реймсом святилищем для всей Европы, куда каждый год могли бы стекаться паломничества со всех концов света для осуждения войны и освящения мира, чтобы наконец свершить моление пред великим, израненным собором! <…> Этот ландшафт – Каталаунские поля Аттилы, ландшафт Вальми (через который мы проезжали), наконец, ландшафт битвы на Марне – свершил свою судьбу, которая врезана в его черты! Посещать его теперь надлежало бы так, как греки в трагедии созерцали своих страшных мифических героев: для потрясения и очищения» (24 августа 1928).