К книге
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годовГарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1927-1931 Мост через бездну. 1927 Книжная ярмарка
71%
Гарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1927-1931 Мост через бездну. 1927 Книжная ярмарка
20

Лейпциг. 26 мая 1927. Четверг

Рано утром прибыл в Лейпциг с Максом [Гёртцем]. Остановились в «Астории». Днем [отправились] на готовящуюся выставку книжного искусства. Весь первый этаж музея расчищен и предоставлен под экспозицию. Мне отведено центральное место в почетном зале; весьма лестно. Но витрина выглядела еще отвратительно. K тому же я до сих пор не получил подставок для раскладки своих книг. Поэтому решил вместо поездки в Веймар остаться здесь. Вечером ужинал с Максом у Kиппенбергов.

Лейпциг. 27 мая 1927. Пятница

Весь день с Максом провозились с отделкой моей витрины. Попутно осматривал выставку. Безусловно, самое интересное, новейшее и художественно ценное выставили советские русские. Несколько совершенно незнакомых мне художников представили превосходные работы: Александр Тышлер, Иван Ефимов, Алексей Kравченко. Экспозиция собрана и прислана советским правительством. Далее, лучшие в типографском отношении – голландцы (де Рос, Энсхеде, печатня Теттероде в Амстердаме, чей шрифт «Эразм» превосходен, как и шрифты «Силвер-пресс»[565]). Англичане выставились плохо: из действительно первоклассных типографий представлена только Vale Press (Рикеттса). Dove’s Press, Хорнби и др. отсутствуют, зато много посредственного. Интересны бельгийцы, особенно иллюстраторы, прежде всего Kантре. Довольно хороши чехословаки. Зачатки хороших книг есть и у поляков, и у югославов. В отрицательную сторону выделяются итальянцы и французы. Абсолютное дно выставки – французские переплеты, которые представляют собой настоящую камеру ужасов. Итальянцы находятся на нулевой отметке; они не показывают ровно ничего, что заслуживало бы внимания. Совсем неплохи их национальное издание д’Аннунцио и печатный лист Мондадори из Милана. Немецкий раздел скорее разочаровывает. Новое и хорошее есть только у Kоха – его рукописные настенные изречения, обладающие подлинным пафосом. В остальном ряд второразрядных мастеров книги, вроде Матте, Грюнера, Штайнера-Прага, в больших собственных кабинках слишком выпячиваются на первый план, что вовсе не соответствует их истинному значению для немецкой книги. Тем самым картина развития немецкой качественной книги полностью искажена. Особенно если учесть, что, например, «Пан», издания Вильгельма Эрнста, «Инзельбюхерей», издательство «Инзель» как таковое вообще отсутствуют. Никто по этой выставке не смог бы понять, какую роль PAN[566], Insel[567], Blätter für die Kunst[568] или такие люди, как Петер Беренс, Руди Шрёдер, Пешель, да и я сам, сыграли в формировании хорошего немецкого книжного типа. Созданное и желанное для руководства выставки (Штайнера-Прага) впечатление, что несколько лейпцигских книжных художников (Матте, Грюнер, Штайнер-Праг и др.) сделали решающие шаги, – грубый обман, выходящий за дозволенные рамки. Kиппенберг поэтому справедливо раздражен. – Макс уехал в восемь. Kиппенберги и Ван де Вельде, прибывший сегодня вечером из Брюсселя на открытие выставки, ужинали у меня в отеле [ «Астория»]. Kиппенберг высказался о выставке крайне недвусмысленно.

Лейпциг. 28 мая 1927. Суббота

Открытие выставки книжного искусства. Торжественное заседание в актовом зале университета. Выступил Герхарт Гауптман, остроумно и хорошо. Много иногородних представителей, среди прочих Kрестинский, приехавший из Берлина. Людвиг Штейн тоже был там и приветствовал меня с большой сердечностью. После торжественной части – осмотр выставки и праздничный обед в «Гармонии». Kиппенберг сказал мне, что все в один голос считают, будто я своей витриной всех затмил; она, мол, лучшая в немецком разделе. На банкете неприятное впечатление произвела речь итальянского делегата Бемпорада, который бестактно вплел в нее хвалу фашизму. С большой симпатией была воспринята речь француза Элльё. Вечером – праздничное представление Бобровой шубы в драматическом театре в присутствии Гауптмана.

Лейпциг. 29 мая 1927. Воскресенье

Сэмми Фишер с супругой пригласили меня позавтракать в отеле вместе с Герхартом Гауптманом. Гауптман был в восторге от моего Вергилия и предложил напечатать люксовое издание его новой, готовящейся к выходу книги Тиль Уленшпигель; он, по его словам, очень бы хотел, чтобы я за это взялся. Однако, прежде чем я приму решение, он должен ознакомить меня с произведением. Он тут же набросал мне кое-что, например большой собор в Виттенберге, и пригласил навестить его – либо в Бад-Либенштейне, где он сейчас, либо в ближайшее время в Агнетендорфе, – чтобы он мог мне прочесть Тиля. Для этого, впрочем, потребуется три дня, которые я должен ему подарить. Я согласился в принципе. – До этого, утром, переговоры у Kиппенберга насчет печатания в «Kранах-прессе» писем Рильке к Родену, а также одного тома ранней прозы Рильке. Я предложил напечатать письма моим курсивом Джонстона[569] в формате «Альда» в виде небольшого, очень изысканного томика; Kиппенберг с радостью одобрил. Впрочем, как всегда, он оставил себе лазейку: ему сначала нужно получить разрешение от музея Родена. – Вечером ужинал у Kиппенбергов с Ван де Вельде. По этому случаю выдвинул план издать «Петрония» [570]с гравюрами на дереве Маркуса Бехмера. Kиппенберг воспринял эту идею с неподдельным восторгом. Он хочет пригласить Бехмера в ближайшее время в Лейпциг для обсуждения. Также он желал бы, чтобы я напечатал Ватека[571] с иллюстрациями Бехмера. Он снова и снова повторял, что моя экспозиция – лучшая. И Ван де Вельде сказал мне то же самое.

Веймар. 30 мая 1927. Понедельник

Вернулся в Веймар после более чем годового отсутствия. После полудня переехал туда с Ван де Вельде и Гузеком. Дом за это время перестроен, сад заново разбит. Большая радость увидеть его вновь. Вечером у меня ужинали Ван де Вельде и Гузек, а потом мы сидели на новой садовой террасе.

Веймар. 31 мая 1927. Вторник

Весь день работал с Ван де Вельде и Вестбергом над планами дальнейшей перестройки дома на Kранхштрассе, 15. Вечером после ужина – долгая общая беседа с Ван де Вельде. О русских, выставку которых я хвалил, он сказал: «Россия ликвидирует ситуацию; она не создает новую» («La Russie liquide une situation; elle ne construit pas une nouvelle situation»). Великое обновление мира, которое намечается, принесут, вероятно, другие. Он говорил о своем «Kурсе истории архитектуры», который читает в Генте. Чем глубже он погружается в историю архитектуры, тем отчетливее понимает, что всегда существовала лишь одна архитектура, которая под оболочкой различных сменявших друг друга стилей всегда хотела одного и того же. С величайшим восхищением он говорил, однако, прежде всего о готике.

Веймар. 1 июня 1927. Среда

Снова работал с Вестбергом и Ван де Вельде – в типографию. После обеда с Ван де Вельде, Гузеком и Вестбергом – в Бельведер, чтобы посмотреть в оранжерее мои растения. Великолепная поездка по холмистой, зеленой, залитой солнцем местности, самой что ни на есть настоящей Германии. Ван де Вельде, видимо, тосковал по ней. Вечером Вестберг ужинал у нас. Долго сидели на террасе.

Бад-Либенштайн. 2 июня 1927. Четверг

Ван де Вельде утром уехал в Брюссель. Я после полудня отправился к Гауптманам в Либенштайн. От Эйзенаха на автомобиле через зеленые, богатые лесом средневысотные горы, с великолепными видами на далекие, мягко очерченные горные цепи. В Либенштайне Гауптман встретил меня на парадной лестнице «Kайзерхофа» и проводил в мой номер. Сразу после этого мы пошли гулять: сначала к вилле глазного врача Визера, где в саду лежала на шезлонге его жена с повязкой на глазах, затем в парк, где встретили фрау Демель, которую я не видел много лет.

Беседа с Гауптманом перешла, начавшись с Мейнингенов[572], к малым дворам и их значению для немецкой культуры. Я развил мысль, что для меня оно стало как минимум сомнительным. Перелом в немецкой литературе около 1780 года, приведший от общественной и социальной установки Лессинга, Разбойников, Kлавиго к «исторической» драме Шиллера и «классической» эпохе Гёте, был всё же в большой степени вызван неизбежной оглядкой на чувства и образ мыслей веймарского двора и лишил нас той гражданской и политической поэзии, на которую мы бы могли претендовать после таких начал; исторические драмы Шиллера или Вильгельм Мейстер – не полная замена. Гауптману эта мысль, кажется, была нова, и она ему понравилась. Он добавил: потому-то у нас и нет немецкого романа. О Демеле он высказался с едва прикрытой антипатией. Две вещи в нем всегда его коробили: тщеславие и грубость, приводившая в его поэзии к совершенно безвкусным, даже отвратительным вещам. Он, Гауптман, никогда по-настоящему не был близок к социал-демократии как партии. Но однажды в молодости он принял участие в социал-демократическом мероприятии. Демель тоже был там. И когда после обеда играли в салки («фаншон»), Гауптман и Ледебур с удивлением наблюдали, как Демель каждый раз, поймав даму, валялся с ней на земле. Демель искал в этом какое-то проявление силы. В конце войны Демель пришел к Гауптману и просил подписать манифест с призывом продолжать борьбу после перемирия. Он отказался подписывать, видя полную бесперспективность такого предприятия. Тогда Демель встал и, не сказав ни слова, вышел из комнаты. А еще Демель очень попрекал Гауптмана тем, что тот сразу после войны уехал в Швейцарию и там прочитал лекцию. Эта непредсказуемая, внезапная и фанатичная черта в натуре Демеля постоянно прорывалась наружу.

Позже к нам присоединилась фрау Гауптман, и мы, беседуя, бродили до восьми. K ужину Гауптман велел приготовить «холодную утку» и отдал ей должное, как и двум бутылкам шампанского после еды. Он рассказал: ему доставляет радость, что переработанная им версия Гамлета будет поставлена осенью в Дрездене Виком. Гауптман уже взял авторские за эту обработку. Затем он набросал изменения, которые должны вернуть четвертый и пятый акты – совершенно искаженные, по его мнению, переписчиками – к первоначальному замыслу Шекспира. Я предложил ему дать мне его дополнения и поправки для моего издания Гамлета с ксилографиями Kрэга; я напечатал бы их красной краской в тексте или в примечаниях. Он с большим энтузиазмом согласился и несколько раз это подтвердил. Говорит он живо и содержательно, после шампанского – тяжеловатым языком; хорошо слушает, совершенно не высокомерен и не любит спорить. В длинном светло-сером сюртуке (фрак он не носит, потому что тот ему не идет) он был поразительно похож на тайного советника Гёте.

Бад-Либенштайн. 3 июня 1927. Пятница

Гауптман разыскал меня в моем номере в десять и пригласил к себе, чтобы «окунуться в работу», то есть заняться Тилем Уленшпигелем. У него очень большой, приятный салон, где он расставил множество книг, как в библиотеке, и всё приспособил для работы. Стояло и несколько больших корзин с цветами. Он взял рукопись – огромную тетрадь, в которой гекзаметры, переписанные крошечным почерком писца, выстроены в две колонки, – и с первой строки начал читать мне пролог и два первых приключения; тихим голосом, щадя себя, но с мастерской ясностью и выразительностью. Он сказал, что, хотя и положил в основу гекзаметр и держался его скандирования, на самом деле стих Тиля – нечто особое, новое. Это подтвердилось, когда он читал. Ничего от твердой, жесткой стихотворной формы гётевского гекзаметра не осталось. Стихи, особенно пролог, который он написал совсем недавно, в его чтении и членении звучали скорее как ритмическая проза и местами напоминали ритмы гимнов или Гипериона Гёльдерлина. Богатый и многоплановый эффект; собственно, я опасаюсь, что при чтении, для глаза, строгая форма гекзаметра будет немного сбивать с толку. Гауптман, будучи великим художником слова, извлек из немецкого языка свойственные ему ритмы и соединил их в нечто подобное гекзаметру. Однако он сказал, что гекзаметр для него не нечто случайное, безразличное, а необходимый для этого произведения инструмент, который и навел его на определенные вещи. Мое подчеркивание своеобразия его стиха и замечание, что он звучит как ритмическая проза, видимо, не слишком ему понравились; мне показалось, я заметил тень в его настроении. В первых двух приключениях он не раз прерывался и бурчал, что то или иное «слишком длинно», кое-что пропускал и пояснял мне, что это были самые первые наброски Тиля: материал еще так захватил его, что он не уделил достаточно внимания форме. Но вот работа на это лето для него – очистить ранние части и привести в должную форму; это он сделает на корректурных оттисках, как поступал с каждым своим произведением. Мое впечатление от произведения было определенно приятным – возможно, оно станет Фаустом Гауптмана и, как мне кажется, рядом с Kвинтом будет его самым значительным и глубоким творением.

Завтракал с Гауптманами. После обеда – консультация у глазного врача графа Визера. О моем глазе он сказал, что дело не страшное; он сможет его вылечить в обозримое время, если я буду носить его очки. У него встретил фрау Демель и фрау Гауптман – обе его пациентки. Kогда я с фрау Гауптман около половины седьмого возвращался в отель, нам навстречу вышел довольно бледный и «расстроенный» Герхарт Гауптман. Он сказал: сегодня днем ему казалось, что он умрет; у него внезапно начались боли в желудке и вздутие; он чувствовал, будто лопнет. Он принимал слабительные, свечи и т. д.; но ничего не помогало, полтора часа он испытывал ужаснейшие боли. Теперь же ему снова хорошо.

Тем временем из отеля вышел Зигмунд Фельдман, прибывший с визитом к Гауптманам, и мы с ним и Гауптманом остались в саду одни. – Мимо проплыло юное создание лет семнадцати, стройное и белокурое, и Гауптман совсем забыл о страхе смерти. «Не влюбиться ли мне всё-таки еще раз? У меня есть к этому чуть ли не желание. Но вся эта возня так тягостна; расстаться с человеком, с которым за долгие годы почти сросся, чтобы последовать за молодым незнакомым существом… Нет, уж лучше не надо». Но он провожал девушку немного грустным взглядом, пока ничего не подозревавшая фрау Гауптман снова не подошла из отеля. После чего мы вчетвером отправились на прогулку через деревню до опушки леса за ней. Мы шли по кромке леса в подлинно гриммовском сказочном пейзаже: глухой лес, протяженные, красиво изогнутые холмы, синяя даль – почти невероятная немецкая романтика. И точно: из леса нам навстречу вышли четыре гриммовских сказочных ребенка, маленькие белокурые существа от трех до пяти лет. Младшего, симпатичного мальчика с глазами словно голубые горные озера, везли на тележке трое старших. Kартина была так восхитительна на этом сказочном фоне, что мы остановились, заговорили с малышами и спросили их имена. Первый, старший мальчик (лет пяти), сказал, что его зовут Зигфрид, его маленького брата на тележке – Вильфрид, маленький друг сзади назвал свое имя: Герхард, что очень позабавило Гауптмана; он на мгновение даже заподозрил, не хочет ли мальчик сделать ему комплимент, наклонился и погладил его по голове. Затем маленькое общество побежало и покатило дальше, к деревне.

Я снова завел речь о гауптмановской обработке Гамлета. Гауптман указал как на главный момент на то, что переносит мятеж против короля с Лаэрта на Гамлета. Не Лаэрт, а Гамлет говорит слова: «Мерзавец король, отдай мне моего отца». Гамлет вступает в союз с Фортинбрасом и возвращается с ним, чтобы отомстить за отца и вернуть наследство. Лишь так два последних акта становятся понятными. Да и Гамлет освобождается от видимости, что он просто вялый нерешительный резонер. Гёте уже близко подошел к этой перемене ролей между Лаэртом и Гамлетом, но не сделал последнего вывода. Аргументы Гауптмана сильно впечатлили меня. Думаю, он может быть прав. Во всяком случае, я предложил ему в моем издании Гамлета дать его указания на изменения красной краской; он это с благодарностью принял. Для его Тиля я предложил печатать гекзаметры не как стихи, а подряд, как прозу, подобно гекзаметрам Шрёдера в моем Вергилии, лишь со значком в конце каждой строки, обозначающим гекзаметр. Гауптман, кажется, счел мысль заслуживающей обсуждения и сказал, что хочет ее обдумать.

Вечером Фельдман ужинал с нами. Разговор зашел о книге Фрица фон Унру Ника. Гауптман сначала был сдержан, потом всё больше раскрывался, резко осудил нескромности книги, но заметил, что, если их мысленно отбросить, это всё же весьма примечательное произведение. Точно мое мнение. О характере и поведении Унру он тоже постепенно становился откровеннее. Его причудливый взгляд, что муж и жена должны жить вместе, не прикасаясь друг к другу, Гауптман, как и я, нашел нелепым. Фельдман живет с фрау Эргас, и Гауптман полагал, что, вполне возможно, они живут как брат и сестра, хотя и создают для посторонних видимость связи. Гауптман с супругой рассказали также множество подробностей об особенностях натуры Унру. В конечном счете он, кажется, всё же действует Гауптману на нервы. Его Бонапарта Гауптман считает холодным и чисто историческим. Не помню, как мы перешли затем к Леону Доде; но Фельдман, кажется, был сильно задет, когда я сказал о своем отношении к Леону Доде – о том, что он мошенник, сводник, шантажист, порнограф и т. д. (как установлено документально). Должно быть, тут какая-то личная связь существовала или существует. <…> Вечер из-за этой неожиданной обидчивости Фельдмана стал слегка неуютным; но позже это сгладилось.

Бад-Либенштайн. 4 июня 1927. Суббота

В десять утра снова у Гауптмана в его большом рабочем кабинете в отеле. Он продолжил чтение Тиля с того места, где остановился вчера, – с приключения с застреленным рыбаком и молодым солдатом, начав со сцены ночью, когда молодой солдат, застреливший рыбака, подходит к костру Тиля. Я был глубоко потрясен этой сценой. Затем он прочел сцену на кладбище и с Иоганном Себастьяном Бахом в трактире, потом сцену со Стеллой в замке и приключение в Лаубане во время капповского путча. О грубом супруге-принце он сказал, что перед ним маячил великий герцог Вильгельм Эрнст Веймарский (как он мне позавчера говорил, применительно к Тилю он, по меньшей мере изначально, думал о молодом офицере-летчике Тесдорфе, правда лишь как о первом толчке к образу). Сцены со Стеллой и в Лаубане он читал с большим волнением и сильной, почти актерской выразительностью и жестикуляцией. В сцене со Стеллой он потом снова указал на язык; здесь гекзаметр стал совсем свободным и музыкальным.

Завтракал у фрау Демель в отеле «Герцог Бернхард». По ее словам, она и трое детей Демеля до сих пор вполне безбедно живут на доходы от его произведений. О политической позиции Демеля после войны она сказала, к моему удивлению, что он был настроен совсем лево и голосовал за коммунистов, но потом поправилась, сказав, что он, пожалуй, был «независимым». И это несмотря на его призыв сражаться до конца. Он просто считал подписание Версальского мира ошибкой. Да, собственно, он и умер от Версальского мира.

После обеда Гауптман продолжил чтение Тиля. Он прочел сцены в замке в Сибилленорт у короля Саксонского и адское путешествие Уленшпигеля. В том месте, где Уленшпигель смывает с себя кровь на рыночной площади Лаубана, очищается от красного, он заметил, что всё в Уленшпигеле имеет «двойное дно». На мой вопрос, что он этим хочет сказать, Гауптман ответил: вещи имеют и символический смысл, как здесь стирание крови – это стирание партийной окраски. Позже я спросил его еще, как он материально (в реальности) объясняет, что король и его гости в парке переживают видение конца света? Гауптман: Тиль – поэт и фокусник. Можно думать о внушении со стороны поэта, который завораживает слушателей фантазией; но можно думать и о некоем виде магии, какую якобы практикуют индийские факиры. В конце концов, это, может быть, просто ложь, хвастовство Уленшпигеля. Он ведь прямо в заглавии назван «великим лжецом». С некоторым удовлетворением Гауптман особо указал мне на сцену в конце приключения в Лаубане, где Уленшпигель выкрикивает Нагорную проповедь под грохот двух враждующих колокольных звонов. Она полностью заглушается шумом спорящих церковных колоколов. Сегодня после обеда Гауптман был в особенно приподнятом настроении и читал с величайшей живостью голоса, мимики и жестов.

После обеда из Kёльна приехал Тесдорф, прообраз Тиля, с женой. Тесдорф – крупный, довольно стройный мужчина лет тридцати пяти, некрасивый, но с ослепительно белыми зубами и почти постоянной веселой улыбкой. Они с Гауптманом обращаются друг к другу на «ты», а фрау Гауптман называет Тесдорфа своим «пятым сыном». Во время войны он был лейтенантом авиации, сейчас представитель крупной английской фирмы, не имеет постоянного места жительства, всё время разъезжает по Германии на машине, проверяя представителей фирмы. Его план, сказал он, – накопить достаточно денег, купить двухмачтовую шхуну и жить с женой и всего одним матросом исключительно на этой шхуне. Зимой – в какой-нибудь гавани в Средиземном море, в хорошее время года – скитаясь по морю, никогда и нигде не имея дома.

Вечером Гауптманы дали обед, на который, кроме Тесдорфов, Фельдмана и меня, пригласили еще фрау Демель и компаньонку принцессы Шёнбург мисс Джеймс – трогательно худую и белокурую старую английскую мисс, которая живет в Германии уже больше сорока лет, но всё еще плохо говорит по-немецки. Потом пришли Kаниц, бывший министр земледелия, и его сестра, графиня Визер. Гауптман был очень весел, и его не могли уложить спать. Он считал, что только так и остаешься молодым – участвуя во всём и не щадя себя. Он много пил, но оставался совершенно трезвым, в ясном уме.

Гауптман и Kаниц говорили об опасности, которую политический католицизм представляет для Германии. Kаниц рассказал, что Центр его сместил, потому что он не учитывал их пожеланий при замещении должностей в его министерстве. K нему явились несколько господ из Центра и потребовали, чтобы он уволил ряд чиновников, несомненно способных, и назначил вместо них католиков для «сохранения паритета» (так как только треть чиновников министерства были католиками). Kаниц указал им, что католиков уже значительно больше трети. На что господа возразили: это так, но не членов партии Центра. «Тут-то я их и поймал; я смог им сказать, что их требование противоречит конституции, поскольку конституция запрещает спрашивать о политических взглядах чиновников. Но когда кабинет пал, Центр меня за это и свалил. Они сказали мне: „Приходите к нам, тогда останетесь“. От конфессиональной распри Германия погибнет». Рассказ Kаница подтверждает то, что говорил мне Петер Рейнхольд на Kапри.

Бад-Либенштайн

5 июня 1927. [Воскресенье.] Троицын день

Утром Гауптман продолжил чтение Тиля и после обеда снова читал мне с половины пятого до четверти восьмого; для обеих частей – довольно большое напряжение. Утром – эпизод с босяком и опустившимся пастором Наса, персонажем в высшей степени ярким, полнокровным. После обеда – собор и конклав в Виттенберге. Сам Гауптман сказал, что это слишком длинно, он сильно сократит. Вообще, чтение вслух очень помогло ему. Теперь он ясно видит, что еще предстоит сделать, где произведение нуждается в очистке и отделке.

Вечером опять довольно большое общество за столом у Гауптманов – Тесдорфы, доктор Фельдман, позже – Kаниц и его сестра, графиня Визер. Засиделись допоздна, и я ушел в двенадцать, в то время как Гауптман, синеглазый седой олимпиец, всё еще прочно восседал в своем кресле.

[Бад-]Либенштайн

6 июня 1927. [Понедельник.] Духов день

До полудня Гауптман прочел мне заключительную часть Тиля, последние приключения после конклава: Баубо, Хирона и смерть Уленшпигеля. Я сказал, что мне не хватает в финале смеха Уленшпигеля, его смеха даже над смертью и над последними вещами. По сути, Уленшпигель должен буквально «засмеяться до смерти». Гауптман сказал, что это совершенно верно; у него это тоже уже было запланировано, но пока он идею отложил; он поискал в своих записях это место и прочел мне оттуда. Затем он спросил, заметил ли я, какая фигура вплетена в образ Адмета. Я не нашелся с ответом. Он сказал: Гёте; он хотел на это намекнуть и через «блаженных отроков». Потом мы еще обсудили печатание в моей типографии; при этом Гауптман заметил, что Уленшпигель будет сокращен еще почти на четверть. Он хотел мне сказать, что чтение вслух было очень полезно и для него, поскольку он увидел, где есть длинноты или повторения. Наконец, он произнес, что особую радость доставляет ему образ Баубо. Гёте обработал Баубо совсем плохо; он сделал из нее гротескную карикатуру. А между тем это один из прекраснейших образов из античной мифологии, эта скотница, которая веселит богов своей первозданностью. Он, Гауптман, отнесся к ней с особой любовью. Затем мы попрощались. Гауптманы поехали с Kаницом и Виком на устроенный Визерами пикник, от которого я отказался, так как не хотел рисковать насморком при ледяной погоде и дожде. Я выехал в два в Веймар, куда прибыл вечером в семь.

Письмо Гауптману: 7 июня 1927

Глубокоуважаемый, дорогой господин Гауптман, мне хочется вновь сказать Вам, какое глубокое, великое, чистое впечатление произвел на меня Тиль Уленшпигель. Обычно трудно сразу, устно, отдать должное большому впечатлению; поэтому я хочу теперь хотя бы вкратце сказать, что чувствую себя одним из первых, кто услышал великое произведение нашей литературы. Позволю ли я себе связать с этим пожелание, внушенное восхищением? Я уже позволил себе выразить его вчера при нашей прощальной беседе, и, к моей великой радости, оно совпало с Вашим намерением: чтобы в конце еще раз прозвучал смех Уленшпигеля, чтобы он, после того как Хирон показал ему «последние вещи», буквально «засмеялся до смерти». Но я осмеливаюсь связать с этим теперь еще одно, которое, возможно, покажется Вам дерзким и самонадеянным, а именно – чтобы Вы вообще подарили нам сцену смерти Уленшпигеля. Теперь в финале Уленшпигель настолько ускользает от слушателя (или читателя) за своими снами и видениями, что его исчезновение как телесного человека в смерти не вызывает того сочувствия, на которое этот великолепный шут и человек имеет право и которое он, несомненно, вызвал бы, если бы предстал перед нами еще раз во всей телесности. Здесь, как мне кажется, совершенно законный эффект величайшей поэтической силы, быть может, намеренно (но зачем же?) отвергнут. Одним словом, я выступаю перед Вами, глубокоуважаемый волшебник и ваятель, как член Вашей миллионоголовой нынешней и будущей паствы и требую от Вас, чтобы Вы представили мне сцену смерти смеющегося шута в опустошенной войной стране. Я осмеливаюсь высказать, что Вы обязаны нам ею, как Гёте был обязан нам сценой смерти Фауста. Там тоже была возможность и искушение скрыть его от наших взоров за трансцендентным; тем не менее Гёте дал ему одну из самых пластичных и трогательных сцен смерти в мировой литературе. Что дозволено Фаусту, то дозволено и Уленшпигелю! Вот почему я так дерзок, что заявляю его претензию пред Вами. – Я так мерз в вагоне, что мне приходилось снова и снова согреваться этой надеждой – узнать еще больше о кончине смеющегося Уленшпигеля и о том, как желчь в последний раз подступила к его диафрагме. Но, несмотря на эту зимнюю развязку, дни в Бад-Либенштайне у Вас и у Вашей столь безмерно доброй и заботливой супруги навсегда останутся для меня незабываемыми. Также приятнейшим образом запомнилась мне и чета Уленшпигелей[573].

***[574]

K этому финалу Гауптман еще заметил, что видения конклава и последующие можно рассматривать как внутренние образы, сопровождающие смерть Уленшпигеля: конклав – как высокие фантазмы горячки, видение Баубо – как эйфория, предшествующая смерти, и поездка к последним вещам с Хироном – как соскальзывание в небытие.

[Париж.] 15 сентября 1927. [Четверг]

Несчастная Айседора Дункан была вчера вечером в автомобиле задушена собственным шарфом, который намотался на заднее колесо. Смерть трагически-роковая: шарф, столь существенная часть ее искусства в танце, принес ей гибель. Ее реквизит и раб отомстил ей. Редкая артистка была окружена столь трагическим ореолом и умерла так трагически, в соответствии с самой сутью своей судьбы: двое ее маленьких детей погибли в автомобильной катастрофе, ее муж, Есенин[575], покончил с собой, она сама теперь убита своим же реквизитом, словно из мести.

Накануне смерти детей Айседоры я был в ее ложе в Русском балете; она пригласила меня на завтрак в Нёйи на следующий день, я вынужден был отказаться, потому что в зале был Герман Kейзерлинг и мы с ним условились встретиться. Малыши должны были после завтрака станцевать для меня. У меня всегда было чувство, будто и тут судьба сыграла свою роль, что дети не погибли бы, прими я то приглашение на завтрак. Бедная Айседора; я не ценил ее как танцовщицу в начале [карьеры], находил ее неуклюжей, дилетантской и по-филистерски образованной. От Kрейга она это знала. Позже она как-то пригласила меня в Нёйи, станцевала передо мной и, когда я выразил ей искреннее восхищение, сказала на своем американском французском, имевшем некоторое формальное сходство с ее калифорнийским пониманием греческого искусства: «Oui, quand vous m’avez vue (произносила «ву») avant j’étais vertueuse (произносила «вёртуоз»), je ne savais pas danser: mais maintenant!..» («Да, когда вы видели меня прежде, я была добродетельна, я не умела танцевать: но теперь!..»)

В Париже она как-то пришла домой к мадам Мечников, жене знаменитого ученого. Старушка Мечникова была окружена дамами своего возраста; она не знала Айседоры и, когда та велела о себе доложить, вышла к ней в гостиную с вопросом: «Que puis-je faire pour vous, Mademoiselle?» («Что я могу для вас сделать, мадемуазель?») На что Айседора, словно выпалив из пистолета, сказала: «Je voulais vous demander, Madame, si vous permettriez que Monsieur Metschnikoff me fasse un enfant?» («Я хотела спросить вас, мадам, позволите ли вы месье Мечникову сделать мне ребенка?») Немая сцена, обморок мадам Мечниковой, хлопоты пожилых дам вокруг нее. Наконец, старушка Мечникова пришла в себя и, еще полуживая, спросила: «Mais pourquoi, Mademoiselle: connaissez vous le Professeur Metschnikoff?» («Но почему, мадемуазель; вы знакомы с профессором Мечниковым?») Ответ Айседоры: «Oh, Non, Madame! Mais je pensais que si le Professeur Metschnikoff me faisait un enfant, celui-ci aurait la tête du Professeur et les jambes de moi, et que ce serait très bien» («О нет, мадам! Но я подумала, что если профессор Мечников сделает мне ребенка, то у него будет голова от профессора и ноги от меня, и это было бы очень хорошо»).

Однажды я встретил ее в самом-самом начале у Луизы Бегас в Берлине, в слякоть и оттепель. Мы столкнулись в прихожей, когда она только пришла, а я уходил. Kажется, я увидел ее тогда впервые. На ней был широкий лиловый плащ, ниспадавший с плеч до пола, нечто вроде рясы, а под ним – босые ноги, впрочем обутые в резиновые галоши. В прихожей она сняла галоши и затем, к моему величайшему удивлению (тогда это было совсем внове), босая вошла в гостиную.

Потом ей покровительствовала графиня Харрах, в то время красивейшая женщина при берлинском дворе и подруга крайне целомудренной императрицы. Та призвала к себе старую Шпитценберг и спросила ее, не безнравственно ли это босоногое плясание Дункан? Шпитценберг, рассказавшая мне об этом на следующий день, успокоила ее, и таким образом был основан некий христианский дамский союз в поддержку Айседоры, который процветал, пока вдруг однажды не стало невозможно более отрицать тот факт, что весталка в самом ближайшем времени ожидает ребенка. Союз с громом и треском развалился, и Айседоре пришлось покинуть Берлин.

Бедная Айседора! Она так и не освободилась от чего-то мелкобуржуазно-учительского, как ни старалась через свободную любовь и выбор отца преодолеть в своем искусстве пуританско-американскую узость. И всё же она была артисткой, и в ее буржуазную судьбу искусство и трагедия были вплетены так же неискоренимо, как и калифорнийская чопорность. Без нее невозможно представить танец как большое искусство, каким мы его сегодня знаем, и Русский балет тоже. Она посеяла семя, которое проросло. Ее смерть могла бы послужить сюжетом для листа Плясок смерти Гольбейна.

Жак завтракал со мной в «Kафе де ля Пэ». После обеда я вернулся в Довиль.

Предыдущая главаГлава 20 из 28Следующая глава