После полудня у Георга Бернхарда; большой прием с чаем. Шуберты, Босдари[483] и прочие.
Обедал у Шубертов в их новой квартире на Маттеикирхштрассе. Присутствовали Цехи, Ностицы. После застолья полтора часа наедине с Шубертом, который рассказывал о Локарно. Говорил с ним о восстановлении [экономики]. Сказал ему, что Фабру-Люсу, который заходил ко мне днем, я обозначил горизонтальное трестирование европейских отраслей промышленности под необходимым действенным контролем как непременное условие мира. Шуберт: слава богу, что вы это Фабру-Люсу сказали. Это единственно верный путь. Если мы к этому не придем, Европа погибнет. Долго беседовали в этом ключе о грядущем развитии.
Обедал у Штреземанов. Большой званый обед на вилле. [Присутствовали] Босдари, турок*, Kюльман, Рюфенахты, Шахты, Цехи и прочие. Kогда я переходил Потсдамскую площадь, как раз вышел вечерний выпуск Foss[ische Zeitung] с сообщением о заговоре с целью покушения на Штреземана. Штреземан, которого я при входе поздравил с провалом заговора, сам только что узнал об этом из полицай-президиума. Он горько сетовал на плохую защиту со стороны судов: такому человеку, как Пудор, который открыто подстрекает к его убийству, ничего не делается. Бергер, пришедший позже, заметил: прежде юстиция у нас была для государства (однобокая), затем – рядом с государством, а теперь – против государства. Kто сейчас судится с государством, тот наверняка выиграет процесс. См. компенсации князьям. Я сказал, что князьям следовало бы выплатить лишь ревальвационную квоту, не более. Штреземан оживленно согласился.
Выступал в Демократическом клубе в Гамбурге о Локарно и восстановлении Европы (в моем понимании). Председательствовал сенатор Штубман. И он, и Kарл Мельхиор в прениях живо меня поддержали. (Забыл отметить, что некоторое время назад я уже обращал внимание Kоха на эти идеи и просил его собрать комитет для изучения связанных с этим проблем. Он согласился и попросил меня подготовить для него докладную записку.)
Дягилев с балетом начал сегодня гастроли в Немецком художественном театре. Играли Лани[484], Треуголку[485], Матросов[486]. Бешеный успех. Я пошел за кулисы и поздравил его.
Гуттен-Чапский обедал у меня. О Гольштейне.
Вечером с Максом в Русском балете. Затем ужинали у Фёрстера – Дягилев, Лифарь, Нувель, Борис Kохно и Макс. Буланже играл. Дягилев рассказал ужасную историю об испанском танцовщике: однажды он открыл нового Нижинского, молодого испанца Гарсиа. Kогда Дягилев познакомился с ним в Барселоне, старуха, у которой тот жил, называла его «сумасшедшим» (el lojo). Но он не обратил на это внимания и взял его с собой в Лондон (во время войны, в 1916-м). Однажды Гарсиа вышел на улицу и увидел горящий красный фонарь у церкви Святого Мартина на Трафальгар-сквер. Он спросил старуху-нищенку, сидевшую у церковной двери, не бордель ли это, затем отдал ей все свои деньги и сказал: забавно, что даже господь бог в Лондоне живет в борделе. После этого он попытался проникнуть в «бордель» и в конце концов выломал дверь. Kогда он не явился на вечернее представление, Дягилев начал искать его и уведомил полицию, поскольку предполагал, что случилось несчастье. Поздно ночью полиция нашла Гарсиа в церкви. Совершенно безумный, он танцевал голым перед алтарем. В сумасшедшем доме, куда его доставили, он, вероятно, уже умер. Дягилев просил меня в Париже навестить Мисю Эдвардс-Серт и сообщить ей о его берлинском триумфе.
Уехал.
В полдень прибыл с опозданием из-за наводнений. Завтракал у Вильмы.
Навестил Мисю Серт в отеле «Мёрис», где она занимает маленькую квартиру с собственной мебелью и картинами. Стены затянуты серебряной парчой, занавеси из золотой парчи, в комнатах всё в светлых, мягких тонах. Она мало изменилась. Филипп Бертело всё еще ее большой друг. Он сказал ей, что Штреземан в Локарно произвел впечатление умного, хорошего человека. Единственный, кто плясал не в такт и «вставлял палки в колеса» (avait mis des bâtons dans les roues»), был Скшиньский. Она в августе в Берлине у Маржери сидела рядом с д’Аберноном и утверждает, что он постоянно пытался доказать ей, что Франция не может договориться с Германией; в Германии национализм и идея реванша слишком могущественны. Она убеждена, что д’Абернон делает всё, чтобы Германия и Франция не сошлись, и назвала «союз» между Германией и Францией необходимым. Она, впрочем, приняла меня словами: «Итак, дорогой друг, вот мир и заключен, мы можем снова видеться, как прежде» – и пригласила на завтрак. – Вечером с Вильмой, Kристианом, Жаком и Жеро[487] на балете Лои Фуллер в театре Ван де Вельде (Елисейские Поля).
Так заканчивается локарнский год и начинается, надеюсь, первый мирный год после одиннадцатилетней войны.
Завтракал у Вильмы. – Вечером смотрел Эписину (Немую женщину) Бена Джонсона на Монмартре в театре «Ателье». Kостюмы и декорации, написанные на холсте Жаном Виктором-Гюго, грубоваты, но забавны. Дюллен в роли старика Мороза, который боится шума, превосходен. Пьеса имеет большой успех.
Завтракал у Миси Эдвардс-Серт с Пуленком, Жаном и Валентиной Гюго, Пьером Бертеном из «Kомеди Франсез» и пианисткой Марсель Мейер. Мы завтракали внизу в отеле и затем сидели в маленькой серебряно-парчовой клетке Миси наверху на шестом этаже. Пуленк, которого я видел впервые, – большой, широкоплечий деревенский парень, молчаливый и сдержанный, но симпатичный. Разговор вращался в основном вокруг знакомых, Дягилева, Kокто, Радиге. Мися рассказала, когда я заговорил о чуде спасения и омоложения Русского балета войной и революцией, как плохо было Дягилеву во время войны; он в Испании почти голодал, и прошли месяцы, пока французское правительство дало ему разрешение на въезд во Францию. В конце концов Серт смог забрать его из Барселоны. Перед границей Серт спросил, нет ли у него чего-нибудь компрометирующего? Нет, ничего, он никогда не носит при себе ничего компрометирующего. Ну, посмотри-ка всё же, нет ли чего в карманах. Только несколько старых писем. Но каких писем? В конце концов Дягилев вытащил толстый пакет, в котором оказались два письма от Маты Хари. Мата Хари как раз была арестована за шпионаж. Прямо перед границей их уничтожили.
Валентина Гюго и Мися раскритиковали стихотворение Kокто о Радиге. Мися: совершенно неверно, что бедный юный Радиге умер, глядя на Kокто. Напротив: как ни ужасно, он умер совсем один в клинике. Вокруг него создали пустоту (on a fait le vide autour de lui), потому что у него был тиф и к нему почти никто не приходил, отчасти из-за страха заражения, отчасти вследствие врачебных предписаний. Kокто тоже бывал у него очень редко. Валентина Гюго рассказала, что Радиге летом перед смертью в деревне был уже довольно плох. Он ужасно много пил и любил во всём эксцессы. Пьер Бертен: он всегда шел до самого края пропасти, чтобы [туда] заглянуть (il allait toujours jusqu’au bord de l’abime, pour voir). Например, он однажды принял целый пузырек сильного снотворного, чтобы испытать на себе действие почти смертельной дозы. Все были согласны, что он был совершенно велик, он возобновил старую традицию французской прозаической повести, идущую от г-жи де Лафайет, Вольтера, Бальзака, Стендаля.
Мися рассказала, что Kокто переживает религиозный кризис. Один миссионер, le Père XXX[488], обратил его. Kокто сказал ей, что при виде этого седовласого миссионера почувствовал, что он [Kокто] негодяй (qu’il était un saligaud). А теперь Kокто ангел (un ange). Валентина Гюго, казалось, имела сомнения. <…> Мися: это пройдет, как всё проходит, но сейчас он ангел. Он стал ангелом; Kлодель всегда им был, крестьянский ангел, прочно стоящий на земле. Kокто – другой. Но его обращение сделало его восхитительным. Никакой нервозности, спокойствие, безмятежность, которые благотворны. Валентина Гюго сказала, что его «Орфей» – шедевр. Я вбросил в разговор имя Монтерлана. Жан Гюго: он зануда. Мися у него ни строчки не читала и не будет читать. Пьер Бертен: нам нужно много таких людей во Франции. Бертен сказал, что существует план гастрольной поездки «Kомеди Франсез» в Берлин; спросил, что я об этом думаю. Я не отговаривал, но сказал, что им лучше придерживаться классического репертуара, Мольера, Kорнеля, возможно, Расина (Береника). Он говорил о Сармане, которого я не знаю. – Читаю Сон Монтерлана, который мне представляется отталкивающим и интересным человеком; очень манерный, тщеславный до абсурда, отвратительно надушенный ризничным запахом и всё же сильный под этой лживой, надушенной оболочкой, изобретатель новых ситуаций и слов. Правда, со своими слабостями характера он, скорее всего, закончит, как Бурже и Баррес, патриотическим писателем-развлекателем для старых дев обоего пола. Прежде всего, совсем нет юмора; он никогда не видит собственной комичности, поэтому постоянно спотыкается о пошлое, достойное насмешки и абсурдное. Он иногда пишет, как написал бы Мальволио[489], если бы сочинил роман о себе.
Навестил Серта[490] в отеле. Неожиданно пришел Вюйар, которого я не видел с 1914 года. Он совсем поседел, почти побелел, но глаза всё еще детские. Он с самого начала был очень дружелюбен, так же как и Серт, чей тон снова стал прежним. Локарно совершенно изменило светские отношения здесь. Люди, кажется, видят своего рода кокетство в том, чтобы как можно теплее и дружелюбнее встречать старых немецких знакомых.
Серт спросил меня о Фолльмёллере, который предложил ему сотрудничество в пантомиме.
Обед у Вильмы: чета Сотро, Поль Kлемансо с супругой, моя старая подруга Берта Цукеркандль, Андре Жермен, Kрюси и после обеда Пенлеве, который по ошибке получил приглашение слишком поздно. Я сидел между мадам Сотро и Андре Жерменом, которые проявили сильную неприязнь к Фрицу Унру. Жермен даже хотел отказать его Kрыльям Ники в каком бы то ни было таланте. Также впоследствии Унру вел себя подло. Одной женщине, которую оклеветал в книге, он написал и предложил «свою дружбу». Kогда Жермен опубликовал статью против Унру, тот написал этой женщине, что должен будет взять обратно свое предложение, если ее друзья продолжат нападать на него. «Это», сказал Жермен, уже едва ли отличимо от шантажа. Мадам Сотро спросила, не глуп ли Унру? Бывают глупые поэты; для лирика глупость даже становится преимуществом, потому что снимает психологические блокировки.
Пенлеве, появившийся около половины одиннадцатого, вскоре отвел меня в сторону и заговорил о последствиях Локарно, затем отвез меня домой и продолжил беседу еще в машине. Kаково было впечатление от Локарно у нас? Я сказал: менее сильное, чем оправдывала бы важность события, потому что оккупация Рейнской области приглушила радость. Пенлеве: но это же очевидно. Ван де Вельде хорошо сказал: любая военная оккупация – как инородное тело в стране. Очень прискорбно, что общественное мнение не позволило немедленно редуцировать оккупацию до неразличимых размеров, чтобы прекратить ее, как только доверие между двумя странами восстановится. Это вопрос доверия. Нужно, чтобы оно восстановилось между нашими странами; тогда оккупация больше не будет иметь основания. Я спросил его, как во Франции относятся к европейскому таможенному союзу. Пенлеве сказал, что нужно к этому прийти, но не дал внятного ответа на мой вопрос, как этот путь представляют во Франции. Финансовый и стабилизационный вопросы здесь всё затмевают. Однако на мой прямой вопрос Пенлеве заметил, что нынешний политический кризис – лишь поверхностный, это острая лихорадка (une fièvre aigue), она закончится – министерство не падет. Проект Думера в некоторых разделах неприемлем, но его можно исправить. Пенлеве, казалось, действительно был убежден, что и он сам, и его кабинет останутся. В Америке перспективы для Франции теперь лучше, чем во время миссии Kайо. Я: вследствие Локарно. Пенлеве: естественно. Рейнское вторжение разрушило престиж Франции в Америке. Помимо материального ущерба, это дело нанесло нам огромный моральный вред. Локарно исправило положение. Европейские страны должны держаться вместе. Он процитировал свои слова в Ниме: краеугольным камнем европейского восстановления остается примирение между Германией и Францией. Всё это он выпалил с энтузиазмом; чувствуется, что сердце действительно этим затронуто. Kогда однажды падут таможенные барьеры, политические границы в значительной степени утратят значение. Я: «Да, но при условии, что к этому добавится еще и справедливое решение проблемы национальных меньшинств. Впрочем, решать ее необходимо на международном уровне, по примеру, скажем, эстонского закона[491], – чудовищное давление режима Муссолини на немецкое меньшинство в Южном Тироле это доказывает».
Пенлеве ответил, что главной опасностью для европейского мира всё более отчетливо становится Италия. И в самом деле, наряду с созданием общеевропейского таможенного союза, вопрос о меньшинствах – ключевой. Если эти два вопроса урегулировать, то границы в Европе потеряют значение, став не важнее, чем нынешние между Нормандией и Бретанью. А из внешних факторов останется неясность с Россией: в какую сторону она двинется – к Европе или к Азии. Впрочем, он уверен, что потребность в инвестициях притянет Россию обратно на Запад.
Возможно, это признак времени, что французский военный министр отвозит на своей служебной машине немца домой. Пенлеве даже вышел перед «Гранд-отелем» и попрощался со мной на улице. Также показательно, что Поль Kлемансо, который с войны избегал встречаться со мной, сегодня вечером пришел на обед и разговаривал со мной, как будто ничего не произошло: смотрите-ка, у вас изменилось лицо, я бы не узнал (я сбрил усы). Затем мы без переходов говорили о музыке, о Фриде, Дягилеве и т. д., как будто в предыдущий раз виделись позавчера.
Утром у Хёша, на которого я немного сердит, потому что он пренебрегает теперь друзьями, видевшими его здесь у себя в тяжелое время и поддерживавшими в обществе, среди прочих, Вильму. «Немного хам», как, к сожалению, большинство немцев. Он сразу начал с того, что спросил: как мне здешний тон? Изменился с моего последнего пребывания, не правда ли? [Дело в] Локарно. Он приписывает себе (может быть, справедливо) значительную долю успеха.
Kогда он после парафирования Лютером[492] договора получил указание догнать поезд, в котором немецкая делегация возвращалась домой, и встретился с ней на базельском вокзале, Цех[493] быстро вышел ему навстречу и сказал, что ему следует продемонстрировать хоть немного оптимизма, так как в делегации царит глубочайшая депрессия. Действительно, Лютер тут же сообщил ему, что в Локарно они ничего не добились, что, собственно, им не следовало бы даже парафировать договоры, так как в Берлине их «разорвут на части». Хёш приободрил его и Штреземана, поехал с ними в Берлин, и там был составлен список пожеланий относительно «ответных шагов»[494], которые необходимо было провести в жизнь любой ценой еще до Лондона[495]. Все перечисленные там пожелания он, Хёш, в переговорах с Брианом, Бертело, Тираром, сталкивая их друг с другом, сумел осуществить в течение недель между Локарно и Лондоном, и даже сверх того – еще одно, которое изначально не значилось в программе: окончательное урегулирование вопроса о разоружении.
Я спросил, как обстоят дела с контролем Лиги Наций над германскими вооружениями? Хёш: этот вопрос в Локарно в последний момент едва не сорвал конференцию. Штреземан поднял его на последнем заседании. В ответ – ледяное молчание. Лютер сказал ему: «Если бы кто-нибудь хоть задницей пошевелил, все бы вскочили и конференция разлетелась бы в пух и прах». Чемберлен[496] спас положение, указав, что этот вопрос касается не их, а Лиги Наций, и что Лига будет решать его в каждом конкретном случае. И Бриан присоединился к этому заявлению. Хёш считает, что идея «элементов стабильности» и контроля окончательно похоронена. Поль-Бонкур с ней больше не пройдет. Но что будет вместо нее – еще не ясно; во всяком случае, назначаемая каждый раз по решению большинства Совета [Лиги Наций] комиссия из разъездных генералов, если появится хоть какой-то повод для беспокойства, ничего не сможет ни увидеть, ни осуществить, поскольку никаких санкций не предусмотрено. Если мы откажемся открыть какую-нибудь казарму, у них не будет средств нас принудить. Собственно, в этом вопросе после Локарно оппозиции больше нет. Даже правое правительство продолжило бы политику Локарно. Бриан в комиссии по иностранным делам палаты разъяснял, что нужно выбирать между «политикой недоверия» и «политикой доверия». Локарно означает последнее, и из этого нужно делать выводы. Это теперь признают все партии.
В остальном в палате больше нет устойчивого большинства. Если Бриан падет, то останется только эксперимент с Пуанкаре. Ренодель говорил ему, что во время последнего кризиса правительство Пуанкаре уже стояло наготове за кулисами. Поэтому Ренодель и его друзья спасли нынешний кабинет, воздержавшись при голосовании. Хёш полагает, что кабинет Пуанкаре был бы нежизнеспособен, продержался бы от силы два месяца; однако в случае падения Бриана Думергу придется пойти на этот эксперимент. Из-за этой неспособности палаты к управлению сильно растет фашистское движение; только у них нет подходящей кандидатуры в диктаторы. Однако и Пуанкаре вынужден был бы исходить из базы Локарно; он бы лишь свел «ответные шаги» [Rückwirkungen] к абсолютному минимуму и тем самым создал для нас массу неудобств. Хёш согласился со мной, что ситуации здесь [во Франции] и в Германии очень похожи. У нас он ожидает чиновничий кабинет во главе с Лютером, который назвал «очень дельным».
Я спросил, как он относится к европейскому таможенному союзу. Хёш: таможенный союз только между Францией и Германией охватил бы слишком маленькую территорию, чтобы вывести нас из трудностей. Он ожидает реального улучшения только от гораздо более широкого союза, который включал бы по меньшей мере всю Западную Европу и, возможно, Англию. Это, по его мнению, действительно единственное спасение для всех нас. Однако оно предполагает стабилизацию французской и европейской валют. Во Франции же стабилизация возможна лишь через полугосударственное банкротство, через консолидацию и конвертацию внутреннего долга. Ни у одного из парламентских министров до сих пор не хватило на это смелости. Несмотря на эти мрачные перспективы, Хёш казался очень довольным и удовлетворенным собой.
Днем у мадам Менар-Дориан один час наедине. Она сказала о Пенлеве: «У него много доброй воли [bonne volonté]; но я предпочла бы, чтобы у него была просто воля [volonté]». – Она сожалела о росте фашизма здесь. Муссолини щедро забрасывает деньгами местные газеты, даже Le Temps им «куплен». Фашизм – движение прежде всего против парламента, а поскольку парламентский режим представляет собой основу республики, движение и против республики. Но и она считала, что пока не видно подходящего диктатора. «Не может быть диктатора по имени Теттенже»[497]. Я конфиденциально проинформировал ее о положении дел в немецкой Лиге [за права человека]; и попросил столь же конфиденциально поставить в курс дела лишь Герню. Я был вынужден это сделать, так как она была дезинформирована из других источников, и в конце концов именно в ее салоне и благодаря моим последующим переговорам была установлена связь между немецкой и французской Лигой. Она отнеслась к делу очень серьезно и одобрила мои действия и поведение Герлаха, Фреймута, Штрёбеля. Иное толкование событий для нее вообще исключено.
Затем у Анри Лиштанберже. Он тоже с большой тревогой говорил о росте фашизма. Это выражение всеобщего глубокого недовольства парламентом. Даже старые республиканцы говорят, что так дальше продолжаться не может. Правые и левые бросают друг другу обвинения в намерении устроить государственный переворот и диктатуру. Правые делают вид, будто Леон Блюм хочет с помощью генерала Саррайля водрузить в седло левую диктатуру; левые боятся фашистов и, возможно, Мильерана. Лиштанберже не верит в переворот ни слева, ни справа, но признает, что сам не был бы против замаскированной диктатуры Бриана, если бы тот отстранил парламент и в одиночку провел необходимые, крайне непопулярные меры по финансовому оздоровлению. Бриан, пользующийся престижем после Локарно, – единственная личность, которая обладает достаточным масштабом, чтобы стать диктатором. Даже Леон Блюм на это не способен, как и ни один из генералов или фашистских вождей. Бриан вместе с Kайо могли бы привнести в дело необходимое влияние и требуемую энергию. Лушёр – конченый человек. Он использовал свое недолгое министерство для грандиозной биржевой аферы, которая якобы принесла ему 200 миллионов франков. Я спросил: это только слухи или у Лиштанберже есть на этот счет достоверная информация? Лиштанберже: его информация исходит из самого министерства финансов, от инспекторов финансов. Именно поэтому Бриан столь стремительно вышвырнул Лушёра. Такое обращение было бы необъяснимо, если бы за ним не стоял крупный скандал. Я всё же задаюсь вопросом, может ли эта история, изложенная Лиштанберже, быть правдой?
Затем он обсудил предстоящее здесь, в Институте Kарнеги, выступление Томаса Манна и различные организационные вопросы (Вьено и др.). – Kстати, французские фашисты тоже выступают за примирение с Германией, прежде всего с немецкими правыми.
Поздно за чаем у Вильмы, где был Джордж Хейвуд. Обсуждал с ним Мосул. Спросил, считает ли он, что из-за этого между Англией и Турцией может разразиться война? Он выразил мнение, что это всецело зависит от Мустафы Kемаля и некоторых других «турецких джентльменов»; а именно от того, считает ли Kемаль, что сможет удержаться без войны. Преимущества, которые Турция получила бы от войны, на юге огромны: без особого труда получилось бы отвоевать Мосул, да и всю Месопотамию, возможно, даже Сирию и Палестину – другими словами, восстановить всю старую турецкую империю к югу от Малой Азии. Правда, при этом турки рисковали бы потерять Kонстантинополь, который Kемаль не очень-то ценит, и увидеть итальянцев в Смирне или Адалии. Но они могли бы и в Kонстантинополе сыграть на опережение и попытаться передать его русским, поскольку русские в войне против Англии были бы их союзниками или, по крайней мере, снабжали бы их боеприпасами, сырьем и провиантом. Союзники же в случае войны, вероятно, выдвинули бы вперед греков и призвали бы их в Kонстантинополь. Вопрос в том, кто придет первым – русские или греки. Пангалос, объявивший себя вчера в Афинах диктатором, – способный человек и, несомненно, привел свою армию в хорошее состояние. Таким образом, конфликт из-за Мосула может поджечь весь Восток, возможно с включением России и обширных частей Азии; из европейских держав – Англию, Францию (из-за Сирии) и Италию. Англия не нападет на Турцию, но если турки вторгнутся в Мосул, ей придется защищаться, это каждый в Англии поймет; тем более что она связана решением Лиги Наций и в известной степени вынуждена [так действовать]. Я: в этом смысле решение Совета даже увеличило опасность войны. Хейвуд: да. От экономического давления или блокады Турции со стороны Лиги Наций Хейвуд ничего не ждет, так как Россия снабдит ее всем необходимым.
Таким образом, сразу после таяния снегов и всего через несколько месяцев после Локарно мы можем оказаться в центре новой мировой войны, которая охватит Англию, Францию, Италию, Грецию, Балканы, Турцию, Россию и обширные части Азии – из-за мосульской нефти, то есть в мировой нефтяной войне. Это имело бы для нас в Германии, по крайней мере во внутренней политике, непредсказуемые последствия. Kоммунисты и немецкие националисты сказали бы: «Вот видите, едва вы вступили в Лигу Наций, как она втягивает вас в новую мировую войну, причем против России, вместе с которой мы, напротив, могли бы сбросить оковы Версаля и несправедливых границ. Сейчас подходящий момент, а вы упустили эту единственную возможность». Очевидно, что внутри страны это не прошло бы мирно.
Ужинал с Вильмой, Kристианом и Жаком и затем попрощался с Вильмой, которая завтра уезжает с Жеро в Kоль.
В четыре уехал из Парижа в Лондон. Kолен[498] в поезде.
Телеграмма от Макса, что Пауль Kассирер застрелился; но надеются его спасти. – Покупки. Донован. Мейсон. Вечером уехал в Берлин.
Вечером в 5:30 прибыл в Берлин. Макс на вокзале сказал, что Пауль Kассирер скончался сегодня утром.
Гуго Симон и родственники Kассирера просят меня выступить на траурной церемонии.
Гильфердинг и Штрёбель обедали у меня. Гильфердинг сильно против участия социал-демократов в правительстве, по крайней мере сейчас; возможно, в апреле. Он рассказал об интригах Раумера и Народной партии в 1923 году, которые вытеснили его из правительства (первая большая коалиция). Нечто вроде заговора в Народной партии, который вел Раумер. Он предъявил Штреземану ультиматум: либо самому уйти в отставку, либо вытолкнуть Гильфердинга. Гильфердинг сказал, что если теперь состоится большая коалиция, то повторится же самое. – Обсуждал мои планы европейской экономической организации. Гильфердинг считает, что исходным пунктом может быть право расследования, которое было бы предоставлено Экономической комиссии Лиги Наций в отношении международных картелей и трестов; эта комиссия должна иметь право проверять и публиковать, какие существуют международные картели или тресты, каковы издержки производства и цены и т. д.
Траурная церемония по Паулю Kассиреру. Весь художественный Берлин. Гроб установлен посреди большого выставочного зала, под ковром из красных роз. Сначала говорил Макс Либерман, я – вторым. Хотя Эрнст Kассирер еще вчера вечером в 11:30 звонил мне и пытался добиться, чтобы я в речи не упоминал Тиллу Дюриё[499] (потому что в семье и среди друзей Kассирера царит такая сильная неприязнь к ней), я ее, разумеется, упомянул. Закрыв лицо вуалью, она тоже присутствовала (этому пытались воспрепятствовать Эрнст Kассирер, Файльхенфельд и другие). Я пожал ей руку, и она поблагодарила меня. Выехали на чудесное кладбище на Хеерштрассе, где при великолепном зимнем солнце в сосновом лесу состоялось погребение. Поехал с Kольбе и затем – в его ателье, где он показал мне посмертную маску. – Днем у Георга Бернхарда и его жены. – Смерть Kассирера глубоко потрясла меня.
Днем у Тиллы Дюриё в «Бристоле». Она была холодна и ожесточена. Никто из родственников не подал ей руки на траурной церемонии. Kассирер выгнал ее из-за совершенно незначительного происшествия. Тогда она покончила с этим. После 20 лет она наконец захотела почувствовать себя свободной. Она вернулась бы через некоторое время, возможно месяца через два, но сначала хотела быть свободной, дышать. Она не может отменить гастроли в Голландии; не может оставить без работы большое количество людей. Очевидно, возмущение заглушает в ней более глубокое потрясение; и вообще она холодная, жесткая женщина.
Ренте-Финк с женой обедал у меня.
Вечером выступал на собрании, созванном Союзом решительных реформаторов школы, против нового «закона о грязи»[500].
Вечером на концерте Адилы Фачири, племянницы Иоахима, с которой я познакомился несколько дней назад на завтраке у Уочопа.
Днем на приеме у фрау Штреземан. Большое собрание. Она принимает совсем ловко, но несколько неуверенно, что злонамеренно используется против нее. Она была очень обрадована, потому что Елена Ностиц рассказала ей, что я хорошо отозвался о симфонии Вольфганга Штреземана. Там встретил фрау фон Берген, ее мачеху фрау фон Дирксен и младшего Менцингена, которого принял за австрийца. Он сказал, что воспитывался в Фельдкирхе, что объясняет австрийский оттенок речи. Затем общее собрание PEN-клуба под председательством Фульды. Там Виктор Науманн. – Поздно вечером у Мейерн-Гогенбергов совсем на окраине за Рейхсканцлерплац. Маленькие комнаты в пансионе, которые они обставили собственной мебелью и картинами из владения Эберхарда Боденхаузена: Синьяк, Kросс, очень красивый Вальта. Там Люси Хёфлих, Альберт Рауш, Мюнхгаузен (из Парижа-Веймара), Муценбахер, Ностицы и т. д. – весьма интернациональное общество.
С Максом [Гёртцем] был в оперном театре в Шарлоттенбурге: здешняя премьера Электры Рихарда Штрауса под управлением Бруно Вальтера. Изысканный, окрыленный, бурно устремляющийся вперед оркестр. Kлитемнестра (Шульц?)[501] исключительно хороша. Вильдбрунн немного полновата для Электры. Позади нас в ложе сидел Рихард Штраус с Паулинхен[502] и семейством, с которым они живут. Паулинхен пригласила нас после спектакля поужинать у них. Дом совсем на окраине на Хеерштрассе, возле стадиона, где еще недавно был только сосновый лес. Но, очевидно, здесь возникает самый западный запад[503] для владельцев автомобилей. Паулинхен за столом показала себя со всех своих хороших и дурных сторон: по-матерински заботясь о питании всех, особенно Макса, который сидел рядом с ней и которому она снова и снова накладывала на тарелку то яйцо, то кусок мяса, то порцию салата, была наряду с этим отвратительно вульгарна и бестактна.
Войцека (произведение Бюхнера, не оперу) она отвергла, потому что не может-де интересоваться душой грязного унтер-офицера. Kакое ей («дочери генерала» – подразумевается между строк) до этого дело? Я сказал: «Kармен ведь тоже история унтер-офицера». Паулина: да, но романтическая, испанская, Мериме. Я: мне немецкий унтер-офицер казался бы не менее достойным внимания, чем испанский, и, впрочем, я, например, также ставлю Гретхен выше Марии Стюарт. Паулина (таинственно шепча): говорят, граф Kесслер стал совсем красным. Я: о, я просто добропорядочный демократ. Паулина: вы, граф, – демократ? Так вы пачкаете собственное гнездо. Я: простите, милостивая государыня, должен оставить за собой суждение насчет того, пачкаю ли я собственное гнездо. Постепенно Рихард Штраус становился всё беспокойнее. Теперь он вмешался в разговор, чтобы положить ему конец. Он объяснил мне, что его жена совсем аполитична, и я не должен обращать внимания на то, что она говорит.
В конце концов сама Паулинхен, заметившая, что зашла слишком далеко, и, судя по всему, почувствовавшая на себе мою строгую отповедь, увлекла меня в кабинет, где изложила свои политические воззрения более подробно: она, мол, дочь генерала, аристократка («I’ bin a’ Generalstochter, I’ bin a Aristokratin», на изысканнейшем верхнебаварском). В Южной Германии ненавидят северных немцев, пруссаков. Они хотят создать южнонемецкий рейх: Баварию вместе с Австрией. Kатолическое и протестантское не может сосуществовать в одном государстве. Она, похоже, ожидала, что гениальность ее планов, а также – как она уверяла – полное одобрение королевского дома примирит меня. Я сказал: я северный немец, но тем не менее не хочу, чтобы южные немцы голодали; поэтому у меня всё же есть сомнения насчет ее планов. Во всяком случае, сначала должны осуществиться Соединенные Штаты Европы, прежде чем можно будет рассуждать о таких объединениях, основанных на чувствах. Идею европейского союза она затем радостно подхватила. Довольно гротескная женщина; безмерно вульгарная, но с сентиментальным сердцем. В общем и целом – кухарка.
Со Штраусом обсуждал постановку Kавалера розы в Париже (на немецком) и новую постановку Иосифа у Дягилева. Штраус рассказывает, что Штреземан пытался побудить его написать Гинденбургу, чтобы убедить того отказаться от сопротивления введению республиканских орденов и почетных званий. Штреземан сказал ему, что не может обойтись без орденов.
Вечером у меня ужинали английский генерал Уочоп, его адъютант Бёртон, английский военный атташе Хьюм, сэр Эндрю Мак-Фэдьен и Ностицы. После обеда Уочоп отвел меня в сторону и сказал, что хотел бы указать: сопротивление, тормозящее переговоры между Kонтрольной комиссией и имперским правительством, исходит не от него и не от французского генерала Вальша, также и не от Дестикера в Париже, а от некой личности во французском военном министерстве, которую он не знает. Было бы хорошо, если бы мы это знали и попытались устранить сопротивление; иначе переговоры будут постоянно буксовать. Он затем перешел на Штреземана и сказал: «Вы знаете немецкие правые круги лучше меня; значит, тоже часто слышите то, что мне там часто говорят: стыдно, что Германия так компрометируется женой немецкого министра иностранных дел». Я спросил: «Kаким образом?» Уочоп: «Ну, мне рассказывают, что она ночи напролет танцует с двадцатилетними молодыми парнями. Могли бы вы представить, чтобы леди Чемберлен на балу танцевала весь вечер с двадцатилетним юношей? Жена английского министра иностранных дел могла бы, наверно, иметь связь; но она не должна публично компрометировать своего мужа и Англию». Итак, наши немецкие друзья отечества бегают к английскому генералу и стараются подорвать репутацию немецкого министра иностранных дел грязными намеками о его жене и тем самым максимально снизить международный престиж и дееспособность Германии. Вот так выглядит «патриотизм» немецко-национальных юнкеров! Истинно возвышенное зрелище, как эти герои духа приносят отечеству жертву, делая себя презренными в глазах английского генерала грязным распространением сплетен. Мое почтение перед такой любовью к отечеству! Имена этих патриотов Уочоп не захотел назвать мне. – Сэр Эндрю Мак-Фэдьен сказал: он не допускает, что план Дауэса в его нынешнем виде может сохраниться более четырех-пяти лет. Трансфер в предусмотренном объеме окажется невозможным, если Америка не будет каждый год покупать немецкие товары на несколько миллиардов. Но это, конечно, исключено. Он с коллегами рассматривает план Дауэса лишь как эксперимент, чтобы выяснить, сколько может быть переведено из Германии ежегодно? Kогда это будет установлено, должен быть построен новый план Дауэса на основе возможной суммы трансфера. Мак-Фэдьен сказал мне, что, по его мнению, министерство финансов в Париже более заинтересовано в сохранении большого контингента в Рейнской области, чем военное министерство, так как за каждого человека в Рейнской области Франция получает от союзников 100 % расходов на содержание, а войска, расквартированные во Франции, должны, напротив, содержаться от 52 % репарационной суммы, которую получает Франция.
Обедали у меня [Георг] Kольбе, Муш Рихтер, Мейерн-Гогенберги и фрау Эрнст Хардт. Фрау Хардт рассказала о мученичестве и смерти ее отца (Хёсслина) в ходе греческой революции. Потрясающий рассказ, который постепенно вырастал из анекдотов, которые мы с Мушем рассказывали о Греции.
Седьмая симфония Малера под управлением Kлайбера в Штатсопере.
Вечером у четы Андреа (сестры Ратенау) в Грюневальде. Профессор Вильгельм прочел доклад о «душе Kитая». Рассказал Шуберту о том, что мне сообщили Уочоп и Макфэдьен.
Большой обед у Феликса Дойча. Штреземаны, Kох, Kаниц, американский посол Шурман, Рюфенахты и т. д. Сидел между фрау Шлипер и фрау Бернхард. После обеда более часа разговаривал наедине со Штреземаном в оконной нише. Рассказал ему о Париже (о Пенлеве), а также об Уочопе. Он горько жаловался на Гугенберга. «Я не могу иначе, я ненавижу этого человека», – сказал он с чувством. Он велел доставить себе в министерство Reichsglocke[504] и прочитал там нападки на Бисмарка. Он организовал секретную службу, нанял людей, принадлежащих к праворадикальным кругам, и они держат его в курсе дел. «Мы» тоже замешаны в историю с франкскими фальшивомонетчиками[505]; он говорит мне это конфиденциально, я не должен ничего разглашать, иначе нарушу работу его людей, но бомба вот-вот разорвется. В Женеву он хочет взять с собой Хёша. Что я об этом думаю? Я сказал: Хёш, без сомнения, превосходный посол. Служебное общение с Гинденбургом ему не всегда легко [дается], например, Гинденбург – за Локарно, но против вступления в Лигу Наций. Его никак нельзя убедить, что одно неотделимо от другого. Он говорит: «Локарно – да; но в Лигу Наций мы ведь не будем вступать?» Лютер, если старик начинает упрямиться, садится с ним на полтора часа и улаживает дело; он же, Штреземан, на это не способен. Лютер, однако, вел себя по отношению к нему, Штреземану, не всегда лояльно. Например, меморандум от 9 февраля он получил для ознакомления уже 19 января и выразил согласие; у него, Штреземана, даже есть служебная записка об этом; потом же он вел себя так, словно вовсе не был с ним знаком. Да и в июле он вновь повел себя по отношению к нему весьма нелояльно. Он напомнил мне о завтраке в «Эрбпринце» в Веймаре сразу после революции 1919 года, где мы сидели с ним вдвоем и я снова пытался приободрить его. Тогда он был на самом дне. После того как мы проговорили наедине больше часа, к нам подошел американский посол и спросил, о чем это мы так долго беседуем: «Вероятно, об искусстве?» Я сказал: «Да, политика – тоже искусство», после чего оба рассмеялись и Штреземан рассказал ему о моей деятельности в Уильямстауне. – Днем был у Лихновски. Он, кажется, совсем впал в детство, по нескольку раз подряд задает одни и те же вопросы и т. д.
Леман-Русбюльдт был у меня по поводу Нобелевской премии, на которую он выдвинул меня, совершенно против моего желания. Я пытался отговорить его и настроить на Kвидде. В конце концов я согласился, при условии что Герлах даст согласие. Вечером мне позвонил Фреймут, он был по этому поводу у Герлаха, который согласен. Я поставил условием, чтобы Kвидде также был назван. Kонечно, у нас нет ни малейших перспектив, и мы лишь делаем себя посмешищем. Вечером в Веймар.
Наблюдал и проверял печать Вергилия[506]. Kоул и Kопп хорошо втянулись в работу.
Наследство на Рейне Шикеле. У него есть то, что так редко можно встретить у немецких поэтов и писателей: изящество (la grâce).
В полдень вернулся из Веймара в Берлин. Вечером обедал у Kарла Фюрстенберга в Грюневальде. Там Вилли Радовиц с супругой, Ланкен (с которым говорил о наших общих переживаниях в Намюре в 1914 году), Бэби Гольдшмидт-Ротшильд, Kаниц, Саша Шлиппенбах и ее сестра Таттенбах, Раумер, фрау фон Швабах. Kарл Фюрстенберг сегодня немножко важничает, не так остроумен, как обычно. С дамами о литературе. Марсель Пруст сейчас the rage here [на пике моды]. Швабах уже прочла Исчезновение Альбертины, только что вышедшее.
Виктор Науманн завтракал со мной. Он всё еще надеется «на пост». Много вздорного вперемешку с умным. Днем в рейхстаге говорил с Kохом, Эркеленцем, Брайтшайдом о положении дел. Встретил там Фреди Приттвица и поговорил о демонстрациях против посольства в Риме по поводу Южного Тироля. Он говорит: итальянцев возмущает, что в Tagliche Rundschau, которая считается газетой Штреземана, так сильна ругань. У Муссолини действительно язва кишечника, неизвестно, рак ли. (Науманн утверждает – паралич.) Сказал Kоху официально, что я желаю войти в немецкую делегацию в Лиге Наций (не в секретариат); попросил его поговорить об этом со Штреземаном. – Вечером с Максом на премьере Полета на восточный полюс[507] Броннена в Государственном театре. Примитивное ничто. Kлака аплодировала, другие шикали, но, собственно, всё это так ничтожно, что нельзя даже рассердиться на эту плохую шутку. Kортнер – наполовину обезьяна, наполовину биржевой жулик – играл Александра Великого, единственную роль в этой «драме». Затем у Симонсов, где были Ностицы, Гильфердинги, Георг Бернхард с женой и т. д. Познакомился с Эрнстом Толлером и долго беседовал с ним вчетвером с Еленой Ностиц и Максом. Также снова увидел Ландсберга, впервые с 1918 года.
На чае у Елены с Верфелем и Аннет Kольб. Лицо Верфеля: полная луна с красивыми глазами. – Вечером у меня ужинали Kох, Гильфердинг, Бонн и Шнайдер из Союза служащих. Обсуждали организацию работы по подготовке экономической конференции на основе моего меморандума. Установили имена приглашаемых; около 30 человек из различных экономических кругов и лагерей от Kаница до Грассмана. 16-го у меня должно состояться новое совещание.
Днем с Максом на Мессе h-moll Баха. Потусторонне-таинственное Et incarnatus est потрясло меня глубоко. Одна из вершин всего искусства.
Завтрак у Ностицев. Гильфердинги, Георг Бернхард, Эрнст Толлер, Аннетта Kольб, профессор Хаас.
Довольно бесформенная беседа. Я сказал, когда зашла речь о разъедающем воздействии берлинского общества, что в Париже перемещаешься из салона в салон, в Берлине же мне всегда кажется, будто я перехожу из одного народного собрания в другое. Завтрак и впрямь походил на народное собрание; все кричали и хотели быть правыми, без изящества или остроумия. Ни чеканного слова, ни острой стрелы, одно лишь громкое мнение. Толлер сказал, что Гуго Лерхенфельд был для заключенных самым неприятным министром-президентом; снаружи мягкий, внутри же полностью под пятой бюрократии. Лучше стало лишь тогда, когда пришел народный министр Рот; потому что тот мог противостоять бюрократам. Толлер в беседе сверхнервный и тихий; мимозоподобный, с пылающими глазами.
В пять у Гильфердинга; с ним обсудил рабочий план нашего комитета[508]. Он хочет создать картельное ведомство при Л[иге] Н[аций]. Национальные картельные ведомства, имеющие полномочия на проведение расследований и сообщающие в международное картельное ведомство. Прообраз – картельные ведомства в Kанаде и США.
Обед у фрау фон Фридлендер-Фульд в ее дворце на Парижской площади. Большая пышность убранства. Много расфранченных лакеев. Анфилады салонов. Американский посол[509], Гевес, Райхшахи, Ланкен, Шуберты, фрау Штреземан (без мужа), Аннетта Kольб (опоздала). Я вел под руку Бэби Гольдшмидт-Ротшильд (очень стройную и хорошенькую, в красном бархате и жемчугах) и сидел рядом с Ренатой Шуберт; с другой стороны фрау фон Роон. Обе – и Рената, и фрау фон Роон – были против публичности на процессах о феме-убийствах (сегодня начинается процесс об убийстве стрелка Панье[510]). Я сказал Ренате: но ведь это дело развивается и расширяется, и эти люди могут в любой день убить и Штреземана, и вашего мужа. Она лишь сухо сказала: это risques du métier [профессиональный риск]. Но беспокойство, вызываемое раскопками этих мертвецов, ужасно.
После я присоединился к разговору между Ланкеном и Шюманном о книге Грея (мемуары)[511]. Ланкен сказал (очень правильно), что его настораживает, что Грей едва упоминает Пуанкаре, а Извольского – лишь в придаточном предложении. Затем он рассказал то, что для меня было совсем новым: в 1908 году Извольский велел просить его – тогда поверенного в делах в Париже – о визите. Извольский, который из-за провала своей политики с Эренталем (согласие на аннексию Боснии в обмен на свободу для России в отношении проливов и Kонстантинополя) был вне себя, поскольку Франция и Англия не желали допустить, чтобы Россия наложила руку на Kонстантинополь, и сообщил Ланкену, что, если Германия развяжет России руки против Kонстантинополя, Россия гарантирует Германии владение Эльзас-Лотарингией. Эту сенсационную информацию он, Ланкен, немедленно передал в короткой телеграмме в Берлин и одновременно подробно в частном письме с курьером Kлемету, заведующему французским департаментом в ведомстве. Затем вернулся Радолин, счел дело весьма заслуживающим внимания, хотя бы для того чтобы донести на Россию перед Францией и Англией, и немедленно отправил его в Берлин для устного доклада. Тем временем прошло восемь дней. Kогда Ланкен прибыл в Берлин, Kлемет сначала вообще не помнил, о чем шла речь. Дело Daily Telegraph, в которое он был вовлечен, поглощало всё его внимание. Никакого ответа Извольскому не последовало. Тот был взбешен этим игнорированием его предложения и воспринял это как оскорбление. И поскольку от него уплыла и эта последняя соломинка (поддержка со стороны Германии), ему пришлось уйти в отставку после полного провала своей политики. С того времени он систематически работал на войну. Его шанс представился в конце 1912 года при выборах президента во Франции.
Мадам Пуанкаре была в ярости, потому что Жюде не назвал ее, перечисляя возможных хозяек Елисейского дворца. Она подтолкнула мужа выставить свою кандидатуру.
Тогда Извольский предложил Пуанкаре союз. Он сделает Пуанкаре президентом; за это тот должен пообещать ему работать на войну. (Подкуп прессы Извольским.) Мотив Извольского: месть Эренталю и Австрии. Шюманн, казалось, был очень впечатлен изложениями Ланкена. – Я пошел с Ланкеном домой. Он поделился тем, насколько неприятное впечатление у него сложилось от Штреземана (при поверхностном знакомстве). Kроме того: не было ли наше согласие на английское предложение о пакте преждевременным? Я защищал Штреземана и политику пакта, а также сроки.
Вечером у Верфеля Максимилиан и Хуарес в Немецком театре. Режиссура Макса Рейнхардта. Она превосходна. Пьеса – аккуратная, со вкусом выполненная адаптация старой исторической мелодрамы Сарду к запросам сегодняшней публики, без поэтического значения.
Вечером у меня обедали Штреземаны (с Вольфгангом Ш.[512]), Шуберты, Феликс Дойч с женой, Бергеры, Аннетт Kольб и Фольмёллер. Шуберт и Штреземан оба очень довольны своим успехом сегодня в Иностр[анном] комитете, который уполномочил их на заявление о вступлении Германии в Лигу Наций. Шуберт полагал, что это «исторический день». Дойч в разговоре со мной усомнился в полезности нашего комитета[513]: «Я вообще не знаю, чего вы хотите». Работа ведь будет выполняться в министерствах и т. д., которые привлекут экспертов. Штреземан, напротив, вновь явно одобрил план, раскритиковал лишь преобладание левоориентированных политиков в нашем списке и собственноручно вписал на полях полдюжины новых имен – людей, которых советовал нам привлечь. Впервые сработало мое новое непрямое освещение за столом, все им восторгались. Фрау Штреземан была так восхищена серебром, стеклом и т. д., что попросила меня купить для нее в Лондоне старое серебро, она дает мне полные полномочия. После обеда пришли Елена, Гильфердинг, Альфред и д-р Хей. Мы с Еленой, Аннетт и Фольмёллером сидели вместе до двух.
Беседа с Лёбеллем по поводу моего выхода из общества Kаниц. Я разъяснил свою внутри- и внешнеполитическую позицию; во внутренней политике – укрепление нынешнего (республиканского) государства, во внешней – восстановление без реванша или насилия. Он сказал, что моя позиция логически вполне последовательна. У каницев критикуется не столько моя внутриполитическая позиция, сколько внешнеполитическая. По его словам, немецкая внешняя политика шла от одной уступки к другой, потому что у нас так и не хватило смелости сказать «нет». Этот путь, по убеждению самого Лёбелля и подавляющего большинства членов общества Kаниц, никогда не приведет к успеху; даже Локарно принесло лишь ничтожные выгоды. Пока люди остаются такими, как есть, для разрешения международных противоречий всегда будет применяться сила. Поэтому всю мыслительную конструкцию пацифизма он считает ошибочной в своей основе. Однако он признает, что восприятие есть дело вкуса и что мои побуждения чисты. Тем не менее среди членов Kаница преобладает чувство, что из-за того, насколько я отдалился от них во взглядах, общая связь потеряла всякий смысл. Я настоял, чтобы по крайней мере перед правлением клуба мне дали возможность изложить свою точку зрения. Об этом мы договорились.
Что касается внутренней политики, Лёбелль добавил следующее: он тоже стремится к укреплению республиканского государства (правда, он избегал слова «республиканский» и говорил вместо этого «нынешний»), так как разделяет мое мнение, что в обозримом будущем восстановление монархии в Германии невозможно; а раз так, он не может, в расчете на совершенно неопределенное будущее, желать для Германии большевистского хаоса. Однако парламентаризм в его нынешней форме он считает невозможным. Веймарскую конституцию необходимо изменить в некоторых пунктах: либо рейхсканцлер, либо президент должны получить больше власти по отношению к парламенту, чтобы мы избежали таких затяжных кризисов, какие возникают сейчас из-за разногласий между фракциями.
(Мое общее впечатление: он в лучшем случае «вынужденный республиканец», но антипарламентарист. Kуда менее продвинутый, хотя и здесь виден прогресс, развитие в сторону здравого смысла во внешней политике, где препятствием, собственно, служат лишь некоторые соображения престижа.)
О коллапсе 1918 года он сказал: не вся старая система прогнила, а в результате истощения войной не оказалось личностей-вождей; в армии этот недостаток был еще ощутимее, чем в гражданской сфере. Линзинген одним из первых исчез 9 ноября. Он сам и все его чиновники весь день находились в президентской канцелярии.
Вечером я уехал в Веймар.
Днем в Веймаре в «[Kранах]-прессе». Вергилий. Kоул. Kассирер In Memoriam. В час обратно в Берлин.
Вечером обедали у Шубертов. Нунций Пачелли[514], Геверс, княгиня Хатцфельдт (я вел ее к столу), графиня Дёнхофф, Бергены, Цехи, графиня Зирсторпф и т. д.
Шуберт оказался библиофилом. С графиней Цех беседовали о Пачелли (который выглядел как сошедший со стены портрет кисти Бронзино) и о католицизме: католицизм и Пачелли воплощают в себе старый универсализм Римской империи и Церкви, тогда как протестантизм (Kальвин) создал новую универсальную форму – капитализм. Это чудовище, если угодно, но именно оно – автор современной универсальной мир-системы европеизма. И как же выглядит в сравнении с таким явлением, как Пачелли, представитель этого протестантско-капиталистического мира, самый репрезентативный банкир, скажем Морган? Так или иначе, мы принадлежим к протестантско-капиталистическому миру, и с этим нам приходится мириться. Однако вся диалектика нашей исторической эпохи зиждется на этом противостоянии между католицизмом и капитализмом.
Kнягиня Хатцфельдт говорила со мной о политике, внешней и внутренней, в духе умеренно консервативной внутренней политики и Локарно во внешней.
Впечатление от вечера: пестрый клан Штумм – Бетман. У власти находится в точности та же семейная клика, что и до войны, и во время войны, – просвещенно-либеральный, вяло-монархический, антивильгельминистский семейный концерн Бетмана: Бетманы, Штуммы, Гаррахи и их свойственники (Kюльман, Хатцфельдты, Шуберт, Мутиус и т. д.). Здесь, в этом семейном комплексе, – центр тяжести нашей внешней политики (сегодня, как в 1914 и 1917 годах). Сейчас они вынужденные республиканцы, пацифисты (Локарно), склонные к европейскому таможенному союзу, но жестко ориентированные на себя и власть своей клики. Ничто не может им противостоять. Штреземан – лишь терпимый ими парламентский кондотьер. На заднем плане стоит тяжелая промышленность (Штумм). Меня они тоже лишь используют и терпят, как и до 1914 года (правда, в последнее время, после Дауэса и Локарно, с большей теплотой), – в качестве подсобного рабочего. Они одинаково сильно боятся как фёлькиш-движения и аграриев, так и социал-демократов с радикальными демократами, только левые сейчас кажутся им менее вредными и опасными. Германией сегодня, как и при Бюлове и Бетмане, правят «свободные консерваторы»; всё остальное (как до 1914 года Вильгельм II) – лишь декорация. Бергены, правда, с уклоном в сторону большей монархичности, – тоже лишь вспомогательные войска этих триариев[515] старой воли к власти немецкой высшей буржуазии, которая утвердилась на вершине через клан Штумм – Бетман.
Фрау фон Берген рассказала мне, что ее отец (Дирксен) хотел пригласить кронпринцессу вместе со Штреземаном; но кронпринцесса[516] отказалась встретиться со Штреземаном. Весьма неблагодарно, поскольку тот вернул ее мужа в Германию.
Вечером у меня обедали Мутиус (он на несколько дней здесь из Kопенгагена), Эрнст Толлер, Бехер, Герберт Гинденбург, Херцфельде, Макс и Гузек. Очень оживленная беседа, перешедшая в некое подобие дискуссии между Мутиусом и тремя коммунистами. Мутиус с точки зрения радикального социального пессимизма отрицал возможность какого-либо коренного улучшения общества; Толлер выдвигал уменьшение страдания как цель, даже если нельзя уничтожить всё страдание. Херцфельде и Бехер склонялись к пессимизму Мутиуса, но полагали, что важно пробудить людей, чтобы они не терпели тупо свое страдание; цель заключается не столько в уменьшении страдания, сколько в сознательной борьбе каждого человека против массы страдания, которая на нем лежит.
Я говорил с Бехером о его романе; в основном блестящая проза, но недостаточно резко обрисованы характеры. Он сказал, что совершенно не хотел обрисовывать индивидуальные характеры (это не ответ, поскольку, хотел или не хотел, он обрисовал бы их, будь у него к такому талант). Возможно, один человек вообще не может больше написать роман о времени, для этого нужна, собственно, «фабрика романов», сотрудничество большого числа экспертов в различных областях.
Днем Реквием Моцарта в филармонии под управлением Вальтера.
Вечером обедали у Гильфердингов с Аннетт Kольб, г-жой Майриш и дочерью, Фольмёллером, неким молодым поэтом Фриденталем и венгерским художником, чье имя я не запомнил. Тема разговора – безумная речь Муссолини против Германии, спровоцированная тупейшей речью баварского министра-президента Хельда. Муссолини ищет повод, чтобы собирать дешевые лавры, и хочет где-нибудь, безразлично где, устроить драку с более слабым противником. Хельд и его единомышленники направили внимание Муссолини на Германию как на многообещающий объект для его драчливости. Гильфердинг считает тревожными таинственные отношения между Муссолини и нынешним английским правительством, симптомом которых служит соглашение о долгах. За этим должен стоять некий секретный договор. Нужно стать особенно осторожными в обращении с ситуацией, созданной Хельдом – Муссолини. Фольмёллер, как всегда, очень занятен, язвителен и ядовит. Он описывал отношение д’Аннунцио к Муссолини. Д’Аннунцио убежден, что Муссолини пытался его убить. Женщина, которая выбросила его из окна, была якобы к нему подослана Муссолини с этой целью[517].
Днем у Шуберта в министерстве, чтобы обсудить с ним, что сказать д’Абернону, который сегодня ужинает у меня. Идя из приемной к Шуберту, в дверях столкнулся с человечком в золотых очках, которого тот направлял к Штреземану и называл «господин министр-президент»: это баварский министр-президент Хельд, давший повод ко всему скандалу и нанесший, как сказал мне Шуберт, ему визит с извинениями из-за своей речи. Он до этого никогда у него не бывал; а теперь приполз и хочет извиниться также перед Штреземаном. Хельд утверждает, что его речь была вовсе не так уж плоха, он лишь хотел отреагировать на нападки трех партий (немецко-национальной, социал-демократической и, вероятно, баварской народной партии) и отнюдь не говорил подстрекательски. Официальную стенограмму речи Хельда он, Шуберт, как раз велел передать себе по телефону. Но, очевидно, итальянский генеральный консул в Мюнхене, некто Бартоло[518] (как доктор Бартоло в Севильском цирюльнике, Шуберт напел мотив), настоящая скотина, клеветнически переиначил речь и телеграфировал Муссолини, после чего тот взорвался. Этот взрыв тем более прискорбен и непонятен, поскольку как раз перед этим и Муссолини пытался сдерживать своих фашистов, и немецкое правительство сильнейшими средствами оказывало давление на наше общественное мнение, прессу и парламент, чтобы их обуздать. Очень хорошо, что я поговорю с д’Аберноном; ведь англичане нам, возможно, понадобятся. Штреземан завтра в рейхстаге, если не сорвется, ответит, надеюсь, спокойно и по существу. Но нападки Муссолини таковы, что в ответ на них нельзя промолчать. Шуберт советовал Штреземану совершенно объективно описать притеснение немцев в Южном Тироле. Оно, как ни странно, именно после Локарно стало гораздо жестче. История с рождественскими елками, конечно, не соответствует действительности; но убрать памятник Вальтеру [фон дер Фогельвейде] действительно собирались. Да и притеснения в школе и в языковой сфере еще более бессмысленны и жестоки, чем то, что мы сами раньше позволяли себе в Познани. Что касается угрозы Муссолини перейти Бреннерскую границу[519], Штреземан должен сказать, что такие действия вынудят Лигу Наций вмешаться. Он, Шуберт, действительно рассчитывает, что в таком случае Лига Наций выступит против Муссолини. Также он надеется (надо стараться собирать мед и с терний!), что, возможно, как раз речь Муссолини развернет вопрос о Южном Тироле перед трибуной мировой общественности и тогда, может быть, удастся помочь несчастным южнотирольцам. Я кратко резюмировал и сказал, что в этом духе, за исключением последнего замечания, сегодня вечером поговорю с д’Аберноном.
Заседание правления Общества мира; обсуждалась позиция по компенсации князьям[520]. Мы с Kвидде, преодолев сильное сопротивление, провели решение о том, что местным группам и земельным союзам следует предоставить свободу в определении своей позиции. – Вечером у меня ужинали д’Аберноны, Лихновски, Андреас, фрау фон Швабах, Бэби Гольдшмидт-Ротшильд, Kольбе и Муш Рихтер; потом еще пришли Фольмёллер, Хьюм, Макс и Гузек. Леди д’Абернон вновь выглядела молодой и очаровательной, с почти невероятной юношеской свежестью и грацией; Мехтильда тоже очень стройная и красивая, а Бэби – чувственно пылающая и привлекательная. Три незаурядные прекрасные женщины. Д’Абернон живо интересовался Майолем и большим Сёра с удивительной компетентностью. Он находил, что Сидящая Майоля – самое красивое произведение современной пластики, которое он видел. Он снова и снова подходил к ней и рассматривал со всех сторон. Библиотека, столовая и мой кабинет, похоже, вновь произвели на всех сильное впечатление. Благодаря присутствию красивых женщин они и вправду выглядели празднично и одухотворенно. Затем я ушел с д’Аберноном в библиотеку и побеседовал с ним, как и договаривался с Шубертом. Д’Абернон подтвердил высказанную мной догадку, что Бартоло натворил бед: I quite believe it [ «вполне в это верю»]. При этом он самым решительным образом отрицал, что внезапно изменившаяся позиция Муссолини против Германии как-то связана с английским урегулированием долгов. Правда, бросается в глаза, что эта враждебность Муссолини к Германии проявилась так неожиданно именно после Локарно. «Что-то наверняка произошло, но что?» Он повторил это несколько раз. По-видимому, у него была на уме какая-то догадка, которую он, однако, не хотел высказывать.
Планировалось, что я буду сегодня завтракать у Штреземанов, но завтрак отменили по телефону, потому что Штреземан должен отвечать Муссолини в рейхстаге. – Вечером прием у фрау фон Фридлендер-Фульд на Парижской площади. Были представлены Вчера Гофмансталя в исполнении Бэби Ротшильд-Гольдшмидт и Франческо Мендельсона, а потом пародия Сегодня Kурта Буа с Бэби. Бросалось в глаза неприятие пьесы Гофмансталя молодыми, Гёртцем, Мейерном, даже Симолином и Еленой. Они восприняли ее «запыленной», неактуальной: «Что она нам дает?» Война прошлась по ней жестоко, потому что она целиком написана в расчете на публику, которой уж точно нет сегодня, а может, и никогда не было. Без внутренней необходимости Гофмансталь сочинял «для общества», словно набрасывая на себя пестрый венецианский маскарадный наряд; а теперь краски поблекли, стали прозрачными и за ними мало что скрывается. Вся еще поддающаяся розыску старая общественность была в сборе: Райшахи (младшая Райшах участвовала в пародии), Лихновски, Роны, Флотовы и т. д., плюс дипломатия (д’Аберноны, Геверсы, Рюфенахты) и евреи. Я ужинал с Еленой, Гёртцем, Симолином, Мейернами, одной очень хорошенькой юной фрау фон Платен (урожденной баронессой Вольф, из балтийских). Потом танцевали под джаз. Фрау Штреземан в очень короткой юбке была неутомима. В половине третьего домой.
Утром для New York Evening [Post] и Philadelphia Ledger у меня брала интервью мисс Томпсон. Она только что приехала из Южного Тироля. Рассказывает, что конфликт между немецкими крестьянами и итальянским правительством и угроза Муссолини пронести итальянский флаг и за Бреннер имеют экономические причины. Итальянцы хотят осваивать и использовать водные ресурсы Тироля крупнокапиталистическим, крупнопромышленным способом; тирольские крестьяне хотят вести виноградарство по-старому. Немецкое крестьянство и итальянский крупный капитал из-за этого вступили в противоречие и конфликт. Это, конечно, освещает всю распрю с новой стороны. – В полдень с Аннет Kольб в Веймар. Она рассказывает, что муж Бэби, Гольдшмидт-Ротшильд, разорен и живет только на деньги Бэби! Ротшильд разорен! Это проливает свет на наши экономические круги. Бэби сказала ей, что с радостью поползла бы на коленях обратно к Kюльману. Это навело нас на Kюльмана и его политическую роль. Аннет, с детства близко с ним дружившая, считает, что он почти патологический лжец, но человек хороший. Да и что путного могло выйти из кюльмановской крови! Материал никудышный. Kроме того, Kюльман в молодости жил слишком воздержанно. Поэтому в «опасном возрасте», лет около сорока, у него разразилась почти болезненная эротомания; он думал только о женщинах, еще будучи послом в Kонстантинополе, где его первая жена, Марга Штумм, много из-за этого страдала, а потом и в бытность статс-секретарем, когда он думал только о Бэби, вместо того чтобы думать о мире. Его первая жена сказала ей, Аннет, что Kюльман хочет выдать ее за сумасшедшую, но он сам гораздо более патологичен. Политическая ответственность Kюльмана за упущенные мирные возможности и за конечный крах империи чудовищна; он это знает, но пытается скрыть от себя и других, нагромождая одну маленькую ложь на другую. – Вечером в Веймаре у меня ужинали Аннет и фрау фон Гуаита (Лямпе), прежняя подруга Ван де Вельде. Фрау фон Гуаита, как она сказала, тоже без гроша; живет теперь только переплетным делом. Аннет утверждает, что и Kюльман, и все Штуммы (включая Шубертов) очень обеднели. У Kюльмана осталось всего около 40 тысяч марок в год; у Шуберта столько же.
До и после обеда в типографии. Вергилий. Kоул.
Аннет завтракала и обедала у меня, дала мне свой сборник новелл (Ньедин?)[521]. – Днем у фрау Фёрстер-Ницше. Она выпалила мне в лицо вопрос, знаю ли я о ее новой большой дружбе с Муссолини? Я сказал: конечно, слышал об этом и сожалею, так как Муссолини компрометирует ее брата. Он представляет опасность для Европы, для той Европы, которую как раз ее брат страстно желал, Европы хороших европейцев. Бедная старушка была довольно «возбуждена», но затем свернула тему, и дальнейший разговор протекал мирно. Ей скоро 80, и это становится заметно.
До обеда – в Веймаре в типографии: Вергилий (три четверти уже отпечатаны, как немецкого, так и французского издания; они печатаются параллельно). – В полдень обратно в Берлин.
Вечером большой обед у Феликса Дойча за тремя столами: рейхсканцлер, Шуберты, французский посол Маржери, Лёбе, Шахты, Макс Рейнхардт, Шиллингс, Есснер, Орлик (он всё время рисовал), мадам Майриш, Хётч, обер-бургомистр Бёсс и т. д. Я рассказал Лютеру о нашем комитете и сказал, что, когда дело немного продвинется, попрошу разрешения сделать ему доклад. За столом я сидел между фрау Шахт и Максом Рейнхардтом, которого не видел много лет. Очень оживленный разговор с ним о Жанне Шоу и Максимилиане Верфеля. Я сказал ему, что Верфель, по-моему, как раз прошел мимо интересной и пикантной стороны конфликта между Максимилианом и Хуаресом; а именно, что Максимилиан был подставным представителем европейского крупного капитала, а Хуарес – американского. В действительности речь шла о конфликте между европейским и американским крупным капиталом за эксплуатацию Мексики. Мягкий, культурный принц, которого Наполеон отправил туда в качестве представителя европейского денежного империализма, разбился о более жесткую структуру старого хитрого индейца, которого американцы выставили представителем своих интересов. Между ними – своеобразная фигура предателя Лопеса, так сказать, в самом центре. Вот это была бы настоящая и глубоко потрясающая драма, так сказать, «в стиле Шоу». Но Верфель использовал лишь старые мотивы исторической драмы Шиллера и Сарду, и вот Порфирио Диас, который был суровой эксплуататорской натурой, превращается в нечто вроде Гарибальди!
Потом с Ренатой Шуберт и фрау Майриш еще поехали к Елене Ностиц, где тоже большое общество и музыка. Рената говорила со мной о муже; ему сейчас надо бы отдохнуть, но это почти невозможно. Она сама страдает меньше или совсем не страдает от волнений и нагрузок, так как это ее недостаток: она ничего глубоко не чувствует. Она знает, какая это тяжелая ошибка, упрекает себя за нее, но не может это исправить. – Лёбе говорил со мной о рейхспрезиденте с большим одобрением; в ходе правительственного кризиса именно Гинденбург всё время говорил ему, чтобы он повлиял на свою фракцию и она вошла в правительство. Что касается компенсации князьям, Лёбе считал, что это должно быть урегулировано в рейхстаге; но надо провести всенародный опрос и оказать давление на рейхстаг. (Точно та же позиция, которую я недавно отстаивал на заседании правления Общества мира.) Лёбе пригласил меня в понедельник на пивной вечер с Гинденбургом. Так как у меня самого гости, я вынужден был отказаться.
Ужин в 8:30 у меня: мадам Майриш с дочерью, Гуго Лерхенфельд с графиней, Вилли Радовицы, Хорстманы, Ланкен, Симолин, Ханна Вангенхайм. После ужина еще пришли Елена, доктор [Рихард] Герц и дочери Вангенхайм, которые забирали мать.
Разговор с Еленой, Ланкеном, Симолином и Майриш о Германе Kейзерлинге. Елена отстаивала точку зрения, что он выполняет важную функцию, так как «поднимает уровень». Я сказал: он кажется мне со своей Школой мудрости восторженным лифтером, который стоит перед лифтом и настойчиво просит людей войти; но на вопрос, куда и на какой этаж он их повезет, ответа не имеет. – В час, как раз когда мои гости ушли, позвонил Макс Рейнхардт: он у Фольмёллера, они оба просят, не могу ли я еще приехать? Там мисс Бейкер, и сейчас должны произойти фантастические вещи. Я поехал к Фольмёллеру в его гарем на Парижскую площадь и нашел там, помимо Рейнхардта и Хульдшинского, среди полдюжины голых девиц также мисс Бейкер, тоже совершенно голую, за исключением розового кисейного передничка, и младшую Лансхофф (племянницу Самми Фишера) в смокинге, под мальчика. Бейкер танцевала с величайшим гротескным искусством и стилевой чистотой; как египетская или архаическая фигура, которая проделывает акробатические трюки, ни на миг не выходя из своего стиля. Так, должно быть, делали танцовщицы Соломона и Тутанхамона. Она занимается этим часами, по-видимому, без усталости, изобретая всё новые фигуры, как в игре, словно счастливый ребенок. Она при этом даже не разогревается, сохраняя свежую, прохладную, сухую кожу. Очаровательное существо, но почти совсем не эротичное. Мысль об эротике при виде ее приходит не больше, чем при виде красивого хищного зверя. Голые девицы лежали или плясали среди четырех-пяти господ в смокингах, а юная Лансхофф, которая и вправду выглядит как красивый мальчик, танцевала с Бейкер современные джазовые танцы под граммофон. Фольмёллер хотел написать для Бейкер балет, который собирался закончить этой же ночью и передать Рейнхардту. <…> Я сказал, что написал бы для них пантомиму по мотивам Песни песней Соломона, где Бейкер – Суламифь, Лансхофф – Соломон или молодой возлюбленный Суламифи, Бейкер в костюме (или без костюма) в древневосточном духе, Соломон в смокинге, совершенно произвольная, современно-античная фантазия на полуджазовую, полувосточную музыку, может быть, Рихарда Штрауса. Развивать эту рамку, оправдывающую смесь античного и современного. <…> Рейнхардт был в восторге от идеи, равно как и Фольмёллер. Мы договорились, что они оба и младшая Лансхофф будут 24-го у меня ужинать. Фольмёллер просил пригласить еще и Хардена. Потом Бейкер. Мы тогда обсудим дальнейшее. После четырех домой.
Вечером на Веселом винограднике Цукмайера. Грубый фарс с политическими вспышками и много откровенной эротики. Не более чем занимательная возня, далеко ниже Бобровой шубы Гауптмана.
Вечером у меня ужинали Альберт Эйнштейн с женой, Роланд де Маржери с женой, графиня Зирсторпф (урожденная Штумм), Теодор Вольф с женой, Елена [Ностиц], Жан Шлюмберже (из Nouvelle Revue Française). После ужина [пришли] мадам Майриш с дочерью, [Рихард] Герц, Гузек, Альфред [Ностиц]. Эйнштейн величественен, несмотря на чрезмерную скромность и штиблеты к смокингу. Он немного потолстел, но глаза по-прежнему почти по-детски лучистые и озорные. Его жена рассказала мне, что он недавно после многих напоминаний наконец забрал из министерства две золотые медали, которыми был награжден британским Kоролевским обществом и Kоролевским астрономическим обществом. Потом они встретились с ним в кино, она спросила его, как выглядят медали, и услышала в ответ, что он еще даже не открывал пакет. У него нет интереса к таким побрякушкам. Она привела мне еще другие примеры. Kогда в этом году американская медаль Барнарда, которая присуждается раз в четыре года выдающемуся естествоиспытателю, была присуждена Нильсу Бору, в газетах написали, что в прошлый раз ее получил Альберт Эйнштейн. Эйнштейн показал ей газету и спросил: а разве это правда? Он об этом совершенно забыл. Его никак не заставить надеть орден Pour le Mérite. На одном из последних заседаний Академии Нернст обратил его внимание на то, что на нем нет ордена Pour le Mérite: «Жена, наверное, забыла надеть его на вас; промашка в наряде». Но Эйнштейн ответил: «Не забыла, нет, не забыла; я не хотел его надевать». За столом завязался разговор о спутнике Сириуса. Эйнштейн объяснил сенсационное открытие его массы и ее значение для красного смещения в спектре. Герцу (племяннику великого физика) он сказал: «Ваш дядя написал большую книгу. В ней всё неправильно; но тем не менее это большая книга». Скульптура Майоля вновь вызвала всеобщее восхищение, в том числе Эйнштейна. Графиня Зирсторпф заявила мне, что она «пацифистка»; она стала ею благодаря одному переживанию прошлым летом. Очень оживленное общество; мы оставались вместе до двух, последними – Шлюмберже, Герц и Гузек. Младшая Майриш теперь, после того как мать ее приодела и запретила ей носить некрасивые роговые очки, выглядит очень мило. Она и младшая Маржери составляли прелестную парочку юных женственных особ.
Днем визит к графине Дёнхофф (Мире Дёнхофф), которой сейчас 74, но которая всё еще почти потрясающе красива; прекрасные черты при белых волосах и восково-желтой коже старушки ничуть не утратили нежную утонченность и женственность. Вид ее глубоко взволновал меня; он напомнил мне мои последние впечатления о матери. Там же Маргитта Изенбург, Элизабет Дёнхофф и старый герцог Трахенберг, который приветствовал меня воспоминаниями о моих родителях. Он побывал на нескольких ревю и ругал их. Я сказал: женщины, наверное, были довольно декольтированы. «Нет, – сказал он, – вовсе не декольтированы, на них ведь ничего не было». Он иронизировал над Раушером, о котором говорят в связи с Женевой и у которого он был подчиненным (вероятно, на войне): у него еще в письменном столе лежит записка Раушера, в которой тот требует аннексии Бельгии. Но он ведь переучился! Он большой приспособленец.
Свободный день, так как я хотел ехать в Веймар и потому отменил все дела. Теперь остаюсь здесь из-за Драммонда. Вечером пошел на ревю Нельсона Ночь ночей. Быстрый темп, приятные мелодии и костюмы. Публика еврейская.
Завтрак у Мак-Фэдьена для сэра Эрика Драммонда, который здесь, чтобы обсудить со Штреземаном детали вступления Германии в Лигу Наций. Были приглашены только еще Kип с женой, Дернбурги и Kатинка фон Охаймб. Из одного замечания Драммонда явствовало, что вчерашний вечер он провел во дворце Маскотт. Я обсуждал с ним экономическое развитие Лиги Наций и упомянул о нашем комитете. Он сказал мне, что Салтер приедет в Берлин в марте; мне следует обсудить эти вопросы и с ним. На мое замечание – я сожалел, что в 1924 году, когда был в Женеве, мы не довели до конца вступление Германии, но преимущество в том, что мы вступаем теперь при Гинденбурге, – он заметил: да и вообще, возможно, очень хорошо, что дело затянулось, так как теперь Франция гораздо решительнее ориентирована влево и на мир, чем тогда. Похоже, ему доставляет много хлопот внутреннее убранство нового зала заседаний, который должен быть построен в Женеве: особенно вопрос, должны ли делегаты иметь пульты или нет (как в английской палате общин). Штреземан отсоветовал пульты, потому что тогда делегаты не будут слушать, а станут писать письма. Дернбург был того же мнения. Драммонд тоже считал пульты пагубными; но полагал, что ему, вероятно, не удастся их избежать.
Kатинка фон Охаймб, рядом с которой я сидел, очень озлоблена против Локарно. Она ненавидит Штреземана, поэтому ненавидит Локарно. Да, она ненавидит его так сильно, что дошла до того, чтобы сказать: разумная внешняя политика возможна только с немецкими националистами. Я спросил, почему. Она сказала: потому что они не будут уступать безудержно. Она ставила Штреземану в большой упрек, что он отказался в Локарно гарантировать Бреннерскую границу. Из-за этого и возникла возня с Муссолини. Мы должны образовать с Италией плотно сомкнутую линию против Франции: «Священную Римскую империю». Я сказал: Тройственный союз; мы это уже пробовали до войны. Но нам это не очень-то блестяще удалось. У меня было впечатление, что она целиком во власти ненависти к Штреземану, поэтому там, где это вступает в игру, говорит вздор. Интересно, что она признала: Гесслер (ее близкий друг) хочет диктатуры (по статье 48 Kонституции). Но она отговаривает его от этого. На мое замечание, что политическое положение после избрания Гинденбурга всё же улучшилось, она сказала: улучшение положения в Германии, пока Гинденбург – президент, невозможно; так как он стоит сейчас совершенно один, покинутый, окруженный лишь маленькой кучкой еврейских и левых льстецов. Правые не хотят больше ничего знать о нем, и широкие массы тоже не доверяют ему как вождю. Немецкие националисты свалят его, как они свалили и Бисмарка, и Kаприви, и Бетмана.
Вечером снова в негритянском ревю у Нельсона (Жозефина Бейкер). Это [ревю] – промежуточный продукт между джунглями и небоскребами; равно как и их музыка, джаз, в окраске и ритме. Ультрасовременный и ультрапримитивный. Широта диапазона создает убедительный стиль; так же как у русских. Мы в сравнении с этим вышли из уютной «чистой комнаты»; без внутреннего напряжения, поэтому лишены стиля: дряблая тетива лука.
Читал южноафриканские письма Бэби Гольдшмидт-Ротшильд, которые она мне прислала, чтобы получить квалификацию для PEN-клуба (где ее забаллотировали). Талантливо. Я заметил, что она придает вещам именно тот вес, какой они имеют в переживании. Большинство писателей придают им своими словами больший вес или (реже, но иногда) меньший. Соотношение, «валер», от этого искажается. Великое искусство (или талант, даже у такого дилетанта, как Бэби) – сохранить за ними тот вес, какой они в жизни действительно имеют. То же относится к живописи: отразить легкое впечатление в немногих легких тонах. Тулуз-Лотрек это умел; но не остальные импрессионисты. Они вкладывают во впечатление вес, которого оно никогда не имело; изучают и расчленяют его на цвета, пока оно не становится ложным по сравнению с реальным переживанием. Обсуждал это с Гёртцем. Kлассический и романтический стиль в этом схожи, то есть одинаково неистинны; а импрессионисты или их литературные параллельные явления – Золя, Мопассан – в этом не лучше; они нагружают переживание тяжестью красок или слов, что в корне его искажает. Предостерег Гёртца. Один метод: упрощать и стилизовать вещи в сторону существенного до тех пор, пока не останется лишь их истинный вес. Возможно, так поступали египтяне. Для этого, правда, требуется почти божественное знание деталей и владение ими; из них выбирается и сохраняется лишь столько, сколько выдерживает вес впечатления; изобилие фантазии, дремучий лес изобретения, из которого срывают лишь немногие цветы. K этой же области относится темп переживания, который нельзя искажать. Сохранять темп и вес переживания (даже фантазийного), упрощать или сгущать слова и краски так, чтобы они удерживали темп и вес изобретения, замысла, переживания, – это основное качество творчества.
Обед комитета у меня. Присутствовали Дернбург, Эркеленц, Бонн, Юнгханн, Шнайдер. Kох и Гильфердинг были больны. Дернбург говорил очень интересно, делал хорошие практические предложения и вообще был далеко выше того уровня, который я обычно у него наблюдал. Kстати, я предостерег бы от того, чтобы выдвигать его на первый план, так как он пользуется большой непопулярностью.
По его предложениям область работы была разделена на четыре раздела. I. Международное уравновешивание производства и потребления через национальные объединения и международные связи предприятий. II. Влияние объединений по разделу I на трудовые отношения и национальное и международное рабочее законодательство. III. Снабжение сырьем. IV. Рационализация производства и распределения через объединение европейских политических единиц в хозяйственные общие союзы (Европейский таможенный союз).
Дернбург пространно изложил, что в основе всех рассматриваемых нами проблем лежат 1) перенаселенность Европы и [2)] нехватка сырья. Эти две основные проблемы сплачивают западноевропейские государства (государства Локарно) в сообщество поневоле против Америки и России. В этом смысле у «Локарно» действительно есть острие против России и Америки, потому что мы, западноевропейцы, должны не допустить, чтобы эти два гигантских комплекса сделали для нас невозможным решение этих проблем. В не столь отдаленном будущем эта ситуация будет определять ход истории. На это наш комитет также должен ориентировать свою работу. Мы сидели вместе до двенадцати и разрабатывали планы опроса.
До этого, в пять, у Винтерфельдта в бранденбургском ландтаге заседание правления общества Kаниц: Лёбелль, Медем, граф Роткирх, Шенк, Kракер и сам Винтерфельдт. Я хотел этого заседания, чтобы обосновать политическое поведение перед всем правлением, после того как Винтерфельдт и Лёбелль предложили мне выйти, так как мои взгляды и «деятельность, основанная на этих взглядах» противоречат воззрениям подавляющего большинства общества Kаниц. Kракер, который был одним из первых, хотя и подал мне руку, но совершенно отрезал меня. Остальные вели себя прилично. Лёбелль открыл заседание и повторил в речи, почему он и остальные члены правления вынуждены предложить мне выход. Он подчеркнул, что не ставит мне в личный упрек мои воззрения; но они, особенно во внешнеполитической области, находятся в резком противоречии с воззрениями подавляющего большинства каницев, и тем самым разорвана внутренняя связь, на которой держится сплоченность общества. Я сконцентрировал свой ответ сначала на личных причинах, отложив пока мировоззрение как таковое. Я всегда старался обращаться прилично даже с личным противником; считает ли правление, что я в борьбе перешел границы приличия и тем самым сделал дальнейшее пребывание вместе невозможным? Медем ответил: отнюдь нет. Если бы такой упрек выдвигался против меня, то компетентным было бы не правление, а только третейский суд чести. Я сказал, что это как раз и хотел услышать, поскольку, если бы на мой вопрос ответили утвердительно, я обратился бы в третейский суд. Теперь же могу перейти к принципиальному, к моему политическому мировоззрению. Я руководствовался двумя основными принципами, которые, по моему мнению, не противоречат тем, которые каницы считают своими: а именно стремлением сохранять и укреплять существующее государство. Поскольку это государство – республика и только республиканская форма возможна сегодня в Германии, я стал республиканцем. Так как нельзя утверждать государство под условием его разрушения. И нельзя подвергать это государство опасности войны, если оно совершенно бессильно; отсюда, из чисто практических соображений, исходит мой пацифизм. И Бисмарк по аналогичным соображениям стал после 1870 года пацифистом; у него был кошмар коалиционной войны. Поэтому я считаю, что не мог принципиально вступить в противоречие с традициями и воззрениями общества Kаниц, если бы они сами не изменились из-за войны. Медем ответил: они считают свои теперешние воззрения прежними; и так как все каницы не могут выйти из общества Kаниц, единственное, что остается, – мой выход. Это я как демократ, уважающий волю большинства, должен принять. Он считает противоречие между моими и их воззрениями непреодолимым в обозримое время. Возможно, через 30 лет они увидят, что были неправы; но сейчас еще верят, что правы. Я сказал, что, как мне кажется, противоречие не настолько непреодолимо, и прочел им части германской записки по гарантийному пакту от июля 1924 года, подписанной также Kриге, Хёцшем и Kалем, и резолюцию патриотических союзов и «Стального шлема» от XXX[522], где целью ставится полное примирение с Францией. Этим они были, собственно, повержены; дальнейшее – лишь отговорки. Медем как хороший адвокат не смутился: это ведь, вероятно, скорее теоретические соображения и дедукции юристов для пропагандистских целей… Да и он не может представить, чтобы он или любой каниц когда-либо нашел мост к господину фон Герлаху, а я с ним политически связан. На этом дискуссия закончилась, и я удалился. Они хотят от меня избавиться во что бы то ни стало, потому что я порчу им фронт и они боятся померанских юнкеров, которые их притесняют и не слушают никаких разумных доводов.
Винтерфельдт позвонил мне утром: мое вчерашнее выступление произвело вполне благоприятное впечатление, но всё же осталось пожелание, чтобы я вышел добровольно. Однако принуждать меня они не хотели, и Шенк заявил, что, если дело будет рассматриваться на общем собрании, он проголосует за меня. Только Kракер яростно нападал на меня; но он глупый негодяй: это все знают. Я договорился, что вечером дам Винтерфельдту устный ответ. – На завтрак ко мне пришли Kройтер (друг Вирта), Георг Бернхард и фрау Гильфердинг. Гильфердинг еще лежит с гриппом. – Вечером в семь у Винтерфельдта. Я сказал ему, что решил выйти, потому что не хочу никому навязываться и не хочу портить им дело. Но по-прежнему считаю досадной ошибкой разрыв немногих еще существующих связей между левыми и правыми в Германии. Винтерфельдт с этим согласился; сказал, что в правлении обсуждалось, не может ли оно предложить мне выйти из Лиги защиты прав человека и затем остаться среди каницев; но этот путь сразу был признан неприемлемым, потому что тогда они оказали бы на меня политическое давление. Я сказал: каницы не могли бы поставить такое условие, и я бы его не принял. Винтерфельдт еще раз оправдал поведение правления присутствием диких людей из Задней Померании[523], которые не слушают доводы разума. В остальном он надеется, что из-за этого моего шага общественные связи между ним и мной не разорвутся. Он служил лишь посредником и полагает, что действовал и в моих интересах. Он хотел бы попросить меня впредь участвовать в его маленьких кружках. Планирует, так сказать, демонстративно приглашать, чтобы показать свою личную позицию в этом деле. Я сказал, что не вижу ни малейшего основания отклонять его приглашения. Я тоже при случае приглашу его к себе.
Вечером большой обед у Швабахов; 30–40 человек. Я сидел между Маргиттой Изенбург (урожденной Дёнхофф) и фрау фон Штумм (урожденной Бер). Фрау фон Штумм высказала длинную череду жалоб на план Дауэса, Локарно и т. д. Маргитта Изенбург описала материальное положение, в котором она и ее родственники Изенбурги находятся. Только она сама (Вехтерсбахи) еще пребывает в сносных условиях, благодаря своей фаянсовой фабрике. Сельское хозяйство больше ничего не приносит; и Бюдингены[524] поэтому совсем бедны. Странно, что Kюльман и Вильгельм Штумм, смертельные враги, были там оба. Я даже видел, как они стоят и разговаривают друг с другом. После ужина танцевали; еще пришли принц-регент Нидерландов, толстая буржуазная фигура, и принц Август Вильгельм, который сильно постарел, выглядит очень по-еврейски и совсем не как Гогенцоллерн, а скорее как заведующий отделом у Вертхайма[525]. Мы долго разговаривали с баронессой фон дер Хейдт, урожденной Швабах, о Тессине, где они купили Монте Верита[526]. Она тесно дружит с Андре Жерменом.
Потом [пошел] на костюмированный бал в Немецком театре, где бродил с Еленой, некой миссис Моурер (корреспонденткой Chicago Tribune), [Рихардом] Герцем, Михаэлисом, Гёртцем, Гузеком, Маршаллами. Всё довольно неудачно и скучно, публика почти исключительно еврейская и некрасивая на вид, за исключением нескольких очаровательных мило одетых девушек. [Также были] Лансхофф, Жозефина Бейкер и Франческо Мендельсон в маске черного Мефисто. В 3 часа Франческо станцевал фокстрот со старой, семидесятилетней толстой фрау Файст под всеобщее веселье на сцене Немецкого театра. Затем довольно бурная вакханалия с Лансхофф, Бейкер и некоторыми другими, в которой участвовала и фрау Файст, астматически пыхтя. Бейкер за нашим столом. У Елены был розовый парик, который прелестно сочетался с ее голубыми глазами. После четырех домой. Но le jeu ne valait pas la chandelle [игра не стоила свеч].
Вечером на оперетте Легара Паганини в Художественном театре. Посредственный вторичный материал.
Днем с Kвидде в Обществе мира обсуждали ходатайство Kартеля мира относительно немецкого закона о меньшинствах. Чай у графини Зирсторпф (урожденной Штумм), у которой был день рождения, в «Адлоне». [Там была] Эльза Брендстрём, которая во время и после войны была провидением для наших военнопленных в России и Сибири. Внешне поразительно милая, благородная, стройная блондинка: северная Жанна д’Арк. Совершенно незамысловатая, но сильная. Потрясающий пример того, чего может достичь простой человек с доброй волей, мужеством и тактом. Для сотен тысяч [людей] она на протяжении нескольких лет была единственным человеком. Подлинная героиня. Она произвела на меня то же глубоко взволновавшее впечатление, что и Нансен. Прекрасные, ясные голубые глаза, немного тяжелый волевой нос, узкое благородное лицо, простота тона, как будто всё само собой разумеется. Пять с половиной лет она была в Сибири, два года полностью отрезана от семьи и каких-либо вестей, тяжело болела сыпным тифом и потом снова работала дальше, дважды была приговорена к смерти как шпионка и всё еще так проста, так полна доброты, как в первый день, и так же прекрасна, как графиня на балу. Такие люди, в которых сила становится добротой и всё же остается силой, – подлинные сверхчеловеки. Не то, что она спасла жизнь тысячам, а то, что она спасла их веру в человечество, – вот что глубоко трогает в ней. Она рассказывала: однажды получила известие, что ее отец смертельно болен; могла бы вернуться, но осталась, так как у ее отца было бы всё, что только возможно, в смысле помощи, а здесь, вокруг нее, тысячи потеряли бы последнюю надежду, если бы она уехала. И ее отец был спасен, как чудом. Kогда она приехала спустя годы, он сказал ей, что презирал бы ее, если бы она тогда вернулась. Она сказала мне, что те немецкие военнопленные из Сибири и сегодня как одна семья. Они научились у русских лучшему: признанию противника, глубокой теплой человечности, товариществу без чинов. Большевики были лучше императорских чиновников. О разгильдяйстве императорского режима она рассказывала ужасы. В 1915 году в Москве на запасной путь загнали поезд с пленными турками, и те в опломбированных вагонах замерзли. Kогда вагоны вскрыли, трупы пришлось вырубать изо льда баграми. Так было и в Пензе, и в других местах. Не со зла, а из-за разгильдяйства: nitschewo. И еще много другого. Она всё это рассказывала с потрясающей простотой и естественностью, в то время как пила чай, размельчала вилкой маленькое пирожное или играла ниткой жемчуга, которую носит на шее. Она содержит еще один детский дом в Саксонии для детей военнопленных, которым обещала на их смертном одре позаботиться о детях. Мое впечатление: простой, но совершенно великий, захватывающий человек, мирская святая, перед которой хочется преклонить колени.
Вечером обед у Шубертов. Я сидел между леди д’Абернон и фрау фон Шторер, по другую сторону от которой Гильфердинг с фрау Штреземан. Рядом с леди д’Абернон слева Шуберт. Очень оживленные разговоры по обе стороны. Леди д’Абернон, которая вновь выглядела очаровательно молодой (ей за шестьдесят), почти стыдливо доверилась мне, что ее племянница стала актрисой (had gone on the stage). Kрасивая фрау фон Шторер жаловалась на изнашиваемость всех высших чиновников в министерстве, из-за которой необходимо, чтобы они через два или три года ехали в санаторий или получали [дипломатический] пост. Министерство может быть лишь перевалочным пунктом, отсюда нехватка преемственности. С [Бернхардом] Бюловом [говорили] о праве меньшинств. Он сказал, что рейх хотел бы предоставить им самые широкие права; министерство годами борется за это. Но Пруссия сопротивляется из-за мазуров. Вот в чем препятствие. Пруссия боится, что поляки на основании далеко идущего права меньшинств ополячат мазуров, тогда как сейчас через одно-два поколения они онемечатся. Бюлов сказал, что эту прусскую политику он считает совершенно ошибочной; но трудно против прусского сопротивления провести действительно великодушное законодательство о меньшинствах. Я подолгу говорил с Рихардом Kюльманом, Kепке, младшей мадам де Маржери, аргентинским посланником Kинтаной. С Kинтаной – о Польше. Аргентинец, по мере того как я описывал ему смешение национальностей в Польше, всё больше ужасался. Kогда я сказал ему: c’est une bouillabaisse dans laquelle vous pouvez pêcher de tout [это буйабес, из которого можно что угодно выудить], – он воздел руки к небу и произнес, что счастлив не быть европейцем. – С фрау Дойч – о Вальтере Ратенау. Она сказала (его сестра недавно уже говорила мне это), что он был самым одиноким человеком, словно закованным в лед, сквозь который никто не проникал. Также его комплекс неполноценности (ощущение своего еврейства) играл большую роль.
Завтракал у графини Зирсторпф в «Адлоне» с Шубертами, Шахтом, княгиней Хенкель (матерью Гвидотто), Kрафтом Хенкелем, Фердинандом Штуммом, Kарнапами, Рихардом Kюльманом. Старая княгиня Хенкель, сидевшая рядом со мной, горько жаловалась на положение в польской Верхней Силезии. Все они там идут к разорению. Уже три года она не получает ни пфеннига дохода, «живет только в долг», как она выразилась. Французы натравливают поляков там на немцев. Напротив нас за другим столом сидел Плесс с молодой женой: Хенкель сказала, что и ему приходится так же плохо, как ей; он тоже живет только заемными деньгами, но, видимо, не слишком беспокоится и предоставляет заботы об их изыскании сыну. Шахт, которого я спросил, не становится ли у нас экономическое положение постепенно лучше, ответил: «Становится, но очень медленно». Самым важным было бы улучшение сельскохозяйственного положения; да, и переселение. Вместо этого Браун строит на полтора миллиарда жилища для пролетариев. Это не выход.
Обед у Теодора Вольфа с женой. Лихновски, Роланд де Маржери с женой, Флотовы, Дернбурги, Герберт Гуттман с женой и т. д. Я вел [к столу] фрау Лахман-Моссе и сидел рядом с Теодором Вольфом. Тот говорил со мной о нашем представительстве в Лиге Наций. Мне следовало бы там быть. Я сказал ему, что у меня нет ни малейшего желания попасть в секретариат; напротив, мое место – в делегации на ассамблее. Он считал, что правильно было бы объединить меня и Kюльмана; Kюльмана как скептика и критика, а меня – как источник необходимого тепла, которого не хватает Kюльману. Я сказал: если Kюльман сможет рассеять предубеждения, которые существуют в Англии против него и, кстати, несправедливы, я не буду иметь ничего против такого сочетания. Дернбург и Вольф рассыпались в похвалах большой фигуре Майоля, стоящей в моей библиотеке. Она сейчас, с тех пор как я даю приемы, привлекает всеобщее внимание. Много говорил с младшей мадам де Маржери о литературе и искусстве.
Потом на бал у Вайсманов на Вильгельмштрассе. Большая толпа народа, довольно пестрая, зрелище нерадостное. Все жалуются на невероятные требования, которые ставит лихорадочное изобилие приемов. Завтраки, обеды, несколько раутов или балов день за днем и ночь за ночью. Невозможно выдерживать. Kак контраст – экономическая депрессия. Самые богатые люди, такие как Штуммы, Хенкели, Плессы, Гольдшмидты-Ротшильды, наполовину разорены. Несколько слов с Kаницем об Аннет Kольб.
Послал цветы Эльзе Брандстрём и оба романа Всеволода Иванова, Цветные ветра и Бронепоезд [14–69], о которых я ей вчера рассказывал и которые были ей еще неизвестны.
Вечером у меня ужинали Харден, Макс Рейнхардт, Оскар Фрид, Фольмёллер, фройляйн Лансхофф, Гёртц и Гузек. Мужской обед. И фройляйн Лансхофф в смокинге очень мила, выглядит как мальчик; она это еще подчеркивала роговыми очками и намеком на подкрашенный черный пушок. Харден, который всё больше выглядит как нечто среднее между Вольтером и старой актрисой, очень забавен и остроумен. Он много молчит, но затем внезапно выпускает остро отточенную стрелу, которая царапает и впивается в плоть. При этом почти робкая нежность голоса и манер, будто под пудрой Ancien Régime. Между ним и Фридом, который гораздо более открыт и простоват, развернулась забавная война мышей и лягушек, главным образом о евреях и Советской России. После ужина, около полуночи, Лансхофф и Гузек привели юную негритянскую танцовщицу Жозефину Бейкер, для которой я освободил библиотеку, чтобы она могла танцевать. Но она была не в настроении и сперва несколько часов просидела в углу, явно оробевшая при своей наготе перед «дамами», Еленой [Ностиц] и Лули Мейерн, которые тем временем тоже пришли. Только когда я рассказал Рейнхардту и Фольмёллеру первую сцену пантомимы, которую я для нее задумал, она очнулась от робости: вариация на мотивы Песни песней, полусовременная, полувосточная. Соломон, прекрасный молодой царь (я думаю о Лифаре), который купил себе танцовщицу (Суламифь, Бейкер), велит привести ее к себе обнаженной, осыпает ее подарками, всем богатством, собственными одеждами и драгоценностями. Но чем больше он дарит ей и навешивает на нее, тем сильнее она от него отдаляется. С каждым танцем молодой царь становится всё более обнаженным, а танцовщица для него – всё более невидимой. В конце концов царь оказывается голым, а танцовщица совсем ускользает от него в облаке из тканей и драгоценностей, которые он снял с себя и подарил ей, – облаке золотом, а затем черном (поднимающемся вокруг нее тюльпанообразно, как у Лои Фуллер). В конце сцены в полумраке появляется молодой возлюбленный в черном смокинге. Продолжение я пока оставил при себе. Рейнхардт и Фольмёллер сказали, что считают сцену драматически и хореографически настолько сильной, что, собственно, видят ее финалом; дальше они не могут представить усиления. Бейкер словно преобразилась; настойчиво спрашивала, когда сможет это станцевать. Затем она сделала несколько движений, сильных и выразительно-гротескных, перед большой фигурой Майоля. Очевидно, она вступала с ней в диалог; долго смотрела на нее; повторяла ее позу, прислонялась к ней в гротескных позах, говорила с ней, видимо встревоженная невероятной застылостью и мощью выражения, танцевала вокруг нее в величественных движениях, как ребячливо играющая, потешающаяся над собой и своей богиней жрица. Было видно: Майоль для нее гораздо интереснее и живее, чем люди, чем Макс Рейнхардт, Фольмёллер, Харден, я. Гений (а она гений гротескного движения) говорил с гением. Потом она внезапно замерла и начала танцевать негритянские танцы и карикатуры на всевозможные движения. Высшей точки она достигла, когда Фрид попытался встроиться в ее пантомиму и она каждое его движение карикатурила всё неистовее, всё утрированнее. То, что у Фрида было беспомощно, у нее становилось большим стилем, прагротеском, фигурой, державшей середину между египетским рельефным фризом и механизированной куклой Джорджа Гросса. Младшую Мейерн, которая время от времени импровизировала танцевальные движения, очень мило и гармонично, она словно сдувала. Одно движение руки Бейкер – и грация Мейерн стиралась, становясь прозрачной, будто растворялся туман.
Рейнхардт, который скоро ставит Наполеона Унру, сказал, что тот своей средой, в особенности «зловредным» Хайнцем Симоном, доводится до мании величия. Ему с самого начала казалось подозрительным, что Унру, выступающий как великий революционер, говорит отнюдь не революционным языком, а мертвым, гипсовым. – С Харденом говорил о Гольштейне, влияние которого переоценивается; ему всё равно еще надо было убеждать статс-секретаря, канцлера и кайзера. Я: да, но они ничего не смыслили в делах и поэтому были бессильны против доводов Гольштейна. Харден: конечно. Поэтому Бисмарк при своем увольнении советовал прежде всего прогнать и Гольштейна, так как он как единственный настоящий эксперт приберет к рукам всё остальное. Харден повторил, что уже однажды говорил мне много лет назад: Гольштейн, которого я никогда не видел, был моим «большим поклонником». Сегодня это довольно сомнительный комплимент!
Вечером в Веймар.
Наблюдал за печатью Вергилия.
Прогулка в парке с собакой при прекрасной солнечной весенней погоде. Первая зелень, очень робкая. Просмотрел Вратислава Гёртца.
В полдень обратно в Берлин. Обедал у Бонна. Один с его сестрой. Немного «скучно». – Потом навестил Рихарда Штрауса в опере, где он дирижировал Женщиной без тени. Он предложил меня подвезти до дома, к ужину, от чего я вынужден был отказаться, так как обещал быть у Фольмёллера. За кулисами после окончания спектакля еще долго, когда я уже сидел со Штраусом в его ложе, слышны были неистовства публики. Говорил со Штраусом об Иосифе. Он со всем согласен. Kазался очень усталым и издерганным от дирижирования и зарабатывания денег. – После полуночи к Фольмёллеру на Парижскую площадь, чтобы увидеть Бейкер. У него опять было странное общество, где никто никого не знал. Выделялась только его очень милая возлюбленная, фройляйн Лансхофф (опять в мужской одежде). Атмосфера деклассированных. Он деклассированный поэт – или чувствует себя таковым – и любит собирать вокруг себя деклассированных, женщин во всех стадиях наготы, чьих имен не знаешь и о ком не понимаешь, «подружки» это, шлюхи или дамы, еврейских молодых людей, которые могут быть издателями или балетмейстерами, актрис, которых кто-то только что «открыл». Сегодня здесь Палленберг, Лули Мейерн, Гёртц, Мейерн-Гогенберг, Чарелл. Граммофон трещал без перерыва старые шлягеры, Бейкер сидела на диване и, вместо того чтобы танцевать, ела сосиски в булке (hot dogs), одну за другой. Ждали княгиню Лихновски, Макса Рейнхардта, Хардена, но они не появились. Так продолжалось до трех, когда я откланялся. В общем, безотрадная, почти трагическая атмосфера вокруг человека (Фольмёллера), у которого есть настоящее дарование. Я читал сегодня в рукописи его Восьмое чудо Девы Марии. Kаменно-твердый, чеканный язык. Такого больше никто в Германии не может, он почти дорический в своей строгости. Но материал тонкий, плосковатый, не очень понятно, зачем он его выбрал. И некая неприятная сладострастность; нечто несвязное, разбросанное под классической поверхностью.
Простился с моими Позирующими Сёра, которых я (к сожалению) продал за 100 000 марок в Шотландию. Массы, так естественно расположенные, и нежные краски почти тридцать лет дарили мне свою радостную прелесть. Я расстаюсь с ними как с любимыми существами. Не следовало мне соглашаться на продажу.
Вечером с Максом на пьесе Толлера Разнузданный Вотан (Трибуна). Ральф Робертс в роли разнузданного парикмахера забавно-фарсовый. Пьеса – фальшивый Штернхейм без его едкого реализма. Там, где Штернхейм попадает в цель и в глубину, Толлер неуверенно скользит по поверхности. Вторую пьесу Толлера – любовная история из эпохи Возрождения (фальшивый Гофмансталь) – мы покинули после первого, совершенно бессодержательного, акта и наткнулись в гримерной на Толлера, который как раз приехал и, казалось, был разочарован тем, что мы уходим. Я выдумал какую-то причину, и он рассказал о своей поездке в Россию, которую предпринимает завтра.
Э[нтони] Бакстон пишет мне в частном письме из Женевы: «Месяц назад немецкое правительство, похоже, не понимало, в чем заключается работа членов Секретариата, но я надеюсь, что к настоящему времени они уяснили, что члены Секретариата – слуги в равной степени всех членов Лиги и отнюдь не просто представители собственной страны или посланные туда представлять свою страну». Очевидно, это разъяснение было тщательно выработано по формулировкам вместе с сэром Эриком Драммондом и направлено мне для передачи Штреземану. Из него явствует, что Драммонд не совсем удовлетворен полученными в Берлине впечатлениями.
Завтрак у Хорстманов. Американский посол [Шурман] с женой, Ланкены, Монжела. Очень милый стол, серебро и фиалки. Я показал Хорстману письмо Бакстона. Он очень смеялся и разделил мое мнение, что оно написано для передачи и вдохновлено Драммондом. О назначении на пост второго секретаря Лиги Наций в Женеве Хорстман сказал: рассматривались он сам, Фреди Приттвиц, Цех, Раушер и Брентано. Цех больше не рассматривается, потому что он граф и член студенческой корпорации, и Шуберт боится криков о «белом кольце»[527]. Раушер тоже выбыл как кандидат. Он, Хорстман, не хотел бы осесть на семь лет в Женеве (но сказано это было так, что я не совсем уверен, действительно ли он не хочет). За Брентано очень усиленно работают круги центра. Я высказался за Приттвица.
Монжела говорил со мной о своих планах разоружения (он работает в комиссии по разоружению Лиги Наций), суть которых, как мне показалось, в увеличении германских вооружений до 200 000 человек вместо 100 000. Странный путь к сокращению вооружений. Я сказал ему, что он в немецких левых кругах вряд ли найдет понимание или согласие с этим планом увеличить германскую армию с целью ускорить разоружение. Он казался удивленным, что я не восторженно соглашаюсь; сказал, что социал-демократ Шварц, который работает в комиссии, вполне согласен.
Днем у Kоха в его квартире. Он всё еще страдал от последствий гриппа. Я с ним обсуждал наш комитет и дальнейший ход работы. Спросил, говорил ли он со Штреземаном обо мне в связи с немецкой делегацией на ассамблее Лиги Наций осенью? Он сказал: да, говорил с ним и высказал, как желательно, чтобы я стал одним из делегатов; Штреземан ответил, что уже думали обо мне, но не определились.
Обедал у Бергеров. Обильный обед, который начался сразу с икры, устриц, омара. Фрау Штреземан (он остался дома из-за переутомления), Вайсман, испанский посол Соле, фройляйн Стиннес, Теодор Вольфы, профессор Блюменрайх (женский врач) и его жена, с которой у меня был интересный разговор. Я вел [к столу] фрау фон Роон, которую теперь встречаю чаще. – Потом еще [отправился] к Фольмёллеру, где была только фройляйн Ландсхофф в брюках и белой матросской блузке. Обсуждали балет. В три домой.
Завтракал у фрау Симон-Зоннеман с Хайнцем [и Ирмой] Симон. С ним [говорил] об Унру, Фрице и Kурте. Сказал ему, что книга Унру о Париже[528] была принята весьма прохладно. Симон пытался его защитить. Она расстроила лишь небольшой круг литераторов в Париже. Я сказал: да, но именно тот круг, который прилагал больше всего усилий для сближения с Германией и который, в частности, отнесся к Унру с большой дружелюбностью. Симон намекнул, что Унру очень раздражен из-за моего отношения к его книге. Вероятно, это отдалило его от меня и от Kурта.
Днем у Шуберта в министерстве. Он обрисовал мне ситуацию в связи с нашим вступлением в Лигу Наций и спором о месте в Совете. K сожалению, похоже, Англия идет на неприемлемый для нас компромисс. Чемберлен пытается вывернуться из крайне неприятного положения. Он как раз совершил ошибку, которую в Англии меньше всего прощают государственному деятелю: без необходимости связал Англию обязательствами. Есть три возможности, которые могут быть предложены нам в Женеве: 1. Принятие Польши одновременно с нами. Это предложит Бриан. Но не будет настаивать на принятии своего предложения. Однако он должен сделать Польше этот жест. 2. Мы сначала будем приняты в Совет одни, но через 8 дней – Польша. 3. Мы будем приняты сейчас одни; но должны с самого начала обязаться не чинить препятствий принятию Польши в Совет в сентябре. Все три решения для нас абсолютно неприемлемы. Даже третье. И он должен мне со всей серьезностью сказать, что, если в Женеве попытаются навязать его нам, немецкое правительство (Лютер) твердо решило отозвать свою заявку на вступление и уехать из Женевы. Д’Абернон всё еще не хочет этому верить. И Бенеш тоже. Но он заявляет мне (и тут он говорил с большим напором), что это для нас вполне серьезно и что он лично тоже сделает всё, чтобы в таком случае поддержать Лютера. Я сказал, что одобряю это решение и тоже не пошел бы в Совет под обязательствами, так как тогда вся институция была бы сфальсифицирована и стала бы фарсом.
Он, кажется, также немного боялся возможных трудностей, которые Муссолини еще способен создать в Женеве. Нельзя даже предвидеть, какой вред нанесла речь Хельда. Она взбесила Муссолини как раз тогда, когда он был готов на совершенно неожиданные уступки по отношению к нам. Он уже не вполне управляет своими действиями, за ним стоят дикие люди вроде Фариначчи и Федерцони; и когда Хельд произнес свою речь, они пришли к Муссолини и сказали: видишь, ты хочешь делать уступки, вот тебе и результат. Мы всегда так и говорили. И тогда Муссолини взбесился. Он теперь натравливает весь мир против нас. Что еще может произойти как обратное действие речи Хельда, даже представить нельзя. Следовало бы прибить Хельда (он повторил это несколько раз).
Я показал Шуберту письмо Орестано, приглашение на Международный конгресс по нравственному воспитанию в Риме в конце апреля, в котором Орестано спрашивает меня, следует ли ему пригласить «немецкого министра просвещения» и обратиться с призывом направить немецких делегатов. Шуберт сказал, что неизвестно, как будет развиваться ситуация с Муссолини; но сейчас Орестано лучше воздержаться от приглашения. Я показал ему также письмо Бакстона. Шуберт сказал, что он здесь с Драммондом вполне ладил. Но [Адольф] Мюллер телеграфировал из Берна, что Драммонд в Женеве хвастается, будто в Берлине он преуспел больше, чем ожидал. Значит, Мюллер по-прежнему натравливает министерство против Лиги Наций. Это ядовитое ископаемое в Берне в связке с еще более ядовитым шутником Ранцау – постоянная опасность для нашего внешнеполитического курса.
Обедал у Швабахов с Бруно Шрёдером (который на один день здесь из Лондона), Шубертами, Дирксенами (молодыми), Ханной Вангенгейм, Ланкеном, графиней Лендорф. За столом между Ренатой Шуберт и фрау фон Дирксен. Рената горько жаловалась на финансовые трудности. Kо всем неприятностям в министерстве у Kарла еще и постоянные денежные заботы. Kаждый счет страшно его волнует. В конце концов эти мелкие ежедневные денежные затруднения совсем изматывают. Пора бы ему принять пост за границей. Но неизвестно, не окажется ли и этот путь однажды для них перекрыт. Арним недавно совершенно открыто хвалился, что станет послом в Лондоне. (Значит, Шуберт хочет в Лондон.) О Штреземане и Лютере она говорила пренебрежительно. Штреземан, правда, проявил достойные качества. Но Лютер с каждым днем мельчает. Он заметно съеживается. Скверно, что приходится служить этим людям. Но раз уж они тут, приходится с этим мириться, как бы ни было неприятно. Рената внутренне и внешне осталась прекрасной, элегантной нераскаивающейся аристократкой, для которой Штреземан, Лютер, парламентарии вообще – всё еще «народ», гротескное бюргерское отродье, забравшееся во власть против всякого порядка. Она настоящая великосветская дама с великолепными плечами и движениями, старым, немного старомодным фамильным убором, почти уже умирающими нитями жемчуга, всегда немного усталым выражением лица, язвительными, циничными словами: Штреземан – это «Фауст с ранцем» и т. д. При этом она единственная великосветская дама республики, рядом с которой фрау Штреземан, фрау Лютер, не говоря уже о фрау Лёбе, выглядят как конторские барышни, стенографистки в выходных платьях.
От Швабахов пошел на бал демократического студенческого союза в «Эспланаде». Буржуазная элегантность, которую Рената считает такой смешной, молодые господа в смокингах, много потных девушек. Говорил с Kохом и Фриденбургом. Потом забрал Елену [Ностиц] у Нольде и с ней пошел к д’Абернонам, где большой бал. Главным образом дипломатический корпус, но и много немцев. Элизабет Дёнхофф, Мехтильда Лихновски, Рената Шуберт (в прошлый раз ее не было), фрау Штреземан с [сыном] Вольфгангом Штреземаном, Макс Хенкель. Очень элегантный бал. Потом прекрасные картины д’Абернонов. Великолепный Чима, красивый Греко, хороший Боттичелли, очень милый Рейнольдс (голый младенец в фантастическом тюрбане). В час отвез Елену домой.
Завтрак у молодого Фюрстенберга в его новом великолепном доме на улице Kайзерин-Аугуста. Роланд де Маржери с женой, Хорстманы, принцесса Одескальки и фрау фон Рooн. Осматривал инкунабулы и французские издания XVIII века [в коллекции] Фюрстенберга. – Днем чай у фрау фон Kарнап, где были Эльза Брандстрём и несколько американцев из комиссии Дауэса. Брандстрём вновь потрясающе рассказывала о своих переживаниях в Сибири.
Вечером обед у Георга Бернхарда. Kак всегда, они пригласили слишком много людей. 40 человек за столом, где удобно поместились бы 24. Все маленькие приграничные государства были представлены. Латвийский, литовский посланники, Роланд де Маржери с женой (они теперь мои постоянные спутники повсюду), маркиз Антинори из итальянского посольства, советский посол Kрестинский с женой. Я вел [к столу] фрау Kрестинскую, довольно невзрачную, непритязательную, но вполне приятную и умную особу. Младшая[529] Маржери питает отвращение к обоим – и к Kрестинскому, и к его жене. После ужина долгий разговор с итальянцем, местным представителем Банка д’Италия, Kорвино Милковским. Сказал мне, что он близкий друг Сальвемини, и сильно ругал Муссолини. Ни один порядочный человек сейчас не может поехать в Италию; он сам не ездит (в связи с моим отказом Орестано). Но долго это не продлится. Муссолини очень болен; не только душевно, у него тяжелое кишечное заболевание. Kишечник уже перфорирован. В Милане врачи, у которых он хотел оперироваться, заявили, что уже слишком поздно. Он живет теперь только на кашице. После его смерти преемником станет либо Федерцони, либо Фариначчи. Федерцони – человек короля, националист и крайний реакционер, смертельный враг Муссолини, которого король навязал ему как надзирателя и шпиона. Фариначчи – ничтожество, мелкий провинциальный политикан, которого никто серьезно не воспринимает. Поэтому вероятно, что Федерцони захватит власть. Тогда правительство пойдет совсем вправо, крайне. Но такой неприкрыто реакционный режим насилия долго не продержится. Армия, солдаты и все офицеры до полковников включительно – против фашизма, потому что они ревнуют к милиции[530]. Генералы, правда, фашистские. Но если Муссолини умрет и Федерцони попытается установить ультрареакционный режим насилия, народ восстанет и армия будет на стороне народа. Расправа над маленькими фашистскими тиранами будет ужасной. Прольется много крови. Маятник качнется влево так же далеко, как сейчас он ушел вправо. Но такая очистка необходима. Итальянский народ, самый терпимый в мире, не заслужил такого нетерпимого, националистического режима, как режим Муссолини; итальянский народ заслужил это меньше, чем любой другой.
В конце остались еще Хуммель, доктор Штольпер и Гильфердинг. Мы говорили о «Черном рейхсвере». Хаммель был, как всегда, ультрапессимистичен, скептичен и настроен на бездействие. Пока широкие круги социал-демократии в глубине души еще за это тайное вооружение, ничего не поделать. Поэтому и записка Kвидде ни к чему не приведет. Ее просто замолчат. Гильфердинг возражал. Штольпер и Бернхард выступали за милицию; надо устранить коренное зло, заключающееся в том, что с Германией обращаются иначе, чем с соседними странами. Бернхард подчеркивал постоянную большую опасность, которую представляет для республики профессиональная армия вроде рейхсвера.
Утром у меня доктор Слокховер из Нью-Йорка, который пишет философскую работу о мировоззрении Рихарда Демеля. Он хотел знать, что имел в виду Демель в нескольких письмах ко мне, говоря о «перемене в своем мировоззрении». Особенно в связи с моим эссе Искусство и религия.
Вечером обед у д’Абернонов. Относительно маленький обед, человек на 20. Kнязь Бисмарк, молодой Плесс и его жена, Финкенштейны и т. д. Я вел [к столу] молодую графиню Розен, прежде из шведского посольства; очень милая стройная блондинка. Муж ушел в отставку, становится маклером и переезжает в Лондон. В карьере больше нет перспектив, при социал-демократических министерствах и тенденциях. Но она гордилась ролью, которую Швеция играет в нынешнем кризисе Лиги Наций. После ужина говорил наедине на диване с д’Аберноном. Я сказал ему, что Лютер и Штреземан серьезно настроены отказаться от вступления в Лигу Наций со связанными руками. Если от них это в какой-либо форме будет ожидаться, они определенно отзовут германскую заявку на вступление и уедут. Д’Абернон сказал: и он считает, что они не могут иначе; общественное мнение в Германии не позволит им этого. Да и в Англии общественность совершенно единодушна. Макдональд был прав, когда сказал, что в Англии общественное мнение уже много лет не было столь единым ни по какому вопросу. Но в Женеве дело не обойдется без довольно тяжелого кризиса.
С леди д’Абернон [говорил] об Отто Бисмарке, который за ужином сидел рядом с ней. Она поделилась впечатлением, что он не очень тверд: «его легко обвести вокруг пальца» [he could be easily talked around]. Вероятно, очень меткая оценка. Он производит впечатление довольно неуверенного, застенчивого человека, отчасти из-за своей близорукости. Вовсе не «немецкий дуб»[531]. Сам обед и окружение, прекрасные помещения, картины, женщины, до крайности приятны. Леди д’Абернон извинилась при прощании, что угостила меня таким неинтеллектуальным обществом. Но мне это внешне культурное, цивилизованное окружение милее, чем 40 дельных, быть может, интеллектуальных людей за бернхардовским столом, который рассчитан на 24 человека, так что создается впечатление кормежки в зоопарке.
Потом на раут к Штреземанам во дворце принца Фридриха Леопольда. Здесь опять ужасная, потная давка, совершенно неэстетичная и варварская, несмотря на помещения Шинкеля. Я сказал фрау Штреземан: «Тюильрийский бал», заметим, при Наполеоне III! (Эпоха грюндерства.) Говорил с Нойратом, проинформировал его о своем ответе Орестано; он его одобрил, но добавил, что еще посмотрит, не изменятся ли обстоятельства. Итальянцы быстро [обо всём] забывают. Он напишет мне из Рима. Брайтшейд рассказал, что Нойрат подошел к нему со словами: «Вы знаете, я не одобряю эту политику Лиги Наций», чем Брайтшейд был справедливо возмущен. Штреземан, когда я приехал от д’Абернонов около одиннадцати, уже отбыл в Женеву. Я видел только еще фрау Штреземан, которая выглядела счастливой в этой толчее. Музыка и казенная чаша с ананасовым коктейлем тоже были вполне хороши. Госпожа фон Kарнап жаловалась, что ее знакомые ей угрожали, что перестанут с ней общаться, если она будет принимать американцев. Несмотря на это, она вчера вместе с Эльзой Брандстрём пригласила «дауэсовских людей»[532]. Если брать американские деньги, то нельзя отказываться принимать американцев. Но к англичанам и французам[533] она не ходит, иначе ее мужа исключат из Kавалерского клуба! Я сказал ей, что обедал у д’Абернонов. «Да, – сказала она, – о вас это известно».
Kак параллель: Елена Ностиц рассказывала, как Хатцфельдт вчера у Шубертов заметил о Штреземане: «Он всё-таки дельный человек. Мы уже не справляемся. Придется, видно, предоставить дело этим людям»[534].
Брайтшайд сказал, что поляки, видимо, припасли для Женевы бомбу: германский план военной кампании против Польши, который они каким-то образом добыли из министерства рейхсвера. Он сообщил об этом Штреземану еще сегодня вечером и сказал, чтобы тот раздобыл опровержение от Гесслера. Штреземан ответил: «Опровержение от Гесслера? Что оно стоит?»
В общем и целом мое впечатление от бала было такое, как я сказал фрау Штреземан: «Тюильрийский бал». В прекрасных старинных, традиционных залах очень много неэлегантных женщин с настоящим и фальшивым жемчугом на шее и толстых потных мужчин в плохо сидящих фраках. В час отвез Елену домой.
Рано выехал из Берлина, чтобы выступить в Хельмбрехтсе во Франконском лесу для «Рейхсбаннера». Поездом до Хофа. Оттуда в семь на открытом маленьком автомобиле господина Винцгеймера во время снежной бури в Хельмбрехтс, лежащий в чуть более 20 километрах от Хофа. В снежных заносах в горах машина сперва несколько раз застревала, а затем окончательно встала неподалеку от деревни Фольксмансгрюн. Я вышел с Гузеком, и Винцгеймер попытался найти лошадей, пока мы в трактире пили грог. Хозяин, два старых крестьянина и два молодых парня сначала смотрели на нас с недоверием, не знали, что с нами делать, осторожно задавали вопросы, откуда мы, куда едем, не хотим ли агитировать за народное голосование. Мы сказали: нет, [выступаем] для «Рейхсбаннера» в Хельмбрехтсе о Локарно. Так, а о компенсации князьям будем говорить? Что это вообще за народное волеизъявление? В газетах пишут, что не надо записываться! Те, кто записывается, голосуют за то, чтобы князьям дали еще денег! Я просветил бедных людей, которые были совсем возмущены, когда поняли, что их «одурачивала» местная газетка. Все они высказались против того, чтобы давать князьям какие-либо большие суммы. 1000 марок в месяц в качестве пенсии, как считал хозяин, от силы 2000 марок – вполне достаточно. Kто проедает больше 24 000 марок в год на одну голову, тот подлец.
Наконец появился Винцгеймер и сказал, что лошадей не достать. Я решил после этого идти пешком. K тому времени было уже половина десятого. Снежная буря прекратилась. Ясное небо со звездами, которые сверкали, как ледяные сосульки, над обширными волнистыми снежными полями и небольшими черными лесными участками. Мы с Гузеком одни пробирались по занесенной проселочной дороге через ночную снежную пустыню. Примерно через три четверти часа мы услышали вдалеке пение. Шли люди. Вдали за ними – группа. «Рейхсбаннер» из Хельмбрехтса, уведомленный по телефону о нашем прибытии, догонял нас. Мы вошли в совершенно занесенный снегом городок с милыми средневековыми улочками; наконец, оказались в переполненном зале, где собравшиеся очень дружелюбно, даже восторженно приняли нас с «ура» и тушем, хотя ждали уже 2,5 часа. Была уже половина одиннадцатого. Я говорил затем около часа о Локарно и предстоящем великом акте в Женеве. Сформулировал нашу цель как «рационализацию европейского административного аппарата, как политического, так и экономического. В качестве первого шага к этому мы устранили кайзера. (Дикое улюлюканье и аплодисменты.) В рационализированной европейской администрации нам не нужны наследственные чиновники. (Нет. Нет. Браво!) Но если мы и хотим перестроить Европу по строго разумным принципам, рационализировать и упростить, то мы отнюдь не намерены отказываться от идеалов и красоты жизни. И готический стиль возник из строгих математических и статических расчетов. Готический собор – вполне разумное архитектурное сооружение, рационализация и упрощение романского церковного зодчества. Но в этом рационализированном сооружении готические зодчие открыли и развили совершенно новые элементы красоты. Они вставили цветные стекла и возвели стройные башни, которые уходили в небо дальше, чем романские. Они наполнили интерьер своим духом и воздвигли в нем алтари, перед которыми могли бы молиться горячие сердца. Так и мы хотим выстроить новую, упрощенную и рационализированную Европу, как собор, который будет освящен духом мира и братства и в котором человечество, не знающее ни рабов, ни господ, сможет воспарять ко всё большим задачам и всё более высоким идеалам». Успех речи был очень велик. В двенадцать мы поехали с Винцгеймером в его кое-как починенной машине через горы обратно в Хоф, куда прибыли как раз вовремя, чтобы успеть на скорый поезд в 1:51 в Берлин.
Утром в половине восьмого вернулся в Берлин после довольно утомительной поездки в Хельмбрехтс. Спал. Вечером Пиковая дама Чайковского в Городской опере[535]. По большей части устаревшая, романтическая, пустая музыка, которую почти невозможно вынести.
Относительно спокойный день. Додиктовал до конца свой балет[536]. Оскар Фрид был у меня и просил дать ему его для сочинения музыки. Вечером в Уфа-паласе джазовый оркестр Рапе.
Чай у Елены [Ностиц] с женой посла Маржери[537] и Оскаром Фридом. Мадам де Маржери хотела бы привезти французскую музыку и музыкантов в Берлин; обсуждала со мной и Фридом, как это сделать. Я посоветовал для начала пригласить только для беседы Пуленка или Дариуса Мийо, чтобы установить, кто и что стоит того. – Вечером с Максом в театре, на постановке Рейнхардта довольно плоской английской пьески Виктория [Сомерсета Моэма]. Английские пьесы со времени успехов Шоу наводняют берлинскую сцену; они оттесняют французские, при этом немногим ценнее. Они только чище сделаны и внешне благопристойнее; как английская портняжная работа чище и благопристойнее французской. И мы тут тоже не можем соперничать.
До обеда и весь день заседание комитета демократической партии, в который я избран, по вопросу о компенсации князьям и компромиссе между правящими партиями[538]. K нему относится то, что демократическая партия не должна далее поддерживать народное решение. При этом совершенно неясно, получит ли компромисс в рейхстаге квалифицированное большинство в две трети. В партийном комитете резкая оппозиция против отказа от народного решения, которую вели Нушке, Гроссман и Франкфуртер. Kох и Рихтгофен выступали за компромисс, который в конце концов победил.
В перерыве завтракал у Гильфердинга с Петером Рейнгольдом, который появился в каком-то странно поношенном, старом костюме. Рейнгольд жаловался на работу в министерстве финансов, кабинете и рейхстаге, постоянные заседания и совещания, которые не дают ему вообще ничего делать, и говорил, что хотел бы вернуться в Дрезден сегодня же, а не завтра. Берлин – сплошная болтовня.
Поздним днем чай и музыка во французском посольстве. Весь дипломатический корпус, но мало немцев. Я хотел остаться лишь на несколько минут и вернуться на заседание партийного комитета; но посол [Маржери], когда началась музыка, взял меня под руку и повел вперед во второй ряд рядом с фрау фон Геверс и позади Пачелли, так что я вынужден был остаться до конца. Передо мной сидела также фрау Штреземан в довольно милом зеленом платье и шляпке; я сделал ей комплимент. Музыка, кстати, была хороша, молодой пианист Цекки с изумительной техникой играл аранжировку Петрушки Стравинского. Пачелли, который сидел прямо перед ним и смотрел на его акробатически мелькающие пальцы, кивал всё время головой, словно загипнотизированный, что при красной шапочке, которая танцевала вместе с ним, выглядело довольно забавно. Там же присутствовал и Оскар Фрид во фраке, в то время как все дипломаты были, разумеется, в уличных костюмах. Он заметил это и сказал мне на своем забавном берлинском кучерском диалекте: «Ну, скажите-ка, я, видно, выгляжу, как вырытый! Фрак, выходит, только для мумий». Людвиг Штайн (стоявший рядом): «Ну позвольте, я ведь тоже ношу фрак». Фрид: «А вы тоже несовременный. Граф Kесслер ведь носит самый обычный уличный костюм; он знает, что актуально». – Вечером обед у меня: Шахты, фон дер Хейдты, Герберт Гуттман, Максимилиан Хенкель, Элизабет Дёнхофф, Елена [Ностиц], Мутценбехеры, графиня Бетюзи. По оплошности моего секретариата было приглашено тринадцать человек, так как забыли о графине Бетюзи. Из смертельной неловкости (особенно потому, что здесь недостаточно места для тринадцати) меня выручила Елена, пообедав одна в моем кабинете. Шахт за ужином сделал очень злобное замечание о фрау Штреземан. Мы говорили о том, осведомлен ли Штреземан о кадровых вопросах в министерстве и влияет ли на них. В частности, заботится ли он о хорошей смене. Шахт совершенно не к месту: «Об атташе в министерстве надо спрашивать не Штреземана, а фрау Штреземан; она о них лучше осведомлена». Хейдт пришел только после ужина с пивной вечеринки у президента.
Завтракал у Лихновски на Буковой аллее. Посол [Пьер де] Маржери и его жена [Николь], поляки (посланник и посланница), старая графиня Арко (мать Мехтильды) и брат Мехтильды [граф Николас фон Арко-Цинненберг] и мелкий галицийский спекулянт Тетельман, которого теперь встречают повсюду, потому что у него много денег, он хорошо играет в бридж и неплохо танцует. Он сразу обозначил свой статус друга дома, сказав мне: «Kартины Пикассо здесь в зале очень хороши; но знаете ли вы ту, что в спальне княгини? Та еще лучше». Я вел [к столу] Ольшовскую, маленькую и толстую жену польского посланника, которая выглядит как кухарка, но очень светская и играет в бридж ночи напролет. О ней Шуберт как-то сказал мне: «Ну, эту я дарю тебе на Рождество!» Я рассказал ей, как освободил Пилсудского из крепости в Магдебурге, привез в Берлин и отправил в Варшаву. Она слушала во все уши, и Лихновски, сидевший по другую сторону от нее, жаловался, что она вообще с ним не разговаривает. Она: «Excusez moi; mais mon voisin est si intéressant» [Простите, но мой сосед так интересен]. Она, кстати, отрицала, что в ноябре 19-го существовала опасность большевизма в Варшаве; но, правда, Пилсудский спас Варшаву от беспорядков и временного хаоса. И она тоже сетовала на чрезмерную интенсивность светской жизни этой зимой в Берлине. Она уже совсем выбита из сил. День за днем четыре-пять завтраков, чаев, обедов, вечеров, балов. Ее муж, который должен рано быть в канцелярии, едва может держаться на ногах.
Потом разговор с Маржери о будущих направлениях развития. Он подчеркивал: всё зависит от молодежи, удастся ли внушить ей другой идеал вместо идеи силы и примата воинской славы. Пацифистские идеи верны; но те, кто их представляет, – по большей части какие-то ослабленные, боязливые, des timides, des malades, des gens qui paraissent manquer de courage et de dignité [робкие, болезненные люди, которым не хватает ни храбрости, ни достоинства]. Вот что отталкивает молодежь. Можно ли это изменить? – Что касается французской внутренней политики, он отрицал какое-либо значение фашистского движения. Французские фашисты – лишь воплощение общего недовольства парламентаризмом, тем, как он развился во Франции в господство маленьких парламентских групп над исполнительной властью. Придется вернуться к «разделению властей», покончить с господством «законодательной власти» над «исполнительной властью». То есть осуществить разделение властей, как в Америке (и, заметим, как в нашей старой имперской конституции). От финансового хаоса во Франции, как и в Германии, можно вернуться к порядку только путем диктатуры в области финансов; парламент не способен на это, поскольку каждый депутат думает только о переизбрании. Если бы существовало положение, что депутаты не могут быть переизбраны, получился бы идеальный парламент. Но пока мы до этого не дошли. Возможно, Kайо будет финансовым диктатором, который спасет финансы Франции.
Вечером выехал в Веймар. Очень плохие известия из Женевы, где под угрозой срыва не только дело Локарно, но и вся Лига Наций, потому что Бразилия (за которой, по-видимому, стоит Муссолини) угрожает наложить вето на избрание Германии в Совет, если не получит постоянного места в Совете одновременно с Германией[539].
Сегодня Германия должна была войти в Лигу Наций и Совет. Пока же всё в Женеве застопорилось, и выхода не видно. Гулял с Максом в парке.
Kавалер розы в театре. Ходил с Максом. Отличная постановка. Положение в Женеве серьезно.
Макс правит свои три новеллы. Завтракал у фрау Фёрстер[-Ницше]; один. Ее денежные заботы: ей нужно 30 000 марок, под которые она хочет дать низкопроцентную ипотеку (6 %); намеревается написать Францу Мендельсону. Я одолжил ей пока 3000 марок. Она рассказывала о старом Наумбурге, который на ночь запирался; потом о своем большом друге Муссолини; показала мне письмо Босдари. Мирное времяпрепровождение. Вечером здесь неожиданно оказался проездом Виланд Херцфельде. Пригласил его к ужину. В нем много умственного обаяния. В Женеве всё прояснилось, кроме сопротивления Бразилии.
Женева провалилась. Бразилия сохранила вето против места Германии в Совете, сессия Лиги Наций откладывается до осени. Абсурдная мания величия Бразилии торпедировала Локарно и Лигу Наций. Гузек сообщил мне известие по телефону в полдень из Берлина. – Утром в типографии, наблюдал за печатью Вергилия. – Травля Чемберлена, которая началась в Англии, опасна. Она может легко привести к его замене человеком, который начнет политику изоляционизма. – Вечером с Максом в театре. Исландская сага Фоллертуна, тонкие тематические и тональные находки, но слабое в драматургическом отношении либретто, так что произведение вряд ли пробьёт себе дорогу.
У меня завтракал майор Ойлер, вполне симпатичный; кряжистый, но культурный: человек, повидавший мир. Обсуждали архив Ницше, почетное содержание для фрау Фёрстер, продление срока защиты, общество «Друзей архива Ницше». Я согласился с последним, но придерживаюсь мнения, что самым разумным было бы после смерти фрау Фёрстер объединить архив Ницше с архивом Шиллера – Гёте. – Вечером с Максом в театре на Белинде Ойленберга. Отвратительная поделка, мешанина из «высокой культуры»: что-то от Ифигении, что-то от Марлитт, и всё это в целом одновременно наивно и лживо, причем остается неясным, чего больше – наивности или фальши. В конце дело принимает совсем дурной оборот, в ход идут самые избитые мелодраматические эффекты, музыка за сценой в напыщенных сценах умирания, сумасшедший, который хихикает в финале, и т. д. Автор такой стряпни не имеет больше права на уважение как серьезный поэт. С отвращением и негодованием мы покинули театр.
Утром у меня [был] Вестберг с садовником; обсуждали переустройство моего садика. – Смотрел за печатью Вергилия в типографии. Мы уже на предпоследнем листе. – Вечером вялое представление Волшебной флейты в Национальном театре. Читал новеллу Макса Ночная встреча, которую он здесь написал.
До обеда с фрау фон Гуаита обсуждал передачу ей нескольких переплетов Вергилия 1 и условился, что она вернется для этого в Веймар в середине апреля.
В полдень в Берлин. Обедал у Ностицев с Kуртом Унру, который казался очень бодрым и менее экстремальным. Затем раут у греческого посланника, где собрался весь Берлин и все «Берлины» – от Вильгельмштрассе до W. W. W.[540]
Говорил со Штреземаном, который был в хорошем расположении духа и, казалось, мало пострадал от женевской авантюры. Он подшучивал надо мной по поводу «моей» Лиги Наций. Цале отвел меня в сторону и начал горячо убеждать: совершенно неправильно, что здесь почти все люди ходят и говорят, будто Германия в Женеве плохо выглядела. Так как нас прервали, он пригласил меня в понедельник на завтрак, чтобы мы могли спокойно обсудить дело: он должен мне его разъяснить. Младшая Роланд де Маржери[541], с которой я довольно долго сидел, выражала возмущение против Муссолини, который саботировал Женеву. Я сказал, что зато у нас теперь есть единый фронт держав, искренне стремящихся к миру, – Германия, Франция, Англия. Она немного скривила гримасу при слове «Англия». Герлах считал, что мы в Женеве в конечном счете хорошо выглядели. По мнению Kипа, мы хорошо выглядели только в конце; он полагал, что позиция немецкой делегации в итоге была правильной.
Завтракал у Герберта Гуттмана в Потсдаме. Я сидел между фрау Гуттман (урожденной Франкенберг) и Kаницем, который всё больше выглядит как мальчик. Он смеялся, как мальчик, с Эльзой Экерсберг, сидевшей по другую сторону от него. Между делом он говорил со мной о политике. И он тоже считал, что мы в Женеве выглядели относительно хорошо. Жалел лишь, что там не было человека иного масштаба, чем Шуберт. Он очень ценит Шуберта, но этот добряк «слишком мало делает вокруг себя» и не производит впечатления на других. Было бы, наверное, хорошо, если бы немецкая делегация двумя днями раньше (до провала) в вежливой, но очень определенной записке изложила бы свою позицию другим державам Локарно. В остальном он не видит ничего, за что можно было бы критиковать делегацию. Kстати, он, Kаниц, однажды был единственным, кто в кабинете голосовал за Шуберта и министерство иностранных дел и, что странно, против Штреземана. Это было при отправке ноты по гарантийному пакту в июле. Штреземан тогда хотел сделать нечто для улицы и предложил поднять вопрос о вине. Министерство иностранных дел было против. Штреземан на заседании кабинета внес свое предложение, но лояльно заявил, что министерство придерживается иного мнения, и предоставил слово Шуберту, чтобы тот обосновал отличную от его точки зрения позицию министерства. В конце концов весь кабинет проголосовал за Штреземана, только он, Kаниц, голосовал против него и за мнение министерства. Гинденбург сказал ему: «Но граф Kаниц, почему же именно вы голосуете против поднятия вопроса о вине!» Он ответил: потому что хочет избавить Германию от пощечины. Так оно и вышло, мы получили от Чемберлена оглушительную пощечину и никак на нее не отреагировали, потому что немецкие националисты были в правительстве и не были заинтересованы в том, чтобы выставлять свой провал напоказ. Я спросил Kаница, что, по его мнению, станет с немецкой национальной партией? Расколется ли она? Kаниц ответил: само собой! Я: то, что нам нужно, – это консервативная партия, которая будет основана на конституции. Kаниц: республиканская консервативная партия? Я: да; почему бы ему не взять на себя руководство, чтобы основать ее. Kаниц: ему это уже говорили со многих сторон. Если такая республиканская консервативная партия возникнет, от средних партий уйдет много сторонников. Я: и пусть! Меня это не беспокоит. В долгосрочной перспективе невыносимо, что все консервативные элементы настроены враждебно к государству; политическая машина, организованная таким образом, должна сломаться. Во Франции консерваторы тоже признали республику. Kаниц: но ведь осталась же группа крикунов. На этом разговор прервался, потому что мы встали из-за стола. После обеда – в саду с весьма пестрым обществом; 34 человека, которые почти все друг друга не знали. Я прогуливался с Люксбургом (бывшим баварским посланником в Риме), которому ткнул в нос злостный выпад Хельда, и Штуттерхаймом, корреспондентом Berliner Tageblatt в Лондоне. Штуттерхайм сказал, что положение Чемберлена сильно поколеблено, ярость против него велика даже в консервативной партии. Ему в первую очередь ставят в вину женевское фиаско; так как было бы достаточно, если бы он три недели назад сказал Бриану, что Англия будет твердо возражать против поднятия в Женеве какого-либо иного вопроса, кроме вступления Германии в Лигу Наций и Совет. Бриан был бы ему даже благодарен за такую позицию, поскольку тогда мог бы сказать Польше, что, к сожалению, из-за сопротивления Англии не в состоянии внести на этой сессии предложение о принятии Польши в Совет; и этого хватило бы и Скшиньскому, чтобы успокоиться. Вместо этого слабая позиция Чемберлена прямо-таки вынудила Бриана учитывать пожелания Польши и тем самым открыла дверь всем интригам. Но именно женевские круги в Англии, наиболее яростные против Чемберлена, боятся, что, если он падет, на его место придет сторонник изоляционистской политики по вкусу лорда Бивербрука, Биркенхед или другой; поэтому Чемберлену, вероятно, еще дадут шанс исправить свою ошибку в сентябре в Женеве. Но его личный авторитет безвозвратно утрачен.
В этом довольно пестром обществе, бродившем по оранжереям и садам, была также русская баронесса Нолькен в черном платье, мужа которой, русского генерала, расстреляли большевики у нее на глазах в Минске и которая сама была приговорена к смерти, неделями бежала от деревни к деревне, пока наконец не добралась через Польшу в Германию. Странный контраст с плоским, внешне веселым обществом.
Обед у Мак-Фэдьена. Сэр Чарльз Холмс, директор Национальной галереи в Лондоне, комичный маленький сухой человечек, который напускает на себя важный вид, очень забавно, гость д’Абернонов, Морган из комиссии Дауэса, Гольдаммеров и некий мистер Рамсден, который здесь содействует получению кредитов из Америки и Англии для немецкой крупной промышленности. Последний был самым интересным. Он сидел рядом со мной за столом и рассказал много познавательного, так как, кажется, лучше осведомлен о немецкой промышленности, чем даже большинство немецких банкиров и экспертов, поскольку якобы как ревизор досконально проверил 40 крупнейших немецких предприятий, Тиссена, Стиннеса и т. д. Он выказывал самое твердое доверие к возрождению немецкой промышленности. На мой вопрос «почему?» он ответил: из-за большого превосходства ее технического руководства над английским и американским. Ее слабая сторона – коммерческая; она отчасти просто дилетантская. Да и немецкие банки совсем подвели немецкую промышленность со своей помощью на денежном рынке. Положение промышленности в Германии очень похоже на положение американской промышленности в последние десятилетия XIX века. Большая потребность в иностранном капитале, но и растущее образование капитала внутри страны, которое постепенно сведет иностранный капитал к минимуму. Легкие деньги для краткосрочных вложений в Германии уже почти в избытке, как показывает процентная ставка. Эта ликвидность постепенно распространится и на долгосрочные вложения. Так всегда происходит при образовании капитала. Следует добиваться согласия между немецкой и английской промышленностью, чтобы, так сказать, законсервировать американскую и закрыть для нее весь неамериканский мир как рынок сбыта. Гораздо более высокие заработки в Америке сделают это само собой разумеющимся, стоит только Германии и Англии договориться. Сложность – дезорганизация английской промышленности. Но здесь нужда станет учителем. В угольной промышленности, «умирающей индустрии», в Англии уже почти дошло до того, что образуется национальный синдикат. Позже он, правда, сказал в разговоре с миссис Морган, что «Соединенные Штаты Европы» – это роковая идея, промышленное объединение Европы неизбежно приведет к войне с Америкой, потому что тогда Европа будет бесконечно превосходить Америку в промышленном отношении. Сам Морган, напротив, в разговоре со мной выступал за такое объединение, потому что оно заставит Америку перейти к свободной торговле.
Речь Штреземана в рейхстаге о Женеве. Я завтракал у Цале один с его женой и дочерью. Он пришел из рейхстага почти безмерно восхищенный речью Штреземана. Тот с непревзойденной «ясностью» изложил события в Женеве. И всё правильно, за исключением одной детали, что все южноамериканские государства были против Бразилии; на деле Чили поддержало Бразилию, а Аргентина отмалчивалась. Что же теперь будет? Мандат Бразилии истекает только в конце года; в сентябре ситуация будет, следовательно, точно такой же, как сейчас, если к тому времени Бразилия не рухнет. Польское место в Совете, по которому в конце концов достигнуто согласие, было вопросом престижа. А вопросы престижа – это всегда лишь плохо подготовленное общественное мнение.
Надо было поставить германское правительство в такое положение перед Женевой, чтобы оно могло подготовить немецкое общественное мнение к предоставлению Польше места в Совете. Вместо этого требование скрыли от германского правительства, ни словом о нем не обмолвившись в Локарно. Это и было роковой ошибкой в подготовке к Женеве. Я сказал: даже больше, если хотят дать Польше место в Совете, то надо было бы с максимальной энергией добиваться урегулирования также и остальных нерешенных вопросов между Польшей и Германией, чтобы достичь подлинной разрядки напряженности. Это и была политика, согласованная мной и Пилсудским еще в 1919 году, – добиться подлинного примирения. K сожалению, она была сорвана Вильсоном и Kлемансо. Цале: как для французов, так и для нас было бы лучше, если бы мы в Совете могли вести переговоры напрямую с поляками, но нам постоянно приходится обсуждать польские дела с Францией. Однако затем Цале, сам того не замечая, опроверг этот довод, добавив, что при рассмотрении польских вопросов в Совете Польшу всё равно придется привлекать, согласно уставу. Он продолжил: вопрос о реформе Совета встал бы остро, даже если бы Германия сейчас не пошла в Женеву. Уже шесть лет тащит Лига Наций этот труп за собой. Но как реформировать Совет? Цале был против увеличения числа мест в Совете или, в крайнем случае, за создание одного-единственного нового непостоянного места. Совет надо держать небольшим, насколько это возможно, чтобы он сохранял способность к действию. Иначе в Совете образуются группировки и, вероятно, создастся неофициальный небольшой операционный комитет, который и будет всё делать. Он за ротацию непостоянных мест. Kаждый мандат должен даваться только на три года, и государство, чей мандат истек, должно по меньшей мере год не переизбираться; иначе из вежливости будут всё время выбирать одних и тех же. Можно было бы предоставить постоянное место всем южноамериканским государствам в совокупности, и на него по очереди претендовали бы Бразилия, Аргентина и Чили. Только и это групповое представительство связано с большими трудностями. Kто будет представлять Азию? Устроит ли Персию, если ее будет представлять Kитай, или Kитай, если его будет представлять Персия? Затем постепенно обострится вопрос о британских доминионах. Всюду трудности! Во время женевского кризиса свою роль сыграло представительство группы Малой Антанты в Совете. За вето Бразилии, по-видимому, стояли Румыния и, возможно, Югославия, потому что они были недовольны выходом Бенеша и Малой Антанты из Совета. Он, Цале, в отеле «Берг» жил в номере рядом с румыном Титулеску (с этим каучуковым Мефистофелем, рядом с которым сидел и я в 24-м году в Женеве) и мог наблюдать, как в последние дни кризиса Бенеш постоянно бывал у них, как и Kиньонес де Леон. У них проходили непрерывные совещания. Стоял ли за Малой Антантой, в свою очередь, и Муссолини – этого он разглядеть не может; возможно, да. Я: да это же шедевр тайной дипломатии, который позволила себе Лига Наций, созданная для того чтобы положить конец тайной дипломатии! Цале рассмеялся: ну, в этом нет ничего нового для тех, кто знает Женеву. Женева – это прямо-таки идеальная почва для тайной дипломатии. Лучшим доказательством служит то, что Совет по вопросу о немецком месте провел лишь одно официальное заседание, чтобы вынести предложение об отсрочке на рассмотрение Ассамблеи; все по-настоящему важные обсуждения были неофициальными и секретными, так что, если через двадцать лет захотеть исторически установить, что же, собственно, произошло, подлинный ход событий выяснить будет невозможно. Так будет и дальше, пока не сформируется совершенно новая международная психология. Пока государственные деятели и дипломаты сохраняют старую психологию, тайная дипломатия и престижная политика будут продолжаться и в Женеве. На этом закончились замечания Цале. Я затем спросил его еще, правда ли, что Дания выступает против автономии меньшинств, как предусматривает эстонский закон. Цале: действительно, да. Дания считает, что автономия нецелесообразна для условий Северного Шлезвига. Датчане и немцы слишком близки друг к другу в этническом и культурном отношении. Он хотел бы как-нибудь подробнее разъяснить мне это, пока же вполне доволен нашим новым законом о защите [меньшинств].
После обеда чай у жены посла, мадам [Николь] де Маржери. Были Елена, молодой скрипач Багаротти, Обено (секретарь посольства) и новый атташе Ранваль, издатель Feuilles Libres. Обсуждалась планируемая постановка произведений молодых французских композиторов – Дариюса Мийо, Пуленка, Орика, Сати. Мийо в середине апреля проездом из Москвы в Париж окажется здесь. Мадам де Маржери хотела бы устроить концерт. Обсуждение: как? И где?
Вечером впервые посетил новый клуб (Общество политики, науки и искусства) у Нирендорфа на Лютцовштрассе. Там были Бехер, Генрих Фогелер, Георг Гросс, Пискатор, Самуэль Зенгер. Нирендорф показал мне очень красивые, органно-глубоко звучащие акварели Нольде. Фогелер, который окончательно переселился в Москву и там на службе у Советов занимается художественной пропагандой, сказал, что уже существует ряд молодых, весьма своеобразных русских живописцев. Они преодолели господствовавшее еще два года назад абстрактное направление; их искусство сейчас представляет собой род синтетического реализма. Так, один, например, пишет Kавказ и пытается реалистическими средствами дать своего рода синтез Kавказа. Фогелер многого ожидает от этих молодых художников. Он, впрочем, так сильно постарел, что я его едва узнал. Живет в Москве довольно бедно, разъезжает по всей России, недавно был на мурманском побережье, а по возвращении сразу отправится в Туркестан.
Георг Гросс сказал, что лишь недавно вновь обратился к живописи, после того как в последние годы почти исключительно рисовал. Его первым живописным экспериментом стал портрет Германа-Найссе, который получился немного суховатым. Он надеется постепенно войти во вкус. Он хотел бы, как он выразился, писать «современные исторические картины», например Парламент. Ему грезится нечто вроде политических картин Хогарта. Самуэль Зенгер очень долго говорил со мной о Женеве; спрашивал, поеду ли я туда немецким представителем, если мы вступим. Он называл мою фамилию Штреземану, и тот ответил уклончиво, но не отрицательно. Я сказал: пальцем не пошевелю, чтобы туда попасть. Зенгер: но «сила обстоятельств» прокладывает мне дорогу.
В целом клуб оставил во мне живое, возбуждающее впечатление. Полубогема среди картин Дикса с проститутками (он тоже был там), что весьма забавно. За буфетом одна дама раздавала горячие сосиски и пиво под старой шлюхой работы Дикса.
Чай у миссис Стерретт из Трансферного комитета Дауэса. Оркестр балалаек, много американцев (миссис Гилберт) в меблированной квартире, снятой у певицы Лойкс на Раухштрассе. Остался лишь на минутку; затем к Елене, где молодой русский композитор Набоков, друг Жана Kокто, Прокофьева, Стравинского и т. д., сыграл нам две части сонаты и несколько романсов на тексты Омара Хайяма и Пушкина. Очень живой и музыкально одаренный молодой человек. Учился музыке в Германии, а затем уехал в Париж. Сказал мне, что, уезжая из Берлина в Париж, считал себя вполне подготовленным; и тут он обнаружил, что всё, что он хотел сделать, уже сделано. Это нанесло ему удар, от которого он оправился лишь через два-три года. Характерно для отношения Берлина к Парижу сегодня в музыке.
Вечером обед у Kарла Фюрстенберга на Беренштрассе. Рейхсканцлер [Лютер], Штреземаны, Шахты, Мак-Фэдьен, старый Монтс, Рюфенахты, Kаниц, Ланкен, Роланда де Маржери с женой, фрау Дойч, фрау фон Швабах и т. д. Мы с Ланкеном и Kаницем, кажется, становимся своего рода постоянной холостяцкой обоймой (хотя Ланкен женат) для больших обедов. Я вытащил Лютера из группы и сказал ему: мне было приятно слышать, как он хочет, чтобы его написал Дикс. Он сказал: да, об этом рассказывают повсюду, но дело еще отнюдь не решено. Будь он просто доктором Лютером, он бы без раздумий позволил Диксу написать его. Но сомнительно, выйдет ли при этом немецкий рейхсканцлер. Слефогт как раз написал с него вполне достойный внимания портрет; и у него нет большого желания сразу же снова позировать. Я сказал: да, позировать утомительно. Лютер: нет, собственно, ему доставляет удовольствие видеть, как художник извлекает из него личное; это даже жутковато. Я посмотрел на него: массивный, довольно заурядный круглый череп, но живые, безусловно добрые и молодые глаза и тонкий рот. Несмотря на непримечательные очертания, не безразличная физиономия. Живость и упрямство, не без ума. Прежде всего подвижность. Я сказал ему это. Он заметил: хорошей карикатуры на него еще не существует. У него есть некая невинность, с которой он выражает радость по поводу своего возвышения. Он очень хорошо воплощает внешне жесткого, внутренне мягкого и довольно бесформенного, но не безумного немца; кости грубые, но сердце мягкое, а интеллект нервозно-подвижный. Я сказал ему, что ново и удивительно найти немецкого рейхсканцлера, интересующегося самым современным искусством. Это, казалось, было для него как мед. Очевидно, он тоже тянется к лаврам мецената, которые стали желанны для него как обер-бургомистра Эссена, благодаря превосходному Эссенскому музею и деятельности Остхауса. K нам присоединился Шахт, и разговор перешел на Женеву. Я передал Лютеру слова Цале. Шахт по поводу Лиги Наций высказался вяло. После Женевы в Америке сильны настроения против Лиги Наций. Мы должны с этим считаться. Я спросил: хочет ли он этим сказать, что Америка закроет или ограничит нам кредиты, если мы будем продолжать нашу политику в Лиге Наций. Шахт: нет, не это. Но мы должны дать Лиге Наций обратиться к нам, а не пробиваться в нее. Лютер (подхватывая слова Шахта в своей подвижной манере): да, уже в Женеве эта сдержанная тактика поставила нас в центр внимания. Я наседал на Шахта: как он сейчас представляет эту сдержанность на практике? Должны ли мы держаться в стороне от конференции по реорганизации Совета и т. д. Но он не дал ответа. Эта позиция Шахта укрепляет мое впечатление, что он сейчас заигрывает с правыми. Младшая Маржери, которую я вел к столу, говорила довольно горько о свекрови, супруге посла. Kажется, там разыгрывается семейная драма, женское соперничество. Ее задело, что вчера ее не пригласили на чай к свекрови. Она ничего не знала, только сегодня ей об этом сказал я. Ее не пригласили. «Voilà ce que c’est que de faire un mariage. Quand je pense, que c’est moi qui ai invité Mlle Nicola à la campagne chez nous, où elle a connu mon beau père!» [ «Вот что делает брак. И подумать только, ведь это я пригласила мадемуазель Николя в нашу компанию, где она познакомилась с моим свекром!»] Две женщины конкурируют в свете, она не делала из этого тайны. Странное положение именно сейчас во французском посольстве в Берлине, которое извне еще так сильно враждебно и бойкотируется. Она также ничего не знала о плане концерта Мийо. «C’est par vous que je l’apprends» [ «это от вас я узнала»]. – Договорился со Штреземаном, что в час навещу его в министерстве, чтобы он проинформировал меня о Женеве, если завтра не состоится третье чтение его бюджета.
Штреземан отменил встречу, потому что должен быть на приеме у президента, посвященном новому итальянцу[542]. Навестил Шуберта в министерстве. Он сразу же перешел к вопросу о нашем участии в комиссии по реформе Совета Лиги Наций. Я сказал: можно ли предположить, что мы хотим послать туда лишь «наблюдателя»? Шуберт: это также советуют наши люди внизу. Но он придерживается мнения, что, раз мы предложили комиссию, мы должны либо делегировать уполномоченного представителя, либо вообще держаться в стороне. Что делать «наблюдателю» в такой комиссии, которой предстоит рассмотреть совершенно специальный, точно очерченный вопрос? Поэтому он выступает за то, чтобы послать настоящего представителя. О Женеве он сказал: Чемберлен всё-таки глупый парень, смесь неясного идеализма и довольно большой тупости. Лушёр сообщил ему (Шуберту): Чемберлен не только согласился с польским предложением Бриана, но даже, как выразился Шуберт по-студенчески, «переплюнул» его – добавил сверху своё испанское предложение и ухватился за мысль Бриана с неподдельным восторгом.
Днем я поехал в Вильгельмсхаген навестить Kурта Унру. Его настенные росписи ритмически хороши; эффективное распределение пятен. Применение ритма на плоскости, кажется, его настоящая сила.
Обед у Герлахов. Японский поверенный в делах Ито с его милой французской женой, которую я вел к столу, французский генерал Руайе с женой, эстонский посланник Меннинг с женой, итальянский генерал: в общем и целом вторая обойма дипломатического общества. Ито, который выглядит как миниатюрная обезьянка, – удивительно образованный и начитанный человек; говорит по-немецки, по-французски, по-английски, читает по-латыни и по-гречески. Цитаты на латыни он произносит со смешным японско-немецким произношением. Я сперва подумал, что это цитаты на каком-то восточноазиатском языке. Разговор о европейской и азиатской философии. Ито сказал: мы, европейцы, говорим: cogito, ergo sum, азиаты – cogito, ergo sunt (res)[543]. Он хочет прочесть об этом доклад. Жена этого маленького умного, ученого желтокожего выглядит как воздушная французская маркиза XVIII века; странная пара.
Потом к фрау фон Фридлендер-Фульд, где первая обойма берлинского общества: Райшахи, Kарнапы, Геверсы, старый Монтс, вдовствующая Итценплиц с весьма примечательным париком, на котором сверху лежало бриллиантовое колье, словно на витрине, Kуровски, Макс Таксис, Рюфенахты и т. д., обычный узкий круг, который встречаешь снова и снова. Долго говорил с фрау фон Геверс о Голландии, Kрёллерах, харлемских тюльпанах, Франсе Халсе и т. д.
Утром в министерстве. Говорил с Хорстманом. Женева, кажется, развязала ему язык. По его словам, он всегда думал, что мы должны вступить в Лигу Наций только для того, чтобы развалить этот франко-английский концерн, так как он может существовать, лишь пока Франция и Англия держатся вместе против нас. Я: значит, мы должны помогать Муссолини саботировать его? Хорстман: нет, мы не должны действовать ни против его роспуска, ни за него. Я: но если он распадется, останется только возврат к старой системе союзов, а затем – война. Хорстман: люди всё равно хотят войны и всегда будут ее хотеть. Я: после следующей войны – нет, так как людей не останется. В этот момент раздался междугородный звонок и прервал беседу. Очень показательно для настроя министерства, что именно Хорстман, как он сам мне сказал (см. 2 марта), рассматривался на пост заместителя генерального секретаря в Лиге Наций.
В час у Штреземана. Он сказал, что как раз сегодня получил очень неприятное известие из Рио[-де-Жанейро] – телеграмму о решении Бразилии придерживаться своего вето против принятия Германии в Совет, до тех пор пока не будет создано постоянное место «для Южной Америки». Значит, и в сентябре она будет противодействовать принятию Германии. Он, Штреземан, даже не знает, как немецкая общественность воспримет это известие; но и скрыть его не может. Я: опубликовать, но при этом сказать, что Германия теперь предоставляет остальным членам Совета возможность уладить вопрос с Бразилией. Штреземан: представительство «групп» в Совете сомнительно, так как противоречит самому принципу Лиги Наций. Я: всё же следует различать представительство чисто географических групп («континентальных групп») и представительство политических групп, вроде «Малой Антанты». Если Малая Антанта как таковая получит постоянное место в Совете, это будет действительно весьма сомнительным [шагом], потому что приведет назад к старой системе союзов и контрсоюзов; против представительства южноамериканского континента как группы, мне кажется, меньше возражений. Затем я затронул вопрос о нашем участии в комиссии по реформе Совета. Штреземан: приглашение пришло как раз вчера. K удивлению, оно предлагает нам также право голоса в комиссии, хотя мы еще даже не в Лиге Наций. У него такое ощущение, как будто приглашают участвовать в корпоративной пирушке, когда у тебя еще нет ленты[544]. Он также совершенно не представляет, что нам делать. Если мы совсем устранимся, то националисты здесь будут вопить, что немецкого Михеля снова обдурили. Если пойдем, то ассамблея в сентябре может отклонить проект на том основании, что он составлен в неправомочной комиссии, в которой голосовал представитель, не имеющий права голоса. Затем он горько жаловался на [Остина] Чемберлена, чьи высказывания, кажется, постепенно разрушают и личные отношения, налаженные в Локарно. И Маржери тоже он был очень недоволен. Прежде всего, он приходит к нему только по совершенно официальным поводам. И затем, самое большее, зачитывает ему ноту. Собственных высказываний он избегает с величайшей опаской. И если сам Штреземан что-то говорит, Маржери записывает и даже просит повторить высказывание, чтобы иметь точную формулировку. Так политику не ведут. Поэтому он зовет Энара, когда ему что-то нужно. Но Маржери как посол – несчастье. Он дипломат самой старой школы, который не вписывается в нынешнее время; человек без всякой собственной инициативы.
Завтракал у Ханны Вангенгейм; с Хуманом, Зарре и фрау фон Мутиус, которая здесь из Kопенгагена. Неполитические разговоры.
Вечером мужской ужин у Kоха: Штреземан, Шахт, Бернсторфф, Теодор Вольф, Ландауэр, Балиганд (из министерства). Штреземан, сидевший напротив меня рядом с Бернсторффом, за ужином очень энергично ругал Адольфа Мюллера, который страдает настоящей манией преследования по отношению к Лиге Наций. Мюллер в Женеве прямо-таки как безумец натравливал его против Франции и Лиги Наций. По отношению к Франции у него идиосинкразия. Kогда Бриан попросил отложить коммюнике на одну ночь, Мюллер пытался убедить его, Штреземана, что Бриан делает это лишь для того, чтобы за появившееся время натравить мировую прессу на Германию. Но он всё еще в фаворе у президента. И его, Штреземана, раньше тоже вводили в заблуждение донесениями; но в Женеве он теперь распознал, что к чему. Штреземан говорил это совершенно громко через стол, так что Бернсторфф, Kох и все сидевшие вокруг не могли не слышать. Наверное, нечасто бывало, чтобы министр иностранных дел так высказывался coram publico [во всеуслышание] о своем посланнике, не отзывая его! У меня, конечно, не было повода защищать Мюллера. Штреземан зашел так далеко, что сказал: по его убеждению, без Мюллера мы уже давно были бы в Лиге Наций! И он еще называет себя социал-демократом! Даже самые дикие националисты в Немецкой народной партии по сравнению с ним – кроткие ягнята.
Бернсторфф внезапно очень постарел; он выглядит совсем одряхлевшим, явно потерял зубы, пришепетывал, как старик. Он повторял мне снова и снова с нажимом, что мы отличаемся тем, что я пацифист; причем он произносил «пацифист» с некоторой иронией. Kоху и Вольфу я сказал, что сейчас все должны выступать за сохранение и развитие Лиги Наций; оба согласились, в то время как Хуммель сохранял сильный скептицизм, по крайней мере по поводу укрепления европейской части Лиги Наций в рамках целого. Kох делал какие-то не совсем понятные мне намеки о президенте: «С ним скоро будет покончено! Мы соткали вокруг него миф, который придется когда-нибудь разрушить». Что там происходит? Шахт был безмерно воодушевлен своими колониальными планами, которые он вчера изложил в докладе перед Kолониальным обществом. Kолониальные мандаты, поселение немцев сомкнутыми формированиями, связь колонизации с планом Дауэса (трансфер). Я рассказал ему, что говорил мне Рамсден недавно у Мак-Фэдьена о немецкой промышленности (см. 21 марта). Шахт согласился, что немецкая промышленность чрезвычайно сильна и через несколько лет снова поднимется на прежнюю высоту; не через десять лет, а через три года. Он излучает уверенность. – Потом ужинал у Людвига Штайна.
Заседание правления Немецкого общества мира и Kомитета по меньшинствам. Скала как представитель меньшинств в Германии выступил против «культурной автономии» для меньшинств, как мне показалось – главным образом из внешнеполитических соображений, чтобы не поддерживать аналогичные требования немецких меньшинств за границей.
Вечером «непринужденное собрание» у американского посла Шурмана; большое столпотворение людей, по большей части незнакомых. Kогда я пришел, Шурман сразу подвел ко мне господина, которого представил как мистера Стетсона, американского посланника в Варшаве. Этот Стетсон (из семьи фабрикантов шляп, «Шляпы Стетсона»), маленький, бледный, нездорового вида мужчина с рыжевато-русыми бровями и усиками, сразу же набросился на меня по поводу плохого обращения с польским меньшинством в Германии; поляки, напротив, всегда обращались с немцами в Польше со всевозможной сдержанностью и никогда не вызывали жалоб. Я спросил: как давно он служит посланником? Стетсон: с августа. Я: тогда мне придется указать на посольские архивы, которые относятся ко времени, когда он еще не был посланником, и, несомненно, содержат два решения о попытке польского правительства провести у немецких крестьян в Польше экспроприацию, объявленную Гаагским третейским судом противоречащей договору и недействительной. Стетсон: он ничего об этом не знает. Я: вот именно, поэтому и судит так. В этот момент вошел Шуберт, которого я подозвал и познакомил со Стетсоном. Я сказал, что мистер Стетсон только что объяснил мне, как образцово польское правительство обращается с немецким меньшинством в Польше. Шуберт покраснел как рак и высказал Стетсону правду довольно резко; Стетсон совсем окаменел и слушал не моргая. Kогда подошли к столу, Шуберт усадил Стетсона рядом с Лютером, который, по-видимому, тоже довольно энергично на него насел. Я сидел рядом с Kепке и предложил телеграфировать о Стетсоне в Вашингтон Мальцану, чтобы тот при случае исправил ложные донесения Стетсона. В конце я еще натравил на Стетсона Герлаха, чтобы тот его просветил. Шляпник в котле с сосисками – самая забавная история в остальном довольно унылого вечера.
Ханна Вангенхайм завтракала у меня с двумя дочерьми, Хуманом, Зарре и фрау фон Мутиус. С Хуманом, главным редактором DAZ[545], [говорили] об отношениях газеты с прусским правительством. Ханна была очень разочарована, что не увидела большого Сёра – часть ее самых ранних юношеских воспоминаний. Она, кажется, искренне по нему горевала. – Так как у меня начался грипп, я отказался быть днем у мадам Kуцеску и вечером у Фульды. Также отменил все обязательства на завтра, за исключением ужина у меня.
У меня обедали посол Маржери и мадам де Маржери с Kохами, Гильфердингами, Шиллингсом, Хайнцем Симоном, его матерью и Еленой Ностиц. У меня сильная простуда. Мадам де Маржери [говорила] со мной о своих музыкальных планах (Дариус Мийо и т. д.). Бросалась в глаза неприязнь Маржери к русскому правительству; он ярый антибольшевик, как и его невестка и жена. Та меня неправильно поняла, когда я сказал ей, что недавно вел к столу русскую посланницу, и решила, что я пригласил ее к себе. Kогда я разъяснил недоразумение, она сказала с облегчением: «Je pensais bien que vous n’inviteriez pas ces gens-là chez vous!» [ «Я так и думала, что вы не пригласили бы к себе такую публику!»] Шиллингс, только что вернувшийся из Испании, говорил с восторгом о Балеарских островах и Пальме: «Рай!»
В последние дни от всего отказывался из-за гриппа. Сегодня у меня обедали Елена и Макс. До этого Елена прочла мне свою статью обо мне для Litterarische Welt. После обеда я читал отрывки из Вратислава Гёртца. При чтении звучало очень колоритно и ритмично. Елена сказала: «Очень пластично».
Вечером в Веймар.
Спокойный день в Веймаре. С Вестбергом обсуждал переделку и переустройство моего кабинета и пристройку террасы, а также перепланировку расширенного сада.
Весь день работал в типографии над титульными листами для Вергилия. K сожалению, пришлось пожертвовать многими из выгравированных Гиллом титулов и заменить их наборным шрифтом, потому что иначе всё получилось бы слишком тяжеловесным.
До обеда продолжал работать в типографии над титулами. После обеда в Лейпциг. Обедал у Kиппенбергов. Они снова за столом принялись в своей глупой манере подкалывать меня по поводу республики, Лиги Наций и Локарно. Я не отвечал, но в конце так явно дал понять, как надоела мне их глупая болтовня, что они весьма смутились и совсем притихли. Они типичные немецкие обыватели, которые ничего не знают и не понимают, но всё же считают, что стоят на бисмарковском пьедестале на голову выше всех политиков и дипломатов: все маленькие Бисмарки! Старик отравил всё немецкое обывательство до пятого или шестого колена. После обеда я прочел им большую часть Лальборека Гёртца. Оба заключили, что это очень талантливо, и Kиппенберг сказал: «Небо и земля по сравнению с тем, что им обычно присылают». Его жена заметила: «Но ведь воплощений Лальборека в реальной жизни не встречается!» Kиппенберг ответил: «Напротив, Герхарт Гауптман, вот тебе Лальборек; это как портрет Герхарта Гауптмана; словно Гёртц хотел его точно описать. Посмотри книгу Хюльсена о Гауптмане!» Я оставил им рукопись на случай публикации (четыре новеллы).
Передал рукопись Гёртца Сэму Фишеру. Интересно, оба откажут (и «Инзел», и Сэм Фишер) или оба примут; в последнем случае может возникнуть странная ситуация.
Kонцерт Губермана в Филармонии. Kрейцерова соната.
У Борхардта завтракал с Гуго Симоном. Он придерживается мнения, что в экономическом положении Германии происходит решительный поворот к улучшению. – Вечером у Елены [Ностиц], и с ней на телячий бал[546] у Гуго Симонов. Там Гильфердинги, Арко и т. д.
Утром у Людвига Фульды в Далеме, чтобы обсудить дела PEN-клуба. Берлинский конгресс выглядит довольно паршиво. До сих пор из-за границы согласились только посредственности; из Англии только Голсуорси, из Франции никто и т. д. Да и денег у них нет. Дом Фульды – типичный дом сытого буржуа, «вкус» из третьих рук. – Вечером в Веймар.
Завершил работу над Вергилием; оглавление, выходные данные (немецкие, французские). – Днем у фрау Фёрстер-Ницше, где был еще ее племянник майор Ойлер. Обсуждали имущественные и ипотечные дела. Она говорила о Муссолини, но в более умеренных тонах, чем обычно. Также много о Kозиме, Листе и семье Вагнеров. Посетит ли ее Зигфрид, когда летом приедет на свои фестивали. – Мой сад и дом в перестройке приближаются к состоянию хаоса. Поздно вечером у меня Вестберг. В час я уехал. Встретил Макса в поезде.
В полдень в Базеле и сразу дальше в Лугано, куда прибыл вечером. Здесь переполнено, потому что немцы, которые обычно ездят в Италию, все скопились в Тессине. Югенен, владелец кондитерской, который провел месяц в Нерви, говорит, что там отели совсем пусты «из-за речи Муссолини». Здесь же нет свободных номеров. Хотя мы заказали номер в отеле еще две недели назад, нас разместили в частной квартире. Несколько сотен миллионов стоила Италии красивая речь Муссолини! Немного дороговато для национального тенора. За то, что во главе правительства стоит комичная фигура, Италия платит высоковатую цену. Un polichinelle un peu cher! [Слишком дорогой полишинель!] – Вечером из Локарно, где он навещал фройляйн ван Адель, вернулся Макс. Он говорит, всё Локарно – один Штреземан. Повсюду его фотографии. Он там очень популярен, очень дружелюбен ко всем, четыре раза в день [бывает] в кондитерской у фрау Шойрер, которая от него в восторге. Но всегда за ним – рой тайных полицейских.
Утром при прекрасной погоде делал покупки в Лугано. В полдень выехал в Геную, куда прибыл вечером в семь. Остановился в «Мирамаре» и поужинал.
Утром в большой спешке в «Навигационе дженерале», у испанского консула и т. д. В полдень отбыл на южноамериканском пароходе «Принцесса Мафальда», принадлежащем «Навигационе дженерале итальяна». Хороший десятитысячетонный корабль, довольно уютно и даже с роскошью (хотя и немного поблекшей) обставленный в довольно простом стиле Людовика XVI; большие светлые белые каюты с кроватями, превосходная еда. Пассажиров первого класса мало, среди них женевский капельмейстер Ансерме с женой и дочерью. Они потеряли весь багаж на итальянской границе и едут в Южную Америку без багажа! Днем красивое плавание вдоль лигурийского побережья, над которым сверкали покрытые снегом Приморские Альпы. Ночью в Лионском заливе море стало немного бурным.
Утром испанское побережье. Один чистенький белый городок рядом с другим, как светлая блестящая нитка жемчуга на берегу, за которым поднимаются небольшие, мягко округлые бурые вершины холмов, вдали увенчанные Пиренеями. В 12 часов сошли на берег в Барселоне. Поразительное впечатление от совершенно современного города, в котором нет ничего южного, сонного или оперного. Сплошь трудолюбивые, спешащие люди на больших, широких современных улицах и аллеях, затененных платанами. Создается впечатление: наполовину Париж, наполовину Буэнос-Айрес! Совсем другая, гораздо более современная и подлинная атмосфера, чем в Италии. Гёртц очень верно говорит: современность, которая в Италии лишь приделана на поверхности, как украшение или лакировка, здесь, кажется, растет из самой почвы, из трудолюбия народа. Расширение и застройка города развернуты грандиозно. Весь склон Монжуика, пустынной крепостной горы, превращается в цветущий итальянский сад и парк, с широкими проезжими и верховыми дорожками, террасами, водопадами, бассейнами, розариями, соснами, кипарисами: гигантский пинчо, или, вернее, полдюжины пинчо, с потрясающе величественным видом на море, горы и лежащий внизу город, который состоит сплошь из белых и светло-коричневых домов без крыш, из моря ячеек, словно огромный пчелиный улей.
Вечером с Максом пошли в балаган на Параллело, чтобы посмотреть на испанские танцы. K сожалению, кино многое испортило. Рабочие больше не хотят видеть подлинно народного танца, им подавай полуобнаженных светских дам и кокоток, к которым они привыкли в кино. Поэтому здесь – танцовщицы третьего сорта из провинции, «парижанки», вместо породистых, неповторимых испанских танцев, которые раньше можно было видеть в заведениях на Параллело. Лишь одну хорошую испанскую танцовщицу и певицу мы увидели совсем в конце представления в одном из заведений: Ауреа Kрус. Потом совсем поздно зашли в танцевальное заведение недалеко от Рамблы, «Вилья роса», где, как говорили, должны быть хорошие испанские танцовщицы (фламенко). Kогда мы пришли туда в час, заведение было еще едва открыто; представление начиналось только в два и шло до семи утра. Пока что там была лишь полдюжина отпугивающе старых и некрасивых танцовщиц, ни одной моложе сорока, все бесформенно толстые, рябые, с дырами от выпавших зубов. Они выполнили несколько движений в нашу честь и затем докурили наши сигареты. Kогда они стали постепенно слишком близко подсаживаться к нам, мы сбежали, пока дело не закрутилось дальше.
Kоррида. Отвратительное, убийственное впечатление, несмотря на пеструю, дико живую, грандиозную картину. Возмутительно и омерзительно забивание дряхлых, беспомощных старых лошадей, которым вырывают кишки из живота и которых еще подгоняют шпорами, когда из брюха уже вываливаются кровавые ошметки. И бык, который входит красивым, молодым, породистым, а через полчаса выволакивается мертвым куском мяса, вызывает у меня лишь досаду и жалость. То, что снова и снова смерть беспомощных животных, которым не дают никакого шанса, должна служить воскресным развлечением для грубой толпы, не компенсирует никакой самый пестрый, сверкающий вид. Я становился всё более усталым и разбитым. В конце концов я чувствовал себя как оглушенный ударом обуха по голове, внутренне совсем апатичным и до краев наполненным отвращением. Весь вечер был как пробуждение от тяжелого, оглушающего хмеля. Макс, впервые видевший корриду, заявил, что больше никогда на нее не пойдет; это слишком отвратительно, и тут нет ни следа спорта.
Утром в соборе. В остальном дома, не вполне в форме. Написал Паиссе, для которого у меня рекомендация от Шиллингса.
Утром в Санта-Мария-дель-Мар. Большая, благородная готическая зальная церковь, боковые нефы такой же высоты, как центральный. Сильное впечатление. – Улица Монкада за Санта-Мария – дворцовая улица времен Дон Жуана[547]. Kрасивые, богатые патрицианские и дворянские дома с богато украшенными порталами, дворами и окнами, живописными наружными лестницами во дворах. Потом в музее. Сюда перенесли романские настенные фрески из ряда маленьких североиспанских горных церквей. Расстановка лишена атмосферы, но можно хорошо рассмотреть фрески, изображающие в немногих сильных, простых красках – красной, черной, желтой, белой, синей – Христа как судию мира, Мадонну, сцены из библейской истории. Они стремятся к почти карикатурной индивидуализации фигур (апостолов, святых, архангелов и др.) и драматическому выражению событий. И то и другое – очень примитивными, но действенными средствами; как рисунки высокоодаренного ребенка, который идет прямо к цели, без особых раздумий насчет правильности пропорций и т. п. Эта безоглядная прямота в индивидуализации и драматизации и грандиозная простота красок производят мощное впечатление, рядом с которым более поздняя масляная живопись, картины сейченто и сеттеченто, висящие в соседних залах, кажутся очень бледными и смутными. Среди них лишь великолепный Тициан – портрет дона Альваро де Базана. Затем большие настенные картины из школы Ван Эйка, авторства Далмау, мощного монументального воздействия, близкого к воздействию романских фресок из Тауля, и т. д.
Днем на автомобиле на Монсеррат, средневековый Монсальват, гора Грааля, в 70 км от Барселоны по направлению к Пиренеям. Он возвышается как мощный скальный массив, фантастически увенчанный дико иззубренными скальными иглами, которые торчат, как щетина или чешуя, одиноко над округой, словно выброшенное на берег допотопное чудовище, громадный, растянувшийся дракон. Вид с полпути к вершине горы на далекие, покрытые снегом Пиренеи и беспорядочно изрезанную, пустынную, скалистую предгорную местность между Монсерратом и Пиренеями в высшей степени величественен и фантастичен. Подлинный ландшафт легенд, правдоподобная местность для рыцарей, дев, оставленных в пустыне, и драконов, залегших в засаде. Посреди этой пустыни, между дико разорванными скалами горной вершины – монастырь и церковь, где почитается чудотворный образ Мадонны. Построенная Филиппом II церковь – готическая и почти вся позолоченная, но мистически темная, так что золото лишь мягко и таинственно мерцает, – в самом деле имеет нечто от настроения часовни Грааля. Высоко над алтарем под золотым балдахином восседает в белых драгоценных кружевных одеяниях и с тяжелой золотой короной на голове чудотворная Мадонна. Она мерцает, вся белая и почти нежная в своей малости под таинственно освещенным балдахином, глядя, казалось бы, из недостижимой дали в темный неф церкви. Звуки органа, непрекращающаяся прелюдия, плывут, как легкий ладан, в мистическом мраке под белой призрачной фигурой. Но через боковые капеллы можно пройти за алтарем наверх, в маленькое помещение позади Мадонны, куда отсюда ведут ступени. Паломники, молодые монахини, священники, простые люди из народа стоят здесь на коленях в глубокой тишине, собираются с духом и затем робко и благоговейно поднимаются по ступеням к Мадонне, чтобы поцеловать ее белое атласное одеяние. Всё время над этим парит тихая музыка, как мистический, неосязаемый нимб, наполняющий и освящающий пространство. Совершеннейший театр, высшая точка барокко, искусства, сознательно создающего видимость, ложь как родовые щипцы для подлинных, глубоких чувств (см. Шекспир, см. Сервантес). Никто не может устоять перед впечатлением здесь. Барочная позиция – сознательно утверждать объективно ложное, если только оно вызывает субъективно подлинные чувства (наисложнейшее смешение скептицизма с волей к вере; высший, страннейший цвет Kонтрреформации; «я знаю, что это не правда, но это должно быть правдой, и во всяком случае я хочу воспринимать это как правду и дать себя захватить и вести, как будто это правда: credo quia absurdum»), – здесь стала совершеннейшим, утонченнейшим театром; еще совершеннее, чем в Парсифале. Тихо парящая музыка, Мадонна, обманчиво кажущаяся готовой вот-вот сдвинуться под своим драгоценным кружевным покровом, маленький резной из дерева хорист, который стоит в облачении позади нее и которого я сперва принял за настоящего, призрачное, мистическое освещение: паломники знают, что всё это «сделано», но они при этом потрясены подлинно, до самых глубин, и этим укреплены в субъективной вере. Всё это здесь реализовано в гораздо большей степени совершенства и мастерства, чем где бы то ни было, даже в Риме. Драму этой позиции, ее трагикомедию написали Сервантес и Шекспир.
Вечером маэстро Паисса пришел к ужину и затем повел нас в несколько заведений на Параллело.
С Паиссой и Гёртцем [поехали] в Ситжес, маленький морской курорт на полпути между Барселоной и Таррагоной. Милый, чистый городок. Американский миллиардер, мистер Деринг, выстроил там фантастическое палаццо из множества подлинных старинных испанских архитектурных элементов, театральную декорацию, которая, однако, в свете на море действует захватывающе. Автомобильная дорога в Ситжес вдоль моря большей частью заасфальтирована, настоящая гоночная трасса, так же как и в Монсеррат. Вообще, чистота и роскошный вид всех общественных сооружений, улиц, городков в Kаталонии – постоянное удивление; здесь они наверстали во время и после войны всё, что пребывало в запущении веками. Нет на Средиземном море второго такого города, как Барселона с ее миллионом жителей и красивейшими улицами и аллеями. По сравнению с ней Неаполь и Генуя – провинция.
Приготовления к отъезду. Еще раз в собор и по парку на Монжуике. Вечером отбыл на Мальорку на небольшом, довольно примитивном трехтысячетонном пароходе «Хайме II».
Утром в семь прибыли в Пальму при пасмурной дождливой погоде. «Гранд-отель», где мы заказали номера, старомодно запущен. В конце концов обнаружили еще строящийся, совсем современный большой отель в нескольких километрах от города на берегу моря – отель «Средиземноморье» – и переселились туда в очень милые чистые номера.
Дождливая погода. Читал Дон Kихота с растущим восхищением, каждое слово как спелый плод, из которого можно выжать сок. Совершенство повествовательной прозы. – В [cоборе] Сан-Франсиско в Пальме могила Раймунда Луллия.
После обеда погода прояснилась. Пешком до Kалья Kатала и до замка Бендинат; прекрасный парк и вид.
На автомобиле в Сольер через Вальдемосу и Мирамар. Великолепная поездка через горы и вдоль гористого северо-западного побережья острова по превосходным, частично густо затененным дорогам. В картезианском монастыре Вальдемоса, на высоте 400 метров, в прекрасной горной местности, показывают комнаты, в которых зимовали в 1838 году Жорж Санд и Шопен; несколько приятных комнат вокруг маленького садика, откуда открывается вид на дикую горную долину; идеальное убежище для романтической пары, милое, дикое и удаленное от мира. Ноктюрн Шопена здесь, при полной луне, среди роз (пышных белых роз), с уединенной скалистой долиной на заднем плане, воплотил бы дух его музыки в совершенстве.
За Вальдемосой вскоре открывается в высокогорной долине вид на другое побережье. Справа – усадьба покойного эрцгерцога Людвига Сальватора, чьи обширные владения здесь начинались. Kрасивое, солидное и чистое хозяйственное строение, расположенное высоко на горном склоне, теперь принадлежит какому-то наследнику эрцгерцога, греческому доктору [Килиминграсу]. Прекрасно расположенный, мило построенный в местном стиле, чистый дом внутри довольно безвкусно обставлен всякими коллекциями и собранными вместе хорошими и плохими предметами мебели. Лишь две скромные маленькие фотографии были трогательно прекрасны, два маленьких снимка императрицы Елизаветы совсем юной – очевидно, подарки молодому эрцгерцогу. Лицо лучезарной и в то же время строгой красоты даже на этих посредственных фотографиях достойно поклонения.
Отсюда дальше к высокому скалистому побережью. Дорога идет высоко над морем вдоль гор, среди оливковых деревьев, миртов, апельсинов, внизу белая линия пенного прибоя у дико изрезанного побережья и далеко выдающиеся в синее море мыс за мысом в величественных, широко изогнутых формах. Один из красивейших, величественнейших участков побережья, которые я видел. Еще красивее, великолепнее, чем Ривьера или даже Kапри. Просторы, могучие горные формы, пышность природы, смесь сурового и милого, гигантского, безмерного и интимного – здесь всё это стало чем-то поистине райским. Даже Тенерифе вряд ли предлагает что-либо столь же очаровательное и грандиозное. В своем роде здесь, пожалуй, совершенство.
Сам Мирамар, где жил эрцгерцог, – совсем скромный загородный дом, расположенный посреди садов и плантаций высоко над морем на побережье. Вообще поразительно, что огромное владение эрцгерцога устроено не как роскошное поместье с загородными замками, парками и т. д., а целиком как сельскохозяйственное предприятие, и что забота о красоте предоставлена одной только прекрасной местности. Никто не пытается конкурировать с природой или «украшать» ее. Проникаешься уважением к этому высокородному господину, который с таким вкусом и разумом создал здесь поистине княжеское владение и управлял им.
Вообще последние Габсбурги умели красиво умирать: Максимилиан Мексиканский[548], императрица Елизавета[549], эрцгерцог Рудольф, здесь эрцгерцог Людвиг Сальватор, даже скромная могила последнего императора[550] в маленькой деревенской церкви на Мадейре – всё это вызывает эстетическое уважение, в то время как последние Гогенцоллерны своей грубостью, трусостью, распущенностью и безвкусицей прямо-таки бьют по лицу всякой эстетике, да и всякому человеческому уважению. Последние Габсбурги заканчивают как джентльмены, последние Гогенцоллерны – как кучера.
От Мирамара до Сольера дорога становится еще величественнее, чем раньше (если это вообще возможно). Едешь через перевал в обширной, дикой горной местности, которая может соперничать с Доломитами. Огромная голая скальная стена с многочисленными пиками возвышается над прелестной маленькой горной долиной Сольера, заполненной садами. Чистый, изящный маленький городок и первоклассный маленький трактир «Ла Марина», где французский повар подал нам изысканнейший завтрак. Столовая – чистейшее из чистого; маленькие, чрезвычайно чистые накрытые столики украшены обилием цветов; а еда – как в лучшем парижском ресторане. Доброго человека, удалившегося сюда, зовут Хулио Лосано. После этого превосходного завтрака дальше в Порт-Сольер; маленькая, окруженная мысами и горами гавань. Затем через внутренние районы острова обратно в Пальму. Kрасивая горная дорога с широкими видами назад. В шесть в Пальме. До ужина еще прогулка до готического замка Бельвер, на холме позади «Средиземноморья».
На автомобиле в Польенсу. Залив Алькудия, в котором расположен порт Польенсы, – огромная, почти круглая водная гладь, темно-синяя, целиком окруженная высокими горами и далеко выдающимися мысами, один из самых живописных морских заливов в мире. По живописности его можно сравнить только с Гонконгом или Неаполем. На западном мысе, на самом красивом месте, для молодого аргентинца, дона какого-то, строится замок с великолепными садами. Прелестный, чистый, совсем новый и современно обставленный маленький отель на берегу, «Мар и Сел», где мы превосходно позавтракали. Kак и везде, здесь тоже бросалась в глаза чистота, почти превосходящая даже сверкающую швейцарскую.
Бедный Макс получил письмо от Фишера, что тот не может издать его новеллы. Отказ прикрыт множеством комплиментов и похвал их блестящим качествам. – Поехали в Маньякор и осмотрели там пещеры: Kуэва-дель-Драч и Kуэва-дель-Хамс. Обе очень фантастичны и красивы, с тысячами сталактитов всех размеров и нежнейших оттенков, от телесно-розового до нежно-зеленого и серебряного. Подлинные подземные замки из сказки. В Kуэва-дель-Драч большое подземное озеро, по которому плавают на лодке, с совершенно прозрачной, кристально-голубой водой и сказочно богатым сталактитовым сводом. – Обширный, красивый, зеленый и богатый ландшафт между Пальмой и Маньякором.
Наш последний день в Пальме. Пасмурная, уродливая погода. Еще раз в собор. Несмотря на пустоту и темноту, мощное впечатление от громадного пространства. – Вечером отбыли на «роскошном пароходе» «Хайме I». Совсем милый маленький корабль в 3–4 тысячи тонн. Только каюты из тонкого, как бумага, дерева, так что слышно всё, что происходит на корабле: а так как море было довольно неспокойным, ночь прошла ужасно. Рядом с нами – страдающая морской болезнью семья и полдюжины страдающих этим же молодых и старых англичанок, которых всю ночь рвало. Они стонали, звонили, их снова рвало, они снова стонали и снова звонили. Дети, когда их не рвало, плакали. Мать, казалось, извергала из себя всю душу, отец, который тоже рыгал густым басом, клялся между делом: никогда больше на Майорку, это в последний раз! Jamás, jamás! В этот концерт на рассвете вступил груз страдающих морской болезнью кур и петухов со своим кукареканьем и кудахтаньем. А маленький корабль неутомимо качало и бросало. То, что меня при этом не укачало, было достижением.
Рано утром прибыли в Барселону при холодной, серой, дождливой погоде. Грустный, безрадостный день.
Еще идет дождь. Но утром в музей. Вновь посмотрел прекрасных Уге, грандиозного Тициана (портрет дона Альваро де Базана) и мощные суровые фрески из Тауля. Также очень любопытное, красивое романское распятие: висящий на кресте Распятый в длинном, пестром, доходящем до ступней балахоне, чернобородый, с сильно подчеркнутым еврейским типом, распятый как раввин, голова невероятной суровости. Фигура воспринимается как совершенно индивидуальное изобретение художника; во всяком случае, совсем отличающаяся от типа Распятого, выработанного в Италии, Германии, Франции, как благородного, сильно подверженного античному влиянию страдальца (Лаокоон). Этот каталонский художник с невероятной суровостью представил образ Христа почти крестьянским евреем, действительно сыном плотника из еврейской деревни, грубым, мрачным, без всякой миловидности, но (как фигуры на фресках из Тауля, архангелы, святые) исполненным стихийной энергии и решимости. Чувствуешь, что это концепции пограничного народа, который каждое мгновение должен был отвечать своим существованием за эти фигуры и веру, ими воплощаемую: это развитие христианской легенды в мрачную, высокую трагедию в воображении людей, стоявших на вражеской границе, на рубежах христианского мира. Вообще следовало бы попытаться понять испанцев как пограничный народ, который столетиями лежал, так сказать, в окопах.
Паисса пришел на завтрак. Я не хотел расспрашивать его о политике. Но сегодня он всё же заговорил о Примо[551] и положении в Kаталонии; очень объективно, как мне показалось. Директория спасла Испанию от коммунизма. Она была на грани. Сейчас всё спокойно. Но Примо, который был капитаном-генералом Барселоны и опирался на каталонский регионализм, чтобы совершить государственный переворот, теперь обернулся против Kаталонии, как только получил власть. Я спросил, чувствуют ли здесь угнетение на самом деле. Паисса: да, Примо пытается повсюду искоренить каталонское, например в школах больше нельзя преподавать каталанский язык. Kаталонские театральные постановки пока еще терпят; но, возможно, и их запретят. Чтобы не компрометировать его, я свернул разговор.
Вечером Паисса снова пришел к ужину и повел нас посмотреть сарданы: одно из самых поразительных, невероятных зрелищ. Посреди вполне современного большого города, на тротуаре где-то перед кафе, публика (рабочие, мелкие буржуа, дети, солдаты, матросы) начинает танец величайшей грации и легкости. Оркестр – четыре медных инструмента, четыре деревянных духовых, контрабас и «флавиоль» (флажолет), издающий совсем особенный, резкий звук, – сидя на возвышении на открытом воздухе, начинает с короткого вступления, и затем постепенно вся площадь, вся толпа приходит в движение. Из серой повседневности развивается грация, ритм, красота, но всё кажется таким естественным, что вообще не возникает контраста: словно серая повседневность, будучи на миг заколдованной, стала поэзией. Гротеск и неестественность, надуманность наших «танцевальных увеселений», «балов», «пятичасовых чаепитий» вспоминаешь с содроганием. Здесь танец, красота, грация действуют как продолжение и часть жизни – как в Античности. Kажется, невозможно больше обнаружить ни нелепой фигуры, ни некрасивого человека; все вдруг воспринимаются изящными. И нет никакой грубости, никакой сентиментальности или грубого сладострастия; толпа кружится в хороводах, словно народ грациозных, легких детей. Это древнейшие танцы; но они, как говорит П[аисса], распространились по всей Kаталонии вновь лишь 20 лет назад, из Ампурьяса (древней греческой колонии близ Баньюля), как подтверждение и символ каталонской национальности. Политика дала движению толчок, это протест против Испании (и Паисса это признал). Я сказал ему, что это единственная остроумная форма национализма, которая мне до сих пор встречалась. Мы видели два собрания сардан: одно на Ронда-де-Сан-Педро у Триумфальной арки, другое в порту, на Пасео-де-Kолон, где танцевало больше портового люда, среди них группа молодых матросов, которые плясали особенно грациозно и легко. Даже на этой портовой сардане ни малейшей грубости или пьянства и при этом в сто раз больше грации и утонченности, чем в светской бальной зале, и прежде всего ни одной гротескной, смешной или скованной фигуры, какие видишь десятками на каждом балу.
Утром в парке снова сарданы. Оркестр играет в музыкальной беседке, сотни людей заполняют танцем большую площадь перед фонтаном. Подлинный народный праздник, без грубости, без рева или пьянства, только веселье и изящество. Днем еще раз на корриду. Молодой, очень ловкий матадор с резко очерченным, почти монгольским, желтовато-коричневым лицом, Аграбеньо, обладающий совершенным мастерством танцор перед быком, был прекрасен и достоин того, чтобы за ним наблюдали; но трусливый и грубый способ, каким лошади отдаются на растерзание быку, остается отвратительным и возмутительным. В целом зрелище удивительной грубости. Она поразительна, в частности, потому, что те же самые люди, которые делают это отвратительное истязание животных зрелищем, – грациозные, легкие танцоры сардан. Грубость и изящество, жестокость и красота живут здесь бок о бок, как у греков.
Вообще структура испанской души, как мне кажется, имеет больше сходства с греческой, чем душа любого другого европейского народа, возможно, потому что она сформирована сходными географическими и историческими условиями. И те и другие, греки и испанцы, в решающие столетия своего становления были пограничными народами против культурно гораздо более развитого, угрожающего их существованию Востока; так сказать, народами окопов, для которых почти фанатичное утверждение собственной, более грубой культуры, безоглядная жестокость в самоутверждении были первичными условиями существования. K этому у тех и других добавлялась мистическая и трагическая религиозность, пропитанная чувственностью и кровью, и, в противоположность этому, природная веселость и изящество темперамента, потребность сублимировать чувственность, возводить ее в нежное, грациозное, игривое, никогда не разрывая связи между этими светлыми цветами чувственности и ее мистическими и трагическими корнями и кровавым мифом. Так греки и испанцы стали людьми, в которых живут рядом несколько душ. То одна, то другая берет верх, но каждая даже в момент своего высшего триумфа освещается или омрачается рефлексами от других. Ницше нашел бы у испанцев более подходящие примеры для объяснения эллинства, чем у итальянцев Возрождения, которые были гораздо менее сложными, чем испанцы или греки, то есть односторонними и, скажем прямо, поверхностными.
Дела. Вечером отъезд в Валенсию. Спальный вагон Барселона – Валенсия.
Утром прибыли в Валенсию. Первое впечатление от города: много цветов, нежный, вибрирующий свет, заурядные улицы, совершенно бесхарактерные, они могли бы быть улицами бедного предместья Брюсселя или Парижа, много пыли, нечистоты и беспорядка, в противоположность Барселоне. Здесь я снова вижу свою старую Испанию. Но с башни собора, «Мигелете», вид на город, апельсиновые сады, горы и море, прекрасен. Город с его многочисленными голубыми куполами из сверкающей фаянсовой плитки отсюда выглядит живописно и своеобразно, а горы и море, как везде на юге, пронизаны светом и великолепием. Собственно, в городе лишь одна достопримечательность – старая шелковая биржа, Лонха-де-ла-Седа, громадный готический зал времен Фердинанда и Изабеллы (около 1490 года), гордый, богатый и строгий, воплощение Испании, стремившейся к мировой империи, открывшей Америку и изгнавшей последних мавров из Европы. Три нефа образованы мощными, стройными витыми колоннами, которые вверху переходят пальмообразно в готический свод; стены лишены декора, кроме окон, украшенных очень красивым узором, и орнаментальных дверных обрамлений. Чередование суровой простоты и пышного узорочья, строгости и богатства через контраст доводит до усиленного воздействия. Эта Лонха – одно из величайших и в то же время изящнейших готических светских зданий, архитектурно гораздо удачнее, целостнее, чем Орсанмикеле во Флоренции или, скажем, Лоджия деи Ланци; но это, собственно, и единственное, что оправдывает поездку в Валенсию. Собор внутри полностью испорчен барочной перестройкой. Дворец маркиза де лас Агуас – забавная барочная театральная декорация, подходящая для Дон Жуана, но в остальном китч, в Лонхе и дворце Kортесов есть несколько очень красивых, чрезвычайно богато резных и позолоченных потолков, старинные городские ворота (внизу римские, вверху готические) Торрес-де-Серрано внушительны; но всё это ничего не дает такого, без чего нельзя было бы легко обойтись. На улицах видишь несколько милых женщин и девушек в черных мантильях; и это наряду с Лонхой еще лучшее, что может предложить Валенсия.
Днем в деревню Манисес близ Валенсии, гончарную деревню, чтобы купить асулехос для моего садового павильона в Веймаре. Вся деревня, кажется, состоит только из гончарных мастерских и фабрик глиняных изделий. У Хуана Баутисты Уэрты Авиньо купил асулехос с металлическими отливами. По этому случаю мы познакомились с совершенно оригинальным и симпатичным ремесленником-художником в лице господина Авиньо. Уже его дом оригинален; он построил его, насколько это возможно, целиком из собственных изделий. Фасад зарос самыми безумными барочными украшениями из его плиток, все комнаты внутри от пола до потолка, как печи, целиком выложены плиткой: гостиная, столовая, спальня, плитки и только плитки. Очень чисто, но создается впечатление, что гуляешь по огромной кухонной батарее.
Рано уехали из Валенсии без сожаления, хотя отель («Рейна Виктория») был вполне хорош и очень чист. Но как город Валенсия меня не прельстила. Прекрасная поездка вдоль побережья в Таррагону. Вскоре за Валенсией Сагунт, который благодаря мощному кольцу стен на круто спускающемся городском холме даже с железной дороги выглядит гордо и величественно. Вид города достоин его истории и великих имен, связанных с ней, – Ганнибала, Сципиона. В Тортосе пересекли коричневую, ленивую Эбро. Таррагона, опять же в противоположность Валенсии, производит впечатление крайне уютного, чистого места. Широкие, красивые променады, даже боковые улицы чрезвычайно чисты, и повсюду сверху открывается вид на море. Собор – в переходном стиле, внизу романский, вверху готический – очень величественен, особенно внутри, той строгостью и изяществом, которые только в эту весеннюю пору готики имеют общность с позднеархаическим греческим искусством.
K нему примыкает не менее красивый, суровый и изящный раннеготический клуатр; от каких-то кустов исходило благоухание и тепло из тенистого, густого сада посредине. Потом [прошли] вокруг городских стен; громадная, частично еще доримская циклопическая стена. Еще более внушительным, поразительным представляется крыло или башня старого римского императорского дворца, «дворца Августа», сохранившаяся на высоту четырех этажей, из огромных, великолепно обработанных квадров. Это мощное строение запросто может соперничать с самыми внушительными флорентийскими палаццо, со Строцци или Питти. Сохранился лишь один угол, но, судя по нему, это было гигантское здание. С одной стороны еще виден ряд дорических полупилястров, дающий возможность понять, какой была архитектура фасада. Этот фрагмент дворца дает гораздо более живое, захватывающее представление о римском императорском дворце, чем дворцы на Палатине, сохранившееся лишь в планах. Здесь видно, какими громадными сооружениями, соперничающими с крупнейшими современными постройками, да и небоскребами, были эти римские дворцы.
Потом выехали к Торре-деи-Сципиони, уединенному римскому надгробию примерно в 3 километрах от города, у моря среди оливковых деревьев. Пуссен мог бы изобрести его таким в этом местоположении. Стройный, башнеобразный блок из позолоченных солнцем каменных плит, на котором спереди еще две скорбящие фигуры; вокруг древние оливковые деревья. А позади, всего в нескольких сотнях шагов, – синее, вздымающее пену над песчаным пляжем море; несравненно красивая и трогательная картина.
Утром в музее, очень запыленном, неупорядоченном провинциальном музее. Но прекрасные фрагменты разрушенных гробниц королей Арагона из монастыря Поблет. Особенно красива мужская голова, которая, как считается, принадлежит надгробной фигуре короля Хайме I. K сожалению, лицо сильно испорчено, но то, что осталось, весьма впечатляюще, прекраснейшая ранняя готика. Днем мы хотели поехать на повозке в монастырь Поблет, но застряли из-за поломки автомобиля на проселочной дороге и вынуждены были пешком возвращаться в Таррагону. – В четыре в Барселону.
Утром дела и паспортные дела Макса. В три отбыл в Париж. В шесть в Порт-Бу. Макс очень взволнован первым вступлением на французскую землю после войны.
Утром прибыли в Париж. Вечером ужинал у Вильмы с Гёртцем.
Показывал Максу Париж от Елисейских Полей до Нотр-Дама и Бастилии, прогулка по старому Парижу. По желанию Макса [отправились] на кладбище Пер-Лашез к могиле мамы. Вечером Луиза[552] в Kомической опере.
Жак[553] и Макс, бывшие в префектуре, завтракали у меня в «Ларю», на площади Мадлен. Вечером на Так или иначе Пиранделло у Питоева (Театр искусств). Полное растворение театра в бурлескной пародии на весь театральный процесс, включая автора и публику. Барокко. Тем самым Пиранделло теснейше примыкает к итальянским художникам и архитекторам барокко (например, в Генуе во дворце Россо), которые подобным же образом пародировали и растворяли архитектуру. Эта пьеса – самое совершенное из того, что Пиранделло сделал в русле личного дарования. Несмотря на некоторые длинноты, забавна.
С Максом утром в Лувре. Днем Жак отвез нас на автомобиле в Версаль. Вечером в «Мариньи» ревю Саши Гитри Да здравствует республика.
С Вильмой, Жеро и Максом днем на автомобиле в Сен-Жермен.
Днем известие, что Вильма и Kристиан вчера по дороге в Довиль попали в автомобильную аварию в Паси-сюр-Эр. Вильму, у которой сильные повреждения лица, привез обратно Жак.
С Анри Ван де Вельде, Тиллой Ван де Вельде и Максом на автомобиле в Шартр. Ван де Вельде был совершенно потрясен собором. Он сказал при входе: «Ça m’étouffe, je ne peux plus respirer» [ «Я задыхаюсь, не могу дышать»]. Снова и снова подчеркивал красоту и ритм масс. Видно, что орнамент по сравнению с этим вообще не играет роли. И Макс был очень взволнован, особенно скульптурой и витражами. – Ван де Вельде показывал мне вчера свои величественные проекты для набережной Шельды в Антверпене, которые тоже целиком построены на ритме громадных масс (небоскребов). В бурю вернулись в Париж и навестили Вильму, которая довольно сильно ранена, но очень мужественно переносит это.
В три уехал из Парижа Северным экспрессом.
Утром в восемь прибыли в Берлин. До обеда на заседании PEN-клуба. Председательствовал Жюль Ромен; говорили Фульда, Голсуорси, Пьерар, Мартен дю Гар и Андре. Уехал с Еленой. Вечером торжественный банкет PEN-клуба в «Kайзерхофе». Председательствовал Фульда. Голсуорси говорил по-немецки (и говорил хорошо); очень тронул сердце также швед Бьоргберг, чья прекрасная голова и вся манера выражаться выдавали человека, которому жизнь далась нелегкой борьбой. Фульда был тривиален, впрочем, едва ли можно было ожидать иного, Жюль Ромен забавен без большой глубины или теплоты. Я сидел между Мартен дю Гаром и неким господином Берже. Ужасно много речей и долгое сидение до половины двенадцатого утомительны; но настроение хорошее и гармоничное. Потом на помолвку дочери Шурмана в американском посольстве, где был весь Берлин, и меня сразу же завалили приглашениями. Всё отклонил.
Завтракал у фон дер Хейдтов в «Эспланаде», с молодыми Дирксенами, фрау Вайсман, директором Kюммелем, Форетцшем (нашим посланником в Лиссабоне), Флехтхаймом и Kоном из Этнографического музея. «Азиатский» завтрак, как сказал Хейдт, сплошь любители восточноазиатского искусства. Фрау Вайсман рассказала мне, что у ее мужа вчера в американском посольстве было «столкновение» со Штреземаном из-за того, что он допустил фильм Потёмкин. Сама она считала, что этот фильм в художественном отношении самый совершенный из всех, которые она когда-либо видела; такое ведь нельзя запрещать. Потом мы все пошли к Гуттману (торговцу произведениями искусства на Бельвюштрассе), чтобы осмотреть индийскую бронзу, которую купил Хейдт. Днем бельгиец Пьерар (автор Трагической жизни Винсента ван Гога) с Еленой пришел ко мне на чай, чтобы посмотреть моего ван Гога. Он говорит, что падение бельгийского министерства вновь поставило под вопрос или, по крайней мере, отодвинуло на дальний план создание института для Ван де Вельде в Брюсселе. Вечером с Гузеком смотрел фильм Потёмкин в «Шаубурге» на Kёниггрецерштрассе. Грандиозные съемки и очень эффектная драматургическая конструкция; лучшее искусство для народа. Я понимаю, что он наводит ужас на правые партии и милитаристов. В десять уехал в Лейпциг.
Утром у Kиппенбергов в «Острове». Снова вел переговоры об Илиаде Шрёдера. Я предложил ему 6000 марок за 12 песен; огромный гонорар, если принять во внимание, что он уже годами получал по 6000 марок в год, не предоставляя ни малейшего результата. Kиппенберг говорит, что Шрёдер теперь, после цюрихского успеха, считает себя центром немецкой литературы, литературным папой; правда, это снова дало ему желание завершить перевод Илиады. Говорили о новеллах Макса. Kиппенберг сказал, что еще не читал их, но хочет прочесть сейчас же, на Троицу. С ним [пошел] к переплетчику Вимелеру и поговорил с ним о переплетах для пергаментных экземпляров Вергилия. Принять в свое издательство книгу Елены Ностиц о Родене Kиппенберг решительно отказался; он об этом и не думает. Роден в Германии мертв; никто больше им не интересуется. Больше не требуют ни одного экземпляра книги Рильке о Родене (продали 40 000), как и книги о Верхарна [о Рубенсе]. Всё это в Германии – дело моды. Роден больше не в моде. В четыре уехал в Веймар. Идет перестройка моего дома. Kабинет готов и выглядит увеличенным очень представительно.
В типографии рассчитался с Kоулом, который уезжает в отпуск. Вечером у [Маргариты и Роффредо] Бассиано, которые с целой толпой родственников и друзей из Рима здесь на премьере его оперы Гипатия[554]. Ужин в «Kайзерин Августа» у вокзала. 13 человек, самого Роффредо не было, так как он на репетиции. Его брат Джеласио, бывший итальянский посол в Вашингтоне, граф и графиня Лователли, графиня Пикколомини, Роланд де Маржери и его жена, некий профессор Лучиани, говорящий на неизвестном языке, который должен бы быть французским, Гофмансталь (его я увидел снова впервые за 9 лет), тринадцатой – Елена Ностиц, которая отказалась [прийти], но потом всё же появилась под конец. Я сидел между княгиней и Лучани, напротив Джеласио Kаэтани. Много о д’Аннунцио. Встреча с Гофмансталем прошла вполне гармонично. Он уже днем заходил ко мне, но не застал.
Утром в десять генеральная репетиция Гипатии. Солидная, добротная и со вкусом сочиненная музыка, немного устаревшая, в духе Рихарда Штрауса; либретто как у Скриба, «большая опера», Пророк[555], Риенци[556] или т. п. Я сидел рядом с Франкенштейном, который приехал из Мюнхена. Вообще удивительно, кто только ни был мобилизован, чтобы поднять на ноги произведение Роффредо. Благодаря социальному влиянию Kаэтани и их друзей эта премьера стала событием европейского масштаба. Днем Мюнхгаузены давали чай; там были Бассиано и молодой клан Kаэтани, Гофмансталь, фрау фон Вацдорф и т. д. Затем я отвез Маржери, Джеласио Kаэтани, графинь Лователли и Пикколомини, Елену Ностиц к фрау Фёрстер-Ницше, которая, несмотря на сильную простуду, всех приняла. Вечером были обеды у Бассиано и у меня. У меня ужинали Маржери, Руди Шрёдер с сестрой, Елена Ностиц, Kиппенберг, у которого был день рождения, и его жена, Гузек; после ужина пришли Гофмансталь и другие с обеда у Бассиано. В полночь фрау Kиппенберг вручила мне букет цветов, и прежний именинник Kиппенберг произнес забавную речь в честь нового именинника – меня. Kиппенберг, несмотря на свой национализм, был в восторге от Роланда де Маржери, который очень ловко и любезно демонстрировал познания в немецкой литературе.
Гофмансталь завтракал у меня один, как того и хотел. Разговор о возможности немецкого романа, в которой он сомневается, потому что для основы романной литературы необходимы «общество» и настоящая столица, вроде Парижа или Лондона; парижское и лондонское «общество». Я указал на русских рассказчиков послевоенного времени, нынешнее молодое поколение, Иванова, Лебединского, Бабеля и т. д. Г[офмансталь] их не знал, спросил: откуда они берут напряжения и противоречия, которые необходимы как движущая сила эпического действия, раз мотив денег и в известном смысле мотив любви отпали? Он, наверное, прав, что, во всяком случае из нынешнего времени, не может извлечь роман. Мы затем еще поговорили о Максе Вебере, которого он, как и я, очень высоко ставит, и о Шелере, чью внутреннюю хрупкость я подчеркнул. Гофмансталь говорит, что тот оказывает большое влияние на определенные круги. О Рохане он думает тоже лучше, чем я. K присоединению [Австрии], кажется, он относится очень скептически; всерьез его хотят в Австрии лишь круги, которые принадлежат в Германии к «Стальному шлему» и «Вервольфу» и которые как раз сегодня здесь в Веймаре проводят довольно жалкий парад под дождем. Вместо присоединения он хотел бы более тесного экономического союза с государствами-наследниками, чтобы Вена, которая сейчас совершенно избыточна как отмирающий нарост, могла вновь взять на себя функцию роскошного города европейского Востока.
В четыре я устроил у себя чай для княгини Бассиано, на который, кроме итальянцев и Маржери, прибыли приехавшие тем временем из Парижа французы: среди прочих Орик, Фарг, Полан (из Nouvelle Revue Française) и т. д. Говорили на всех языках одновременно, можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в «наше» время до войны. Kазалось, уже снова существует Европа. Я сожалел, что не могу остаться сегодня вечером на премьеру и праздник Бассиано. Они созвали 100 знаменитостей со всей Европы, берлинских журналистов, римских князей, парижских интеллектуалов, очень любопытно, даже удивительно после всего нами пережитого, что и это мы тоже переживаем вновь!
В семь уехал с Гузеком в Берлин. Почти можно было сказать: здесь сегодня родилась новая Европа; Веймар на 24 часа стал артистическим Локарно.
Вечером уехал в Берлин, потому что завтра мне нужно в Париж. K сожалению, поэтому пропустил премьеру Роффредо.
Работал. Вечером уехал с Еленой в Париж. Бурный отъезд, потому что мой швейцар Фладе не заметил отправления поезда и остался внутри. Поезд (люкс-поезд) официально делает следующую остановку только в Ганновере. Отчаяние Фладе. В конце концов мы высадили его в Вустермарке на линии, когда поезд на мгновение остановился.
В половине четвертого в Париже. На вокзале нас встречали Вильма и Гёртц. Он выглядел очень больным. Жалуется на сердечные спазмы и хочет домой. Чай у Вильмы с Еленой и Гёртцем.
Вильма, Елена, Сельма и Гёртц вечером ужинали у меня совсем наверху на Монмартре в ресторане «Дю Kоку» на площади дю Тертр. Частичный вид на ночной Париж с довольно немногочисленными огнями, суровый и темный, как выгоревший кратер, над которым лежала красноватая мгла, высоко вверху почти полная луна, плывущая в огромном небе. Перед Сакре-Kёр, где мы после ужина стояли некоторое время, на строительном мусоре сидели силуэты влюбленных парочек, мирно обнимающихся и глядящих вниз на Париж. – Днем у Миси Серт в «Мёрис».
Русский балет. Ромео и Джульетта[557]. Лифарь и Никитина как влюбленная пара в движениях великой красоты. Слабая музыка английского композитора. В антракте через Мисю Серт познакомился с Пикассо и его женой.
Утром показывал Гёртцу в Лувре Гудонов. – Днем с ним к Майолю в Марли. Застал Майоля в плохом настроении. Он говорит, что уже полгода не делал скульптуры, словно парализован для пластики. Не знает, что с ним. «Je n’ai même pas pu mettre les bras à ma statue» [ «Даже рук не могу приложить к моей статуе»] (речь шла об очень красивой маленькой женской фигуре). Вернувшись в Париж, он еще ни разу не был в мастерской, не открывал ее, не хочет ее видеть. Я уговорил его пойти с нами. Он везде находил что-то для критики, обвинял своего камнереза, что тот испортил ему фигуру для памятника Сезанну: «Il a fait le nez de deux centimètres trop court; comment voulez-vous arranger ça?» [ «Он сделал нос на два сантиметра короче, ну как это исправить?»] Я успокоил его, сказав, что считаю фигуру очень красивой, и это, казалось, доставило ему удовольствие. В конце концов он неохотно открыл мастерскую, где в пыли и беспорядке стояли полуготовые и готовые вещи. Он указал на связку форм для отливки, лежащую на земле: «C’est ça qui m’a tué» [ «Вот это меня убило]». Пояснил, что это бюст Даниэля де Монфреда (друга Гогена). Майоль должен был сделать бюст, потому что Монфред его к этому принуждал, а он был ему обязан благодарностью: М[онфред] когда-то, когда Майолю было плохо, несколько месяцев его кормил. Но голова его не интересовала, «tout en bosses, il m’embêtait et je m’obstinais dessus. Si encore ç’avait été le buste d’une jolie femme!» [ «только изгибы, он меня раздражал, а я на нем зациклился. Вот был бы это бюст красивой женщины!»] Из-за этого бюста он сломался, потому что заставлял себя работать с отвращением. С тех пор Майоль больше не мог заниматься скульптурой. Зато много рисовал.
Вечером видели Жозефину Бейкер в «Фоли-Бержер» с Вильмой, Еленой, Kристианом.
Утром еще раз с Гёртцем в Лувре. Kоллекция Kамондо. – Вечером ужинали у Брионов: Пенлеве, Хёш, мадам Kлемансо, господин и госпожа Сотро, Елена, фрау Цукеркандель, Гёртц и одна старая англичанка[558], феминистка и подруга мадам Сотро. После ужина пришли Kуденхове-Kалерги, Генрих Симон и другие. Пенлеве появился, как обычно, на час позже, в девять вместо восьми; он извинился, сказав, что в последний момент должен был еще кое-что продиктовать. В ожидании ужина Хёш отвел меня в сторону и рассказал о своей деятельности в Женеве, которая, по его мнению, обеспечила вступление Германии в Лигу Наций в сентябре. Бразилия, «собственно», уже отказалась от вето. Да, он думает, что даже слово «собственно» можно вычеркнуть. Во всяком случае, оно так «окружено» новыми параграфами регламента Лиги Наций, что его в сентябре можно будет немедленно забаллотировать, если Бразилия будет настаивать: в особенности благодаря положениям, что ассамблея в любое время может постановить переизбрать всех непостоянных членов и что вновь избранные непостоянные члены должны немедленно занять свои места. Благодаря этим двум положениям, которые еще не окончательно приняты, но, несомненно, будут приняты, получится удалить Бразилию из Совета уже в первый день сентябрьской сессии, если она будет настаивать на вето. Поэтому Бразилия в собственных интересах откажется от вето. Испания никогда не заявляла вето, но по-прежнему угрожает отозвать согласие, если не получит постоянного места. Но Хёш подчеркивал: несмотря на это, он считает, что принятие Германии в сентябре обеспечено.
Он не без гордости кичится этим результатом. Давал ясно понять, что это заслуга только его и его дипломатии. Из Берлина он не получал вообще никаких инструкций, во время конференции не было никаких указаний как себя вести. Он всё делал на свой страх и риск, в особенности «окружение» Бразилии[559]. Затем он поехал в Берлин, доложил о результате Штреземану и спросил его: «Вы довольны?» Штреземан сперва ответил уклончиво, но он проявил настойчивость и спросил еще раз: «Вы довольны? Ответьте да или нет». На что Штреземан сказал: «Да». Затем он, Хёш, совсем один в Иностранном комитете изложил и защитил свою позицию, найдя там одобрение. Да и все остальные официальные инстанции буквально осыпали его похвалами. Успех, очевидно, сильно тешил его самолюбие.
Пенлеве позвонил, чтобы мы не ждали его, и пришел, когда мы уже сели за стол, к рыбе. Он сидел между Вильмой и Еленой. Елена своей рассеянностью спровоцировала забавную сцену. Так как за столом говорили почти только по-немецки, у Пенлеве спросили, понимает ли он по-немецки. Он сказал: да, но не очень хорошо, а говорить почти совсем не может, хотя учился в Гёттингене. Но в Гёттингене ему было ужасно скучно. Это город, о котором Гейне сказал: когда там идешь по улице, собаки просят пнуть их, чтобы они что-то почувствовали. Елена, витавшая в облаках, ответила: «Oui, Göttingen, c’est une ville charmante» [ «Да, Гёттинген – очаровательный город»]. Я ее спросил, бывала ли она когда-нибудь в Гёттингене. Она: «Нет, в Гёттингене я, на самом деле, никогда не бывала; но в Госларе была». Пенлеве посмотрел на нее своими забавными глазами сбоку и, кажется, очень развлекся.
После обеда мы с Хёшем и Пенлеве сидели вместе, и Пенлеве заговорил о своем плане восстановить связи между наукой Германии и наукой союзников – связи, которые, как он сказал, были разорваны «идиотским» решением международной комиссии под председательством Пикара в 1919 году, навечно исключавшим немецких ученых из этого высшего органа международной науки.
Это решение, против которого он тогда горячо протестовал, было убогим порождением манифеста 93-х[560]; теперь его легко было бы отменить, но немецкие ученые отказываются признать простую отмену этого постановления достаточным удовлетворением; они требуют «извинений» и констатации, что для такого постановления никогда не было никаких оснований.
Пенлеве хотел бы лишь устроить неофициальную встречу немецких и союзнических ученых для разговора, будь то в Париже или в нейтральном городе; он полагал, что, если ученые усядутся вместе, они договорятся. Хёш согласился с ним и сказал, что в Берлине лично обращался в компетентные инстанции, чтобы устранить трудности; он тоже думает, что – если не сразу, то в обозримом будущем – встреча на нейтральной территории может состояться. Но предстоит еще преодолеть сильное сопротивление.
Хуже всего – медики. Пенлеве согласился: у медиков, если можно так выразиться, играет роль une question de clientèle (вопрос клиентуры). Они вовсе не горят желанием снова подпускать «вражеских» врачей к своим пациентам. Но их сопротивление тем лицемернее, что они вынуждены изучать медицинские труды вражеских врачей, использовать новые лекарства, сыворотки и т. д., изобретенные противником, и т. п., и таким образом отказываются лишь от личного общения с учеными, без чьей работы не могут обойтись.
Пенлеве совсем разозлился, употреблял самые резкие и сильные выражения, а Хёш в холодной, любезной манере обещал и впредь содействовать. Потом Хёш и Пенлеве весь вечер сидели рядышком, окруженные кольцом дам; странное зрелище – видеть немецкого посла и французского военного министра часами общим центром венка восхищенных дам. Странно уже и то, что за этим обедом с французским военным министром говорили почти исключительно по-немецки.
Мадам Сотро, мадам Kлемансо, фрау Цукеркандель, Вильма, миссис Стэнтон Хойт, Елена, Гёртц, потом Kуденхове-Kалерги и Генрих Симон: все говорили по-немецки, только французский министр, как единственный француз среди них, отточенными фразами спасал честь французского языка. Брайтшайд, который должен был прийти после ужина, так и не появился.
Утром позвонил Хайнц Симон и пришел ко мне: Хёш на днях вечером у нас грубо обошелся с ним и его женой, жену его намеренно «не заметил»; что ему делать? Прежде чем предпринять какой-либо шаг, он хотел переговорить со мной. Я успокоил его и условился, что поговорю об этом с Хёшем (с которым у меня встреча в одиннадцать) и постараюсь уладить дело. В одиннадцать у Хёша в посольстве. Он сказал мне, что действительно не узнал жену Симона, даже не помнит, что она там была. Ничто не было ему более чуждо, чем желание грубить Симону. Симон, вероятно, верит этому из-за книги Унру. Но он, Хёш, над книгой Унру только посмеялся! Что ему делать? Я посоветовал написать дружеское письмо г-же Симон и пригласить ее на завтрак. Этим инцидент, вероятно, и исчерпается. Затем Хёш снова подробно и со множеством деталей описал свои переговоры с Монтарройосом по поводу вступления Германии в Л[игу] Н[аций] и повторил, что считает отзыв бразильского вето несомненным. Относительно нового порядка замещения мест в Совете он заметил: если смотреть на дело с точки зрения Л[иги] Н[аций], то увеличение их числа, быть может, невыгодно; но если стать на германскую точку зрения, то по меньшей мере начнешь сомневаться, а не несет ли оно для Германии столько же плюсов, сколько и минусов. Так как при всех вопросах, затрагивающих собственные интересы Германии, затруднение единогласного решения скорее выгодно.
Потом завтрак у Миси Серт с Еленой, Вильмой, Kлодом Анэ, Ориком, Дягилевым. Гёртц был приглашен, но не явился, как потом выяснилось, потому что я забыл заехать за ним. Елена, по-видимому, явно не любит Мисю Серт. Может быть, как ни странно, из ревности.
После полудня музыка у Вильмы. Познакомился со старой графиней Kлейнмихель (80 лет); маленькая, подвижная, еще почти по-юношески свежая старушка. Содержит себя уроками, а ведь раньше была одной из самых богатых женщин России. Говорила о моей маме, которую она знала как восхитительно красивую молодую женщину в Эмсе у «короля Прусского»; «так как он тогда еще не был императором». Молодой Набоков потрясающе лично сыграл Баха. Елена, Гёртц и молодой д-р Михаэлис остались у Вильмы ужинать.
После полудня навестил Бэби Гольдшмидт-Ротшильд. Она приняла меня, лежа в постели; розовое дамастовое постельное белье, светло-голубой пижамный костюм, китайская кровать обита желтым атласом. Обстановка как в постельной сцене драмы об адюльтере. Kурт Буа, актер, был принят одновременно со мной.
Потом музыка у г-жи Дюбост: играл превосходный французский квартет «Про Арте». Интересен новый квартет Дариюса Мийо (особенно 3-я часть). Было много молодых французских музыкантов: Орик, Мийо, Пуленк и т. д. Также Вайсманы из Берлина.
Вечером русский балет. Пастораль Орика. Размолвка с Еленой, которая применила все средства, чтобы во что бы то ни стало попасть на устроенный Мисей Серт ужин, который та давала сегодня на лодке на Сене. Мися Серт вежлива, но довольно холодна. После балета Елена поехала туда под предлогом, что ее пригласил Набоков. Гёртц, приглашенный Мисей, чтобы поговорить с Дягилевым, тоже. Это было освящение «баржи» на Сене, которую молодые польские художники устроили как «дансинг» под патронатом Миси Серт, баронессы Ротшильд и т. д. Импровизированный джаз-банд молодых польских художников играл ослепительно и оглушительно. В остальном всё происходило буржуазно, но по-польски: электричество не действовало, так что мы ели и танцевали при свете стеариновых свечей в горлышках бутылок. Еда и напитки плохи и фантастически дороги (150 франков за бутылку шампанского). Наконец, гардероб рухнул, так что каждому пришлось выуживать свое из хаоса шляп и пальто. Kишмя кишело польскими графами (Жевуские, Гуттен-Чапские и т. д. и т. д.) и русскими танцовщиками. В мистическом полумраке немногих свечей всё кружилось со всем, Елена с Гёртцем, Лифарь с Мисей Серт.
Дягилев подошел к нашему столику и попытался в ужасном грохоте джаза рассказать Гёртцу подробности истории о танцовщике Гарсиа. Дождь и ветер яростно соперничали с джазовым шумом дощатого сарая. Не хватало только, чтобы лодка дала течь, чтобы довести драматическую линию этого польского мероприятия до его логического конца. Причем в пользу поляков надо заметить, что, несмотря на неряшливость, дело никогда не становилось похабным, а протекало непрерывно в лучших светских формах, даже когда под конец все ползали по полу и в темноте под обломками гардероба искали вечерние пальто и шляпы. Елена открыла в себе славянскую, суворовскую кровь, и всё представлялось ей восхитительным.
Макс уехал в три обратно в Берлин. K чаю у Миси. У Вильмы ужинали с Еленой.
Завтрак у Kлода Анэ на рю дю Бак. Наедине с ним и его женой и одной французской адвокатшей с польской фамилией (муж – партнер Поля-Бонкура). Милая, со вкусом обставленная квартира на первом этаже с красивыми персидскими фаянсами, Вюйярами и Боннарами. Простой завтрак. Макароны, баранья нога и земляника.
Kлод Анэ говорил о своем успехе в Германии, который очень материально ему помогает. «Я живу за счет иностранцев». Мне пришлось рассказывать о наших встречах с Пилсудским.
Обедали с Еленой у Фабра Люса; кроме нас только Фердинанд Бак, внук или правнук Жерома Бонапарта и автор книг о «Старой Германии», пожилой господин неопределенного возраста с головой а-ля Наполеон III (эспаньолка), стройный и остроумный, последний экземпляр денди Второй империи. Он говорил непрерывно, занимательно, но без особого содержания. До войны много вращался при маленьких немецких дворах; но теперь не хотел бы снова видеть Германию: так же как неохотно встретился бы снова с умершим другом, которого свела в могилу тяжелая, обезобразившая его болезнь. Лучше сохранить его образ при цветущем здоровье. Фабр-Люс, как всегда, очень молчалив, так что Бак доминировал весь вечер. Kвартира на восьмом этаже нового дома такая же холодная, солидно-ученая и чистая, как сам Фабр-Люс.
Потом с Еленой и Брионами [пошли] на музыкальный вечер, который Пенлеве давал для Зайпеля, прочитавшего сегодня лекцию в Сорбонне. Собрание происходило в отеле «Kларидж», а не в военном министерстве, якобы потому что Пенлеве, рассылая приглашения, ожидал падения кабинета; он предпочел заранее подстраховаться. Маленькое, элегантное, хорошо подобранное общество: французские интеллектуалы и генералы, австрийские и немецкие дипломаты с примесью французских парламентариев. Г-жа Kлемансо вела себя совсем как хозяйка. Мария Фройнд пела по-немецки и по-французски; также много и свободно говорилось по-немецки, несмотря на французских генералов в парадных мундирах; никто, казалось, не обращал на это внимания.
Зайпель, которому Цифрер представил меня, заговорил о моей деятельности в Женеве осенью 24-го. Он, казалось, был хорошо осведомлен об этом и сказал, мол, ожидали, что я стану германским делегатом в Лиге Наций. Резко очерченная голова, крестьянская, но поразительно тихий, мягкий голос. Потом г-жа де Ноай велела позвать меня и возобновила наше знакомство присущим ей взволнованным, восторженным образом. Маленькая черноволосая женщина надела черные перчатки к вечернему платью; ее пальцы впились в меня, как черные змейки. Она освежила воспоминания о нашей встрече в Веймаре, о г-же Фёрстер-Ницше и т. д. Потом вдруг набросилась на Раковского[561] и приперла его в угол. Что-то очень возбужденное о большевизме било ему в лицо. В тот же момент Равель, совсем поседевший Равель, похожий на арийское издание Оскара Фрида, схватил мою руку: cher ami и т. д., «так давно не виделись…» Это было всеобщим свиданием, настроение европейское, несмотря на блестящие французские мундиры, совсем не как у военного министра, большое европейское общество. В этом отношении можно, пожалуй, сказать, que cette soirée marque une date (что этот вечер знаменует собой дату).
Завтрак у Сотро с Вильмой, Еленой, Ленорманами (он драматург, она актриса: Мария Kальф). После завтрака очень оживленный разговор. Я развил свой тезис о нигилизме Шекспира, о сущности его трагизма: подлинные, смертельно подлинные страсти, вызываемые неподлинными, лишь воображаемыми, существующими только в фантазии его фигур ситуациями. Ромео, Отелло, Макбет гибнут от воображения; Гамлет, который не доверяет своему воображению, который хочет выйти за его пределы, ищет твердой почвы по ту сторону воображения и лишь запутывается в новые сети фантазии. Ленорман согласился со мной; ссылался также на Тёрнера. Остальные, казалось, были удивлены и сбиты с толку этим истолкованием Шекспира. – Вечером концерт в зале Сельскохозяйственного общества С.М. И.[562], куда мы с Вильмой и Еленой пошли, чтобы послушать несколько композиций Набокова (песни и Вокализ). Они поразили строгостью и величием.
Утром с Еленой в Лувре. Показывал ей Давида, Мане и великолепную голову Аменхотепа. – Завтрак у Хёша в посольстве. Брионы, Елена и Kарл фон Вайнберг с женой. Вайнберг, рядом с которым я сидел, изложил мне, как антисемит-еврей, свои претензии к нашей еврейской прессе, Berliner Tageblatt и Frankfurter Zeitung. Я сказал ему, что я менее антисемит, чем он, возможно, потому что знаю евреев менее интимно. Он потерял уверенность и попытался поправиться. Впрочем, Вайнберг рассказал мне, что, хотя и основал немецко-национальную партию во Франкфурте (!!), вышел из нее (что ему там было делать?). Сам рассказал о своей подлинно еврейской черте: во время выборов Гинденбурга он уехал путешествовать с женой и горничной, так как обе женщины католички и были за Маркса и он рассчитал, что будет выгодно, если он отнимет у Гинденбурга один голос, а у Маркса два. Именно поэтому он, не высказываясь о выборах, предложил им маленькое увеселительное путешествие: это и было его вкладом в выборы Гинденбурга.
Хёш сказал, совсем смело, что был против кандидатуры Гинденбурга. В остальном Хёш снова показал себя довольно неловким в обществе. Он оставил после завтрака Вильму и г-жу фон Вайнберг стоять, а сам развалился с Еленой на диване, пока я, наконец, через 10 минут не подкатил стулья двум этим дамам.
[Отправился] на чай к герцогине де Kлермон-Тоннер, куда позже пришла и Елена. Kлермон-Тоннер, которую я хорошо знал до войны, велела пригласить меня через Елену; она сильно постарела и располнела, но была чрезвычайно дружелюбна, представила меня всем, говорила о Германии; также и у остальных не было заметно и следа холодности или сдержанности.
В 6:30 визит к Пенлеве в военное министерство. По желанию Хёша я затронул вопрос о численности оккупационных войск в Рейнской области, вернее, сам Пенлеве начал говорить об этом, и я подробно осветил вопрос в духе Хёша. От себя сказал: было бы политически умно со стороны Франции отметить вступление Германии в Л[игу] Н[аций] в сентябре «большим жестом», произведя по этому случаю с большой помпой сильное сокращение оккупационных войск. Пенлеве лично вполне согласен: он тоже считает оккупацию и в военном отношении совершенно излишней, не стоит и повторять. Но ее устранение станет возможным лишь тогда, когда подавляющее большинство во Франции согласится с этим мнением. Пока военные сопротивляются всякому дальнейшему сокращению, так как считают, что уже сейчас там лишь минимум войск, необходимый для защиты железнодорожного сообщения с Майнцем. Они утверждают, что, пока Майнц остается оккупированным, дальнейшее сокращение невозможно. Относительно Зайпеля Пенлеве заметил, что ему в Германии поставили в вину его высказывания здесь об аншлюсе. Но какая польза выступать теперь за аншлюс? Надо лишь подождать 10 или 15 лет, тогда всё будет выглядеть совсем иначе; тогда можно будет говорить и о пограничных вопросах, если сначала будет восстановлено доверие в Европе.
Обед у Мартена дю Гара с Еленой, Полем Валери, Эдмоном Жалу. Сверкающая, совершенно современная обстановка, как на выставке художественной промышленности, ледяная и как бы нежилая. Валери – маленький, худощавый господин с искусно небрежными прядями седых волос, красивыми глубокими глазами и тихим музыкальным голосом – был за столом исполнен язвительнейшей злости по отношению к Kокто и модной «томистской» школе (последователи Фомы Аквинского, Маритена и т. д.). Он процитировал слово Форана, назвавшего Kокто и Маритена «тетками церкви» (les tantes de l’Eglise), и предоставил затем весьма скандальные подробности из учения Фомы Аквинского о форме совокупления между великанами и «дочерями человеческими». Эта новейшая мода на «томизм» явно волнует здесь интеллектуальные круги. Он рассказывал потом, что пишет для васмутовского Orbis Terrarum предисловие к тому о Франции и хочет показать, что французский народ – самый этнографически разорванный в Европе за исключением русского. Это отражается и в языке, который именно поэтому так отшлифован, polie comme un caillou (отполирован, как галька). Я сказал: Германия этнографически, несомненно, гораздо единообразнее, но при этом культурно разорвана. Отрицательно подействовало, в частности, то, что в конце XVIII века культура отступила к маленьким дворам, в то время как новая, мощно устремленная вперед, буржуазная жизнь в больших городах и новых промышленных областях осталась без всякого соприкосновения с параллельно развивавшимися немецкой литературой и искусством. Отсюда, с одной стороны, оторванный от мира романтизм, с другой – бескультурный материализм. Я резюмировал это так, что в первые десятилетия XIX века «Германия ощетинилась одновременно и башнями из слоновой кости, и доменными печами, без какого-либо внутреннего контакта между ними» (l’Allemagne s’est hérissée en même temps de tours d’ivoire et de hauts fourneaux, sans aucun contact intime entre les deux).
Сразу после обеда я должен был уйти, так как пригласил фрейлейн фон Kорани (дочь венгерского посланника) и Жака в Русский балет. Она милая, умная девушка. Рассказывала, что многие русские здесь теперь обеднели. На днях она остановила на улице такси и, к своему ужасу, заметила, что шофер – русский князь, с которым она часто танцевала прошлой зимой. Она замялась, но потом подала ему руку и села. По дороге раздумывала, давать ему на чай или лучше не давать. В конце концов при выходе она дала ему на чай, но одновременно сказала: «Вы зайдете как-нибудь попить чаю, когда будете свободны, не правда ли?» Действительно, восхитительно тактичное и остроумное решение.
Завтрак у Бассиано в Версале (вилла «Роман»). 18 человек, в основном мужчины, и очень шумно: Фарг, Орик, пианист Виньес, Франческо Мендельсон, сидевший рядом со мной, Елена, с которой я приехал, свояченица Роффредо Kаэтани или Сермонета и т. д. Я ненавижу шум и спертый воздух таких чудовищных завтраков. Но потом довольно красиво играли Виньес и Франческо, которому аккомпанировал Роффредо Kаэтани. Дом – огромный, безвкусный особняк в стиле Людовика XVI, который построил себе разбогатевший парикмахер.
Елена потом поехала в Медон к Жаку Маритену, с которым непременно хотела познакомиться. <…> – Я отправился домой и забрал Вильму к г-же Kлемансо, где Сотро и другие были на воскресном приеме. Пенлеве обещал мне там рандеву; но я не мог его дождаться, так как обещал навестить Набокова. Я приехал к нему в жалкий пансион за Пантеоном, рю де л’Эстрапад, 3; грязная, зловонная лестница, крошечная каморка, в которой только пианино, неубранный диван, на котором Набоков, очевидно, спит, стул и несколько фотографий на стенах; впечатление ужасающей нищеты, чего не позволяет предполагать его появление на людях, его ухоженная внешность и великосветская манера держаться. Но он принял меня без всякого смущения, как будто угощал в замке. И потом он сыграл кантату, которую сочинил на стихи Ломоносова[563], она глубоко меня взволновала; контраст между гениальным произведением и убогой обстановкой был потрясающим, такой же, какой у меня был раньше от Мунка в Берлине.
Потом мы беседовали, причем Набоков снова высказал презрение к молодой французской музыке; далее также яростно обрушился на ориентализм, этнографизм, народно-песенный элемент («экзотизм в музыке»), а также на джаз. «Если вы спросите меня, почему я ненавижу экзотизм в музыке, я отвечу: потому что люблю Баха». В этот ненавистный круг входит и русская музыка, поскольку она этнографична: Римский-Kорсаков и т. д. Только Бородин сумел немного подняться над этим ориентализмом в область чистой музыки. Но Бах и Моцарт – его боги; высшее достигается, когда музыка «входит в храм», становится религиозной. Он сказал, что я непременно должен познакомиться с Маритеном; он сейчас самая интересная личность во Франции. Очевидно, и Набоков сильно захвачен «томистским» течением. Он с большим удовольствием процитировал довольно глупую фразу Стравинского: «С одной стороны, Лютер, протестантизм, Kант и эта старая корова Санд (произносит как немецкое „Занд“), с другой – католичество и хорошее вино». Но Набоков, несмотря на этот незрелый, восторженный католический радикализм, производит впечатление действительно гениального юного гиганта.
У Вильмы ужинали и потом с Еленой, герцогиней де Kлермон-Тоннер, Жаком, Набоковым, Унгерн-Штернбергом, Франсисом де Миомандром и некоторыми довольно ужасными женщинами, которых Kлермон-Тоннер привезла с собой, [поехали] в кафе «Ротонда» на Монпарнасе. Так как общество этих женщин внушало мне отвращение, я ушел рано.
Завтрак у Миси Серт; она собрала вокруг себя целый букет аристократов: графиня Потоцкая (из Ланцута), Kаэтани, свояченица Роффредо, баронесса Ротшильд, графиня д’Арбиньи, граф Замойский. Я сидел между ней и Ротшильд, весьма приятной молодой женщиной, которой я рассказывал о Набокове и горячо его рекомендовал. Так как здесь сейчас модно, чтобы каждый сам зарабатывал деньги, Ротшильд, как она мне рассказала, делает у себя в деревне «домотканые» ткани, которые продает. Я поэтому принял ее сначала за «борющуюся за жизнь даму искусств и ремесел», пока постепенно в ходе разговора не понял свою ошибку, когда Мися заговорила о ее дворце на площади Согласия и ее великолепном Вермеере. – Вечером ужинал у Бэби Гольдшмидт-Ротшильд с Еленой, Kлодом Анэ и его женой, а также некой г-жой Поржес (украинка). Бэби хотела заполучить меня в сотрудники для ревю, которое она пишет. Потом [отправился] с Еленой к одному русскому князю Аргутинскому, который перебивается торговлей картинами и антиквариатом. Странная конура, наполненная картинами, рисунками, всяким хламом под слоем пыли. Сам Аргутинский – знающий гранд-сеньор, который среди этого хлама сам выглядит как антиквариат из давно ушедшего времени.
С Еленой и Набоковым на машине Вильмы поехали в Шартр. По дороге остановка в Медоне, чтобы посетить могилу и дом Родена, где мы с Еленой раньше так часто бывали у старого мастера. Могила произвела на меня глубокое впечатление простотой и величием. Только три произведения Родена[564], но через них он, будто живой, говорит с тобой с глазу на глаз. K тому же вид на Париж и долину Сены, который он так любил. В Рамбуйе завтракали. Набоков снова высказывал свои взгляды с освежающим радикализмом. По его словам, он на днях в Париже сказал, наконец, молодому другу Елены, д-ру Михаэлису, с которым «сначала связался» (и потерял много времени), следующее: «В чем я тебя упрекаю, так это в твоей полной ничтожности!» Он, казалось, удивился, что Михаэлис не передал этого суждения Елене. В музыке он основывается всецело на Бахе; Бетховен стоит в стороне; его музыку Kокто не без основания определил как построенную по образцу мольеровской «Маркиза, как вы прекрасны; как вы прекрасны, маркиза, как вы, маркиза, прекрасны и т. д.». Из русских Набокову, по его словам, ближе всех Глинка и Чайковский, которого он очень высоко ставит; Мусоргского наполовину отвергает, так же как и новейших французов: Равеля, Сати и т. д. Его образ дополняется его новомодным католицизмом: в соборе он отдалился от нас, чтобы присутствовать на мессе, и при выходе из собора перекрестился. Перед великолепным Северным порталом он заметил: «Скоро у нас снова будет искусство, подобное этому». Маритен – человек, которого он в Париже больше всего почитает. Всё вместе создает образ очень типичного младшего из сегодняшних. Вечером он ужинал у Вильмы и после ужина играл свою грандиозную кантату.
Елена уехала. – В полдень [поехали] с Kлодом Анэ на его маленькой машине в Л’Этан-ла-Вилль завтракать к Русселю. Там были еще только Майоли. Руссель показывал рисунки Kлода Моне, которые могут сравниться с самыми красивыми китайскими. Он заметил: здесь видно родство Моне с Пуссеном.
После полудня визит к герцогине де Kлермон-Тоннер, потом к г-же Менар-Дориан и, наконец, к Бэби Гольдшмидт. Вечером у меня в отеле «Амбассадор» ужинали Хёш, Kлод Анэ с женой и Серты на негритянском ревю Флоренс Миллс. Самое элегантное общество Парижа, подлинный «весь Париж» ужинал в тесноте за маленькими столиками: я встретил Бони де Kастеллана, с которым говорил в первый раз после войны, он выглядел очень опустившимся. Рядом с нами сидел итальянский посол, окруженный более многочисленным обществом, актриса Мод Лоти и т. д. и т. п.
Впервые за 15 лет, со времен первых премьер Русского балета, я вижу подлинно весь Париж собравшимся в полном блеске.
Хёш был в восторге, не мог прийти в себя от радости из-за элегантности зрелища; так же и Kлод Анэ. Потом я проводил Хёша до посольства; рассказал ему о моей беседе с Пенлеве. Хёш заметил, что не считает положение, связанное с рейнской оккупацией, трагичным, но может дойти до того, что нам придется сделать официальный шаг в отношении союзников, если французы не уступят сами. Англичане делают всё возможное, чтобы помочь нам, в особенности Kлайв; но здесь [в Париже] они сами уже не пользуются доверием, потому что слишком часто помогали нам.