К книге
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годовГарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1914–1918 Война
36%
Гарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1914–1918 Война
10

[Берлин.] 1 августа 1914. Суббота

Утром ответа России на вчерашний ультиматум всё еще нет. Неопределенность тяжким, душным грузом давит на настроение. Заходил Муш Рихтер, вместе позавтракали. Он пишет Фалькенхайну[150] насчет того, чтобы пристроить меня в какой-нибудь штаб. Я встретил обер-лейтенанта Фридлендера-Фульда, который как раз вышел с заседания Рейхсбанка. Он рассказывал о диких слухах, что ходили там: будто во Франции вспыхнула революция (вызванная, видимо, убийством Жореса) и будто Россия или Франция просили еще шесть часов на размышление. Сам он, однако, был преисполнен уверенности: наше экономическое положение куда лучше, чем во Франции или Англии, где, мол, всё вверх дном. В подтверждение он привел до сих пор державшуюся в секрете меру Рейхсбанка – выдачу ссуд под залог товаров и ценных бумаг. Пока мы говорили, мимо прошла рота солдат в сопровождении толпы людей, которые пели Стражу на Рейне. Около шести вечера объявили мобилизацию. Все вздохнули с облегчением; давящая духота спала, сменившись холодной решимостью. Ночью Фридрихштрассе, Унтер-ден-Линден и площадь перед дворцом были заполнены громадной толпой, которая волнами докатывалась до деревьев, фонарных столбов и пустых постаментов от памятников полководцам. Время от времени сквозь нее проходила колонна, распевающая «Германия, Германия превыше всего» или «Стражу на Рейне» и размахивающая шляпами. Но толпа производит впечатление куда более уверенное и менее пьяное, чем вчера. Уверенность, что война неизбежна, всех укрепила.

Берлин. 4 марта 1915. Четверг

Завтракал у четы Штраусов. Был один. Штраус высказал весьма резко и запальчиво свой взгляд, что война бессмысленна, «атавизм». Что десять «тяжких преступников», таких как Грей, Делькассе, Николай Николаевич[151] и т. д., могут приказать убивать миллионы – это должно прекратиться. Принадлежит ли такой клочок земли, как Эльзас-Лотарингия, Германии или Франции, в сущности, совершенно безразлично; во всяком случае, такой спор не стоит сотен тысяч человеческих жизней. Штраус не желает признавать никаких вне- или надындивидуальных целей. Я возражал ему столь же резко, излагая собственные взгляды.

Днем у фрау Рихтер, у которой день рождения. Там были старая Дельбрюк и Лотар Шпитцемберг с супругой. Мы не виделись много лет.

Вечером с фрау Штраус [пошел] в оперу, где Штраус дирижировал Саломеей и Смертью и просветлением. Микклей Кемп пела и играла Саломею по-царски. Театр снова хорошо заполнен; много мундиров, также полевых серых. Снова странное чувство: многие должны умереть, чтобы сегодня вечером здесь в покое благоговейная публика могла наслаждаться Саломеей.

В театре встретил фрау фон Гинденбург. Она говорила очень обеспокоенно и подавленно об Италии (Герберт – советник посольства в Риме). Она обрабатывает Ягова[152], чтобы он послал принца Макса Баденского к императору Францу-Иосифу: принц – подходящий человек. Но у Ягова нет энергии; он всё говорит, что надо бы, собственно, сделать то или это, но не делает.

Берлин. 10 марта 1915. Среда

Завтракал в «Адлоне» с Гинденбургами, Боденхаузенами и Мушем Рихтером. Профессор Штейн, проходя мимо, шепнул мне, что теперь, прикрывшись австро-итальянским соглашением, мы предъявим Румынии ультиматум: пропускать наши боеприпасы в Турцию.

Вечером, после ужина, у рейхсканцлера[153]. Он вызвал меня, чтобы я доложил ему о нашем положении в Карпатах. Я сказал, что прежде всего нужны резервы; иначе нам не прорваться и Перемышль[154] падет. Он ответил, что Гинденбург тоже уже готовится к падению Перемышля, но сам нуждается в войсках, так как внезапно снова оказался перед превосходящими силами противника. Я возразил, что для нашего корпуса нужна всего одна дивизия, в крайнем случае – ландштурма, а для всей Южной армии – две немецкие дивизии; тогда мы сможем регулярно проводить ротацию войск на передовой. Бетман заметил: «Да, но где же их взять?» Он не думает, что они у нас есть. Гинденбург совершенно точно ничего не может выделить, а на Западе у нас везде и так силы на пределе. Я ответил, что не собираюсь учить Генеральный штаб, но тогда в скором времени Перемышль непременно падет, и это не только существенно ухудшит наше стратегическое положение, но и ударит по престижу Германии, ведь мы, в конце концов, пошли в Венгрию именно для деблокады Перемышля. Бетман сказал: он крайне неохотно вмешивается в военные дела, так как военные никогда не спрашивают совета у гражданских; но в этом случае всё же напишет личное письмо Фалькенхайну и передаст ему то, что услышал от меня. Позже, когда я уже уходил, он, прощаясь, повторил, что напишет Фалькенхайну сегодня же вечером.

С тех пор как я был у него в последний раз, он стал более грузным, тяжелым и усталым – усталый колосс; он несет непосильное бремя, под глазами мешки, лицо обрюзгло, это уже не тот подтянутый, почти по-юношески стройный мужчина первых лет его канцлерства. Сквозит какое-то нервное возбуждение и недовольство, проистекающие от слабости. Выдержит ли он мирные переговоры? Пугает это сочетание: Бетман, Ягов, Фалькенхайн – больной, осел и авантюрист в роли защитников империи.

Семейный круг составляли свояченица Бетмана, фройляйн Пфуль, жена Герхарда Мутиуса и еще две молодые симпатичные женщины. Герб Бисмарка на огромном камине напоминал о прежних обитателях. Примечательная деталь: канцлер спросил меня, не знаю ли я что-нибудь о том, что австрийцы разбиты под Станиславом? По городу сегодня ходили слухи, будто это так. Я не мог ничего ответить, но про себя подивился, что рейхсканцлер так неуверен в собственной осведомленности. Из других его замечаний также явствовало, что между военными и канцлером отсутствует должное взаимодействие.

Большая Ставка (Кройцнах). 3 окт[ября] 1917. Среда

Утром в Кройцнахе. Квартира в «Европейском дворе». Обедали в «Ораниенгофе», в казино Ставки. Вчера вечером был большой праздник по случаю дня рождения Гинденбурга; говорят, танцевали. – Написал Кюльману: «Осмелюсь, по зрелом размышлении, уточнить свое мнение по вчерашнему Вашему вопросу относительно Эльзас-Лотарингии: провозглашение Эльзас-Лотарингии республикой по образцу Гамбурга или Бремена, по всей вероятности, повлекло бы за собой скорый переход большей части французских социалистов в активную партию мира. Кажется более чем сомнительным, чтобы французское правительство под давлением такой партии мира, охватывающей большую часть рабочих и, вероятно, также и окопную армию, выдержало зиму, не вступая в переговоры; напротив, вероятно, французское правительство тогда в течение зимы обнаружило бы себя перед альтернативой: революция или „мир без Эльзас-Лотарингии“. Гораздо менее действенным было бы возведение Эльзас-Лотарингии в ранг монархического союзного государства, потому что отпало бы суггестивное воздействие слова „республика“ и потому что французские рабочие питают глубокое инстинктивное отвращение ко всякой монархии. Французскому правительству было бы тогда сравнительно легко нейтрализовать воздействие нашего шага на массы; массовое движение, увлекающее всех за собой, вероятно, удалось бы предотвратить. – Для безопасности империи монархия, как мне кажется, не дает более сильных гарантий, чем республика; для этого после столь многочисленных примеров достаточно сослаться хотя бы на последний случай в Румынии. Напротив, такую гарантию дают крепости Страсбург и Мец и сильные оккупационные войска. – Итак, я полагаю, что возведение Эльзас-Лотарингии в ранг республиканского союзного государства могло бы вызвать тот решающий перелом в военно-политической ситуации, достичь которого оружием в обозримое время мы, по-видимому, не в силах. – Что касается сопротивления, в рейхстаге оно, пожалуй, преодолимо. Штреземан в разговоре со мной выразил согласие с республиканским решением. В Верховном командовании сухопутных войск, однако, как я мог сегодня убедиться, существует сильное отвращение к любой форме автономии. Я, впрочем, отстаивал противоположную точку зрения перед генералом Людендорфом, ссылаясь при этом прежде всего на Швандера; я просил генерала при случае поговорить с ним по этому вопросу, на что он согласился, добавив, что Швандер произвел на него превосходное впечатление. Главное возражение генерала состояло в том, что в автономной Эльзас-Лотарингии чиновничество будет исключительно эльзасским, поэтому немцу будет невозможно добиться там справедливости. Но при монархии это было бы точно так же, как и при республике. Я не теряю надежду, что Швандер сможет повлиять на взгляды генерала, поскольку сам считаю его возражение слабым». – Одновременно написал Швандеру, сообщив, что Людендорф охотно обговорил бы с ним при случае вопрос об автономии Эльзас-Лотарингии.

Днем полуторачасовой доклад у Людендорфа, с Бартенверфером. Я докладывал сначала о пропаганде, затем о политике. Рабочий кабинет Людендорфа в «Ораниенгофе» – простая гостиничная комната, гораздо меньше и бюргерственнее, чем большой беленый зал в Плессе. Сам он немного пополнел, но такой же розовый, свежий и энергичный, как год назад; у него светлая кожа и здоровый румянец северного германца. Он спросил: «А как обстоят дела во Франции?» Вопрос, казалось, живо его занимал. Я обрисовал ход моих переговоров, положение Пенлеве, вмешательство Чернина, нервозность французских правительственных кругов, настроение в народе и армии по донесениям полковника Бони, господина фон Келлера (Руэда) и т. д. Людендорф подтвердил, что его сведения дают ту же картину; впервые с начала войны южнее Меца ему донесли о 150 французах, желающих перебежать. Кажется, французская армия действительно выдыхается. Только так он может объяснить их бездействие; с весны они почти ничего не предприняли. Маленькое наступление под Верденом не в счет. Что за люди Клемансо и Пенлеве? Я сказал, что Клемансо – фанатик, Пенлеве же ведет «войну до конца» с задней мыслью создать этим положение, в котором он, если не удастся одержать решительную победу, смог бы вести переговоры. Он справедливо говорит себе, что только у того, кто энергично вел войну, будут развязаны руки для переговоров. Если будет доказано, что Антанта победить не может, он перебросит свою тележку на мирные рельсы. Мы, возможно, могли бы ускорить и облегчить этот перелом. Людендорф: «Чем?» Я: «Эльзас-Лотарингией». Людендорф: «Единственное решение эльзас-лотарингского вопроса, которое что-то значило бы для французов, нам не подходит». Я: «Какое решение?» Людендорф: «Автономия». Я: «Почему автономия Эльзас-Лотарингии для нас неприемлема?» Людендорф: «Главным образом из-за чиновничества. Мы не можем терпеть, чтобы в эльзас-лотарингском чиновничестве развился инбридинг. Если мы сделаем страну автономной, там будут только эльзасские чиновники, как в Бадене только баденцы, а в Вюртемберге только вюртембергские; но эльзасский судья судит не по закону, а по политическим мотивам; в автономной Эльзас-Лотарингии немец не сможет добиться правосудия». Я осмелился заметить, что относительно автономии придерживаюсь иного мнения. Я, помимо прочего, подробно говорил об этом со Швандером. Не хочет ли Людендорф как-нибудь выслушать Швандера? Людендорф: «Да, очень охотно. Швандер произвел на меня превосходное впечатление». Людендорф спросил, не мешает ли нашим переговорам с Пенлеве то, что ведутся переговоры также и с Брианом. Я сказал: нет, можно даже сталкивать одного с другим, как я уже и делал. Неоднократно Людендорф выражал удивление, что о некоторых вещах, о которых я докладывал в ведомство, оно ему не сообщало. Ведомство вообще информирует его недостаточно. Затем он вернулся к Эльзас-Лотарингии; одобрил мое мнение, что по психологическим причинам мы не должны уступать Франции ни одной деревни, так как та тогда поверит, что победила, и снова будет испытывать охоту к войне. Бывший рейхсканцлер[155] уговорил его согласиться на возможный обмен некоторых пограничных областей; но теперь он отказался от этого. Да, мы должны даже для защиты нашей рудной области аннексировать маленькую пограничную полосу Брие и Лонгви; не из-за руды и не из жажды завоеваний, а потому что иначе французы в следующую войну смогут стрелять винтовочными пулями прямо в нашу промышленную область и с самого начала парализовать рудную промышленность. Что это значит, мы теперь знаем; тогда мы проиграем войну. Мы должны иметь там защитную полосу шириной десять – двенадцать километров. Также абсолютно необходимо удержать Льеж. Иначе Германия перестанет быть великой державой. Лучше уж из-за этого воевать на несколько месяцев дольше. Я спросил, считает ли он Брие и Лонгви столь же необходимыми, как Льеж? Людендорф подтвердил это самым решительным образом. Америки Людендорф не боится. К настоящему времени они переправили всего 30 000 человек, то есть две дивизии; на Западном фронте это почти ничего не значит. Я заговорил об авиации. Людендорф: возможно, весной они предпримут большое воздушное наступление; но против этого им принимаются меры. К тому же вопрос авиации – это вопрос моторов. Моторы для американских самолетов делаются в Англии, это английские моторы, а с ними мы всегда имели дело. Сейчас американское воздушное наступление было бы, правда, неприятно. Но признаков этого пока не видно. В заключение Людендорф пригласил меня вечером быть его гостем.

На вилле, которую он занимает вместе с фельдмаршалом неподалеку от «Ораниенгофа», внизу устроена столовая, где офицеры Оперативного отдела обедают с обоими великими людьми, так называемое казино фельдмаршала; «Ровно в восемь», – сказал Бартенверфер. Я пришел без двух минут восемь, приемная была заполнена офицерами, подарками и цветочными композициями. На полу среди нагроможденных цветов стоял большой глобус. Присутствовало около тридцати офицеров, все они представлялись поодиночке; кроме того, в качестве гостей – зять фельдмаршала Брокхузен и его сын, молодой гусар 4-го полка, очень светловолосый и тщедушный, с тонкой шеей и жидкой кровью, не под стать старому. Из прежних времен я знал майоров Ветцеля и Бокельберга[156]. Вошел Людендорф, а сразу за ним фельдмаршал, который перемолвился со мной парой слов о Герберте и Елене[157], а затем подошел к глобусу: он всегда хотел иметь такую штуку; тут можно хоть найти все те маленькие республики, которые объявили нам войну. Стол был накрыт в узком длинном зале, где все сидели за одним столом, не разделяясь, как в Плессе. Перед фельдмаршалом стояла ваза с красивыми орхидеями. Я сидел справа от Людендорфа, по другую сторону от меня – Ветцель, слева от Людендорфа – фельдмаршал. Подавали, что сейчас в Германии редкость, белый хлеб, довольно хороший мозельский суп, оленью ногу, два именинных торта; всё просто, но добротно и обильно, как в загородном доме. – Разговор зашел о наших пленных во Франции. Бокельберг рассказал, что один французский офицер застрелил офицера лейб-гвардии, потому что тот не хотел повторять: «Кайзер – свинья»; он слышал это от очевидца. Ветцель и Бокельберг заметили, что с нацией, которая такое допускает, вообще не следует вести переговоры. Людендорф промолчал. Фельдмаршал проворчал что-то, слов я не разобрал. Как просили в Берлине, я заговорил с Людендорфом об Аландских островах, о том, какие важные политические последствия имел бы их захват. Людендорф довольно резко оборвал меня: «Да, министерство иностранных дел настаивает, чтобы я их занял. Но может ли министерство иностранных дел гарантировать мне, что я смогу снабжать их зимой через Швецию, когда ни одно судно не сможет пройти сквозь паковый лед? Министерство Брантинга дает мало надежд на это! Так что всегда нужно стоять на почве реальности».

После еды в зимнем саду подали вино и пиво. Младшие офицеры удалились. Мы с фельдмаршалом, его сыном, Людендорфом, Ветцелем, Бокельбергом и двумя или тремя штаб-офицерами сидели на удобных плетеных стульях вокруг круглого стола. Все непринужденно беседовали. Упоминание Эльзас-Лотарингии вызвало всеобщее раздражение против эльзасцев, сильнее всего у штаб-офицеров. Здесь не дует попутный ветер для Эльзаса. Когда я сказал, что эльзасцы жалуются, что так мало их произведено у нас в офицеры, фельдмаршал возразил: «Так они же не шли! Они предпочли служить у французов. А Шойх стал офицером; он даже, кажется, получил довольно приличное повышение». Затем он спросил – кажется, очень заинтересованно, – как обстоит дело с ликвидацией французской собственности в Эльзасе. Ветцель играл с мыслью о богатом католическом князе в Страсбурге; вероятно, это было бы совсем неплохо. Украшенный орденом Pour le Mérite подполковник заметил: «Только когда эльзасские семьи будут отдавать дочерей замуж за немецких офицеров, мы будем на правильном пути; до этого мы сегодня еще далеки. Пятьдесят лет твердой руки, возможно, смогли бы это сделать». Странное ожидание! Эта оппозиция гинденбурговского штаба – серьезная вещь; преодолеть ее будет труднее, чем оппозицию самого Людендорфа, потому что он умнее. В штабе царит вполне пангерманский дух, жесткий, бескомпромиссный по отношению к Эльзас-Лотарингии. Теодора Вольфа и Фёрстера[158] здесь ненавидят больше, чем социал-демократию. Фельдмаршал рассказывал, благодушно посмеиваясь, что получил поздравление с днем рождения от Шейдемана, Эберта, Давида[159]. «Скоро придется купить себе кепи[160]». Его популярность доставляет ему радость, правда приправленную иронией. Он сидит в центре своей необъятной славы без тщеславия, с каким-то дедовским юмором, извергая его короткими фразами. Голос его звучит как хриплый гром, как у какого-нибудь старого бога грома Вотана, но с ноткой смеха в подтексте. В нем нет пафоса, но и скромности тоже нет. Он возвышается над обстоятельствами благодаря, очевидно, его дару воображения, причудливо-шаржирующего. Он видит главным образом связи, неожиданные взаимосвязи, а это, по Мередиту, «сущность комедии»[161]; он дух комедии, не трагедии, несмотря на миллион погибших. Он ступает тяжело и говорит тяжело, воздействует мощью, но в душе легок. Спрашиваешь себя, слушая его речи, кто он – значительный человек или только невероятный комок здоровых нервов и силы, своего рода боксер, гений мощной ловкости, смесь Вотана и Эйленшпигеля? Эйленшпигель, чьи веселые проделки зовутся Танненберг, Бухарест, Рига! – Людендорф по сравнению с ним гораздо более интеллектуален, это вечно деятельный ум, свежесть которого поддерживается необычайным здоровьем нервов и соков. Из этого всё еще юного изобилия жизненных сил проистекает и страстный темперамент, скрытый под гладкостью его здоровой, почти благодушной внешности и отточенными манерами обхождения. Крупный талант, несомненно, с внезапными, вероятно, умственными озарениями и находками, острым критическим умом, чтобы отсеивать из них фантастическое, и упорством, ударной силой, практической одаренностью для их осуществления. Где в этом сложном механизме скрывается необычайное, тот единственный дар, который отличает целое от всех других подобных механизмов? Острота критики, темперамент, воображение? Трудно распознать. Равным образом я ничего не знаю о характере их совместной работы с фельдмаршалом. В обществе фельдмаршал вторгается в разговор, которым Людендорф ловко управляет, вторгаясь внезапными, краткими репликами, коротко и внезапно; думаю, примерно так же бывает, когда Людендорф делает ему доклад. Штаб образует для них обоих почву и атмосферу. Это и есть сокровеннейшая клеточка мировой войны, та крошечная, мощно напряженная пружина, которая движет и упорядочивает целое.

Берлин. 18 ноября 1917. Воскресенье

Умер Роден. Он был одним из моих самых почитаемых и старейших друзей. Я всего за неделю до войны привез его обратно из Лондона в Париж. Его последние слова на Северном вокзале: «À revoir, à mercredi chez la Comtesse (Greffulhe)» («До свидания, до среды у графини (Греффюль)»). Я уже тогда знал, что не увижу его снова; в Булони мы уже получили в газетах австрийский ультиматум. На корабле он спал в кресле на палубе. Пассажиры, узнавшие его, смотрели на него с благоговением. При выходе из Дувра мы стояли, облокотившись о поручни, я спросил его, не голоден ли он. Он ответил: «Non, devant la nature je n’ai pas faim; la nature me nourrit» («Нет, перед лицом природы я не голоден; природа питает меня»). Четыре недели спустя я был в Намюре[162]. – У меня [были] Георг Гросс и Хельмут Херцфельде по поводу кинодел. У Херцфельде и Гросса новые идеи для кино, и они должны делать фильмы, на которые я выпросил у МИДа 10 000 марок. – С Дётельмозером и Ден-Шмидтом у Кюльмана по поводу эльзас-лотарингского вопроса[163], чтобы добиться разрешения на эльзасское бюро в Базеле. Кюльман сказал, что сам он считает автономию наилучшим решением. Михаэлиса тоже удалось склонить к этому мнению. С приходом Гертлинга дело обстоит, однако, уже не так просто. Мы отступили на шаг. Прусское государственное министерство единогласно против эльзасской автономии. Также другие влиятельные круги против. Мы можем учредить бюро. Но не должно складываться впечатление, что МИД через это бюро агитирует за эльзасскую автономию. Дётельмозер сказал, что, если мы поставим старых эльзасцев в бюро в Базеле, будет невозможно, чтобы они стремились к чему-то иному, кроме автономии. Кюльман с этим согласился, но повторил, что не должно выглядеть так, будто через них ведется официальная агитация за автономию. Результат: бюро должно быть учреждено, как только поступит одобрительный ответ наместника. Ден-Шмидт окончательно утвержден референтом в ведомстве по Эльзас-Лотарингии. Эльзас-Лотарингия, отставка Швандера, готовящаяся обструкция консерваторов против избирательной реформы: постепенно складывается впечатление внутриполитического застоя, потому что силы слева и справа уравновешивают друг друга, и не хватает руки, достаточно сильной, чтобы привести в движение всю эту чудовищную колесницу. – У меня завтракали Эберхард Боденхаузен и Густав Рихтер. – Днем навестил Георга Гросса в его ателье в Зюденде. Две картины: мексиканский артиллерист (артист) и улица большого города. Богатство и плотность рисунка и цвета. Он говорит, что его учителем был Питер Брейгель. Кроме того, Сёра. Его возбуждает одновременность впечатлений. В его работах есть что-то от футуризма; но, в сущности, он натуралист, отказывается, как многие сегодня, быть абстрактным, проходить мимо реальности. Его рисунки с натуры в самом деле жестоко правдивы, [это] продолжение северонемецкой, берлинской традиции от Шадова, Менцеля, Либермана, в своей безжалостной уродливости совершенно нефранцузское; хотя сам Гросс говорит, что особенно восхищается Энгром. Он энергично согласился с моими словами о том, что он сводит характер каждой вещи в орнамент. Его страсть – артисты, варьете. Американцы и англичане выплескивают весь свой художественный вкус в варьете. Он сам хотел стать артистом, пластиком варьете. Он ученик Орлика[164]. Я высокого мнения о Гроссе. В нем есть своего рода демоничность. Вообще, это новоберлинское искусство – Гросс, Бехер, Бенн, Виланд Херцфельде – в высшей степени замечательно; искусство большого города, искусство высокого напряжения и высочайшей, доходящей до симультанности, плотности впечатлений; жестоко реалистичное и равнодушно сказочное, как сам большой город: вещи, грубо освещенные и искаженные прожекторами, а затем исчезающие в отблеске. В высшей степени нервное, церебральное, иллюзионистское искусство; в самой своей основе родственное варьете, а также кино – по крайней мере, возможному в будущем, еще не открытому кино. Искусство вспышки магния с ароматом порока и извращенности, как любая ночная улица большого города. Предшественники – Э. Т. А. Гофман, Адский Брейгель[165], Малларме, Сёра, Лотрек, футуристы; но по плотности, по организации чудовищного обилия впечатлений, по жестокой реальности берлинцы, мне кажется, новы. Можно еще припомнить Стравинского (Петрушка). Груды орнаментов (мотивов), каждый из которых выражает тривиальную реальность, но которые в своей массе и обусловленных ею соотношениях действуют совершенно нетривиально. К этому искусству относится, например, и новоберлинское слово для притона: берлинский Луи[166] называет его коротко и образно «клоповник» (Quetsche). – Кругом бушует мировая война, а в центре – этот нервный город, в котором так много теснится и сталкивается, так много людей, и улиц, и огней, и красок, и интересов. Политика и варьете, бизнес и всё еще искусство, фельдграу[167], тайные советники, шансонетки, а справа, и слева, и вверху, и внизу, где-то очень далеко, – окопы, штурмующие полки, умирающие люди, подводные лодки, цеппелины, эскадрильи самолетов, колонны на грязных дорогах, Гинденбург и Людендорф, победы; Рига[168], Константинополь[169], Изонцо[170], Фландрия, русская революция, Америка, анзаки[171] и пуалю[172], пацифисты и ярые газетчики. И всё это впадает в наполовину затемненную, плотно набитую людьми ночную улицу Фридрихштрассе – несокрушимую, недосягаемую для казаков, гуркхов[173], африканских егерей[174], берсальеров[175], ковбоев[176]; всё еще, несмотря на населяющих ее проституток, не оскверненную. Если бы здесь разразилась революция, если бы в этом хаосе совершился насильственный переворот, баррикады на Фридрихштрассе или обрушение далеких брустверов, – с каким снопом искр, с каким грохотом взорвался бы тогда этот могучий, непостижимо сложный организм, будто [настал] Судный день! И всё же именно это мы пережили, мы учинили в Льеже, Брюсселе, Варшаве, Бухаресте[177]; почти даже в Париже[178]. Это и есть мировая война.

Берлин. 30 декабря 1917. Воскресенье

Обсуждал с Кипенхойером журнал Шикеле. Он не хочет брать деньги у Боша, потому что тот вместе с Якком уже доставляет ему неудобства в Deutsche Politik и влиял бы на политическую линию в устаревшем смысле. Он хочет журнал (двухнедельный), который бы политически формулировал и проводил новый дух, приносимый молодыми людьми с войны. Предлагает профессора Хённа (друга Франка) в качестве делового издателя, который стоял бы рядом с Шикеле; считает 100 000 марок капитала достаточными. Я предложил ему приехать на совещание с Шикеле в Швейцарию, чтобы новое издание или преобразованные Die weißen Blätter могли выходить с 1 апреля. – Ганс Рихтер, который находится при штабе дивизии под Сен-Миелем, завтракал у меня в Немецком обществе[179]. Он говорит, что дух у стариков хороший, молодые революционны. Но те, кто просидел 3½ года в окопах, – как офицеры, так и рядовые, – думают поголовно только о том, чтобы любой ценой попасть домой; они бы отдали Курляндию, Бельгию, Эльзас-Лотарингию, им безразлично: «только бы конец». Войска с Востока считаются на Западном фронте «менее надежными». Рассказывают, что некоторые дивизии при переброске через Германию имели до 10 % потерь. Рихтер – начальник вновь созданного «информационного отдела» дивизии. Эти информационные отделы централизуют и организуют все средства передачи сообщений из передовой линии в тыл: телефон, посыльных, почтовых голубей, световые сигналы и т. д. Они – новое создание Людендорфа. Под Верденом в мае 16-го нашей величайшей проблемой было поддержание связи между передовой линией и штабами при непроницаемых облаках осколков и пыли и перебитых проводах. Поэтому Клевиц отказался послать меня как офицера наблюдения вперед – я всё равно ничего не смог бы передать назад. И здесь Людендорф провел свою линию. Рихтер сказал довольно верно: та атака, о которой доложили, уже, считай, почти отбита. Перед каждой операцией у командующего дивизией проводится совещание с участием начальника артиллерии, начальника инженерной службы, начальника отдела связи и офицера генерального штаба дивизии. Эти пятеро определяют основные направления. Невольно восхищаешься снова и снова, как тонко и целесообразно под давлением страшнейшей нужды в руках Людендорфа военная машина развивается и постоянно приспосабливается к новым опасностям. За ней в тылу Берлин, тысячи бюро и учреждений, театры, поэты, художники, дамочки; все они ведут почти в безопасности свою едва нарушенную жизнь: играют Дон Карлоса, ходят на пятичасовой чай, дискутируют, зарабатывают деньги, любят или интригуют, и только эта тонкая, мощная, непрерывно обновляющаяся, сложенная из человеческих тел, одушевленная духом Людендорфа и его штаба машина защищает искусственный мирный остров от насильственной гибели. Красота этой плотины, сдерживающей прорыв всемирного потопа, в том, что она берет свою мощь из столь бесконечно тонкой, живой, остроумной конструкции, которая даже превосходит защищаемый ею мир по разветвленности и утонченности и к тому же построена из готовности к смерти и благороднейших свойств человеческой жертвенности. – Вечером во дворце Тауенциен, который набит битком, наблюдал за публикой: сплошь маленькие невзрачные мужчины и бледные девушки-недоростки. Всё, что было свежего и крупного среди мужчин, – на фронте или мертво. Как переживет раса эту войну?

Берлин. 31 декабря 1917. Понедельник

Утром у Лангверта. Он расспрашивал меня о положении во Франции. Я сказал, что партии Клемансо и Кайо, по-видимому, уравновешивают друг друга; решение будет зависеть от армии на фронте. Лангверт склонялся к мнению, что армия останется на стороне Клемансо. На его вопрос, считаю ли я военную наступательную операцию на Западе всё еще необходимой и целесообразной, я ответил утвердительно, потому что французы не откажутся от Эльзас-Лотарингии, прежде чем не будут вновь разбиты, и потому что от их отказа зависит готовность Соединенных Штатов к миру. Рипенхаузен сказал мне потом, что в некоторых кругах, особенно в рейхстаге, распространены пожелания, чтобы мы отказались от наступления на Западе, взамен предприняв длительную кампанию против Англии в Египте и Индии. Я ответил: оставляя в стороне военную возможность, походы на Индию и Египет не принесут решения, потому что мир на Западе больше не зависит только от Англии; по меньшей мере в той же степени он зависит от Америки, которой Индия и Египет безразличны.

Около восьми – у Бушe. В середине разговора он вдруг спросил, как вышло, что Людвиг Штейн вступился перед Хаабом по поводу въезда соборного хора и при этом создал впечатление, что действует по полуофициальному поручению. Я сказал, что Штейн хорошо знаком с Хаабом и я поэтому попросил его – не упоминая ни меня, ни ведомство – посмотреть, сможет ли он склонить Хааба к ходатайству. Бушe разразился резкой саркастической тирадой против Штейна: если Штейн что-либо поддерживает, то для ведомства это причина поступать наоборот. Ягов запретил всем в министерстве принимать Штейна. Он, мол, скользкий тип с темным прошлым, всюду сует нос, лгун, всегда рассказывающий противоположное правде, выскочка. Он, Бушe, предостерегает меня от Штейна и т. д. Всё это было высказано в легком, светском тоне, но с большим напором и явной серьезностью. Радовиц говорил со мной о Штейне сходным образом. И Блохер тоже, знающий его по Швейцарии. А между тем факт, что он близок со всеми партийными лидерами, а также с людьми вроде Фердинанда Штумма, Гвидотто Хенкеля, герцога Эрнста Гюнтера и многих других; что вот уже три года он каждую среду председательствует в самом избранном политическом сообществе Берлина[180] и что он был и остается интеллектуальным фактотумом Бернхарда Бюлова. Многие от него открещиваются, но никто с ним не рвет, хотя он, несомненно, сноб, необразованный и бестактный, и деньги его, по всеобщему мнению, якобы от публичных домов. Удерживает же его на плаву подлинный политический инстинкт и большая ловкость в жонглировании чужими идеями, что делает его прирожденным политическим сводником и председателем. Во всяком случае, это одна из самых любопытных и в своем роде влиятельных фигур политического Берлина, встраивающегося в мировую войну, – и без его «сред» этот мир был бы гораздо более хаотичным. Непримиримая вражда министерства иностранных дел, помимо моральных причин, почти дополняет его портрет, так как свое дело он выполняет гораздо искуснее и лучше, да и вообще происходит из другого мира. Здесь нечто неуклюже-добропорядочное и устарело-аристократическое сталкивается с фигурой по-настоящему энергичной, быть может, сомнительной и пустой внутри, но наделенной живучестью и умом, которая, несмотря на полуобразованность и недостаток специальных знаний, преодолевает сопротивление и удерживается на удивительной социальной высоте, подтверждая ее неделю за неделей. Шарлатан, спекулянт на слабостях ближних, морально неразборчивый, но всё же не просто паразит, поскольку он обладает несомненным конструктивным талантом связывать собой внутри этого общества элементы более благородные, чем он сам, – для чего, впрочем, нужно чутье к благородству. Типичный восточный еврей, с оскверненным сводничеством всякого рода, но нерастворимым идеализмом; вероятно, для человека вроде Бушe, чистокровного германского юнкера, – самый загадочный человеческий тип. И всё же в будущей Германии этому типу придется уживаться с тем. Презрение – не лучшее оружие в этой борьбе.

Обедал один в «Кайзерхофе». Новогодний ужин за 25 марок: паштет из гусиной печени, черепаховый суп, голубой карп[181], жаренная на вертеле молодая индейка с салатом, мороженое в десертном бокале. Довольно хорошо и обильно, хотя 25 марок – повышение довоенной цены больше чем в два раза.

Так завершается этот год, увидевший величайший перелом в мировой ситуации: с русской революцией, русским миром и вмешательством Америки в Европу – один из памятных годов всемирной истории.

Берн. 24 марта 1918. Воскресенье

По сообщению Гавас[182] из Парижа, мы бомбардируем Париж со вчерашнего утра с расстояния 120 километров; каждые четверть часа – 24-сантиметровый снаряд. Эта новость, которая звучит как выдержка из романа Жюля Верна или Уэллса, ошеломляет публику сильнее любого события с начала войны. Так как сегодня газеты не выходят, тесные толпы обступают листы экстренных выпусков, вывешенные под башней Цитглогге. В народном гуле, словно рефрен, повторяется: «Сто двадцать километров». – Кроме того, Людендорф сообщает, что сражение под Камбре-Сен-Кантен уже после двух дней «выиграно». Это тоже производит огромное впечатление. Вчера вечером Штрауб, швейцарец, дававший с Сигети концерт в казино, отвечая на мои поздравления с успехом, машинально произнес: «Да, грандиозно, 26 000 пленных!»

Призрачно-жуткое в этом обстреле Парижа, неоспоримом по законам войны (если только в войне есть законы), – невозможность прицеливаться с такого расстояния. Нотр-Дам, Сент-Шапель, Национальная библиотека – столько изящного, прекрасного, невосполнимого может быть случайно поражено. Наш бедный дом, Лора[183], ее старики родители, Одетта – сколько всего, что мне дорого, что стало частью моей жизни. Комната, где умер отец; та, где родились дети Вильмы; та, где я в последний раз видел мать; столько комнат, где я любил в юности; а за окнами – Пер-Лашез, могила отца, моих деда с бабкой. Война – суровая штука.

Сегодня Вербное воскресенье. Прогулка за Цолликофен, в холмистую местность над Берном. Теплый, безоблачный весенний день; голубоватый воздух полон колокольного звона и птичьего щебета. Вспомнил Карпаты, верховую поездку с донесением через горы на Пасху в 15-м; а затем, в связи с сегодняшними событиями, – все те Вербные воскресенья, которые я ребенком пережил в Париже, торговок с зелеными ветвями на ступенях Мадлен, маленьких девочек в белых платьях к первому причастию, лотки со свежими цветами из Ниццы («La violette, deux sous la violette, la belle violette» [ «Фиалки, два су за фиалку, прекрасные фиалки»]), лотки со сладковатым запахом мимозы, между которых я проходил со старой милой немецкой няней Мари – она тоже покоится на Пер-Лашез.

В лесу над Цолликофеном повстречал бродягу и на миг почувствовал: я был бы благодарен ему, если бы он ограбил меня и убил. И всё же день был прекрасен, и я наслаждался мягким, нежным весенним воздухом, далекой гигантской грядой Альп – как во время Карпатского сражения трелями первых жаворонков.

Энергия и фантазия Германии, ее превосходство разрастаются до демонического; и, как всегда бывает, нас вынудили стать такими те, кого страшил наш демон. Лишь теперь, когда эта исподволь накопленная чудовищная мощь явила себя – в разгроме России, в невиданном по организации и силе натиске на Францию, – бесчисленные германские мирные предложения обретают подлинный вес и значение.

Берн. 5 апреля 1918. Пятница

Утром уехал в Берн. – Вечером после обеда беседовал с Ромбергом. Он спросил о Шикеле. Министерство [иностранных дел] наконец решилось заняться в Швейцарии эльзасской пропагандой. Правда, Шикеле на это вряд ли согласится, поскольку об идее автономного союзного государства, как кажется, больше не хотят ничего знать. Далльвиц против, как и военные; хотя еще год назад Людендорф заявлял ему, Ромбергу: «если Эльзас-Лотарингия станет автономной» (то есть он тогда это допускал), то он должен будет иметь такие-то и такие-то военные гарантии. Теперь, особенно после наступления, военные говорят совсем иначе, они хотят компенсаций за кровавые жертвы, Брие и т. д.; об автономии – ни слова. – Я сказал, что автономию следовало провозгласить еще прошлой осенью, не спрашивая Францию; тогда бы мы уже имели мир после наступления. Вместо этого, как в прошлом году Франция, теперь трудности будет чинить Людендорф, хотя тогда, как я чувствовал в Ставке, его можно было переубедить. – Ромберг сказал: если бы он предвидел, что автономия снова будет поставлена под вопрос, он тоже был бы за то, чтобы провозгласить ее сразу, без переговоров с Францией. Но он не думал, что его взгляды изменят; и он побоялся выпустить из рук наш единственный козырь. – Мы в прошлом году были уже так близки к тому, чтобы договориться с французами: мои контакты с Пенлеве, Ланкена – с Брианом. Ланкен уже сидел здесь и ждал Бриана; но тот не приехал. Почему – не удалось узнать. Вероятно, потому что такие люди, как Рибо и Клемансо, этому воспрепятствовали. Несмотря на это, Ланкен снова изъявил готовность; но и в этот раз ничего не вышло. «Никогда» Кюльмана[184] было тактически большой ошибкой. Военные, по мнению Ромберга, сейчас явно охвачены манией аннексий. – Вчера после долгого перерыва возобновилось сражение под Амьеном. Мы немного продвинулись. Сводка главного командования сообщает о 90 000 пленных и 1300 [захваченных] орудиях с начала битвы. Амьен, так же как Реймс, Париж, Сен-Кантен, Аррас, будет расстрелян артиллерией. Вся северофранцузская готика гибнет в этой войне из-за упрямства Клемансо и кучки французов, которые во что бы то ни стало хотят завоевать Эльзас-Лотарингию! Столетия удивительного расцвета искусства принесены в жертву нескольким месяцам безумия. Как сможет художник когда-либо снова творить? К чему?

Берлин – Веймар. 17 августа 1918. Суббота

Шлюбах[185] сообщает мне, что герцог Лейхтенбергский[186] сегодня вечером едет как посланец донских казаков к Людендорфу в главную квартиру. Шлюбах хочет попытаться через Людендорфа оказать давление на герцога, чтобы донские казаки договорились с большевиками в Москве: это значительно упростило бы русскую проблему для всех сторон. Одновременно Литвин зондирует почву сегодня утром у Иоффе, согласятся ли большевики на такое объединение. – Днем встретился в «Адлоне» с Литвиным, который утром был у Иоффе. Последний рано утром в 7 часов прибыл из Москвы и, как утверждает Литвин, принял только его, а всем остальным, включая министерство иностранных дел, отказал. Литвин сообщает: Иоффе вернулся с полномочиями подписать договоры. Русские выдвигают лишь одно дополнительное условие: чтобы финны освободили и передали в Россию 51 000 финских красногвардейцев, которых они содержат в концентрационном лагере; те будут немедленно натурализованы и использованы против чехословаков. Русские дают гарантии, что не будут воевать против нынешнего финского правительства. Договоренность с Красновым и Алексеевым Иоффе отвергает, потому что для русского правительства ниже достоинства заключать сделки с мятежными генералами. Народное же правительство в Донской и Кубанской области они, напротив, признали бы. В Москве царит сильный гнев против нашего посольства, особенно против Рицлера. Он трус, как и майор Хенниг; совсем другое дело – майор Шуберт, спокойная голова. После убийства Мирбаха Рицлер приказал в течение 24 часов эвакуировать двенадцать больших многоквартирных домов вокруг посольства в лучшем районе Москвы и выбросил жильцов на улицу. Когда приехал Гельферих, Рицлер устроил так, что два народных комиссара выдвинулись ему навстречу до следующей станции, а затем в их присутствии наврал Гельфериху, будто они делают это, чтобы защитить его, из опасений за его безопасность. Затем каждый раз, когда Гельферих хотел пойти к Чичерину, Рицлер тайно побуждал Чичерина опередить Гельфериха и самому явиться в посольство. Так он нагнал на Гельфериха паническое настроение и довел до того, что тот бежал из Москвы вместе с посольством. Кроме того, русское правительство подозревает, что теперь, когда мы по договору отказались от создания собственных новых республик в России, мы хотим осуществить это косвенно, через Финляндию и Украину. В качестве примера приводятся переговоры Украины с так называемой Донской республикой. – Занятие Петербурга или проход наших войск через него, по словам Иоффе, невозможны, потому что первая же немецкая рота в Петербурге немедленно вызовет революцию (читай: контрреволюцию). Мы должны действовать против Мурманска[187] из Финляндии. Русское правительство будет всячески поддерживать нас в этом. Во время нашего разговора пришел Шлюбах. Литвин пожелал, чтобы мы со Шлюбахом как можно скорее встретились с Иоффе для обсуждения донского и мурманского вопросов. Шлюбах настаивал, что это должно произойти уже завтра, поскольку герцог Лейхтенбергский как посланец Краснова будет принят Людендорфом в главной квартире в понедельник и с ним нужно будет обходиться в зависимости от результата переговоров с Иоффе. Литвин отправлен для доклада Надольному.

Вечером [приехал] в Веймар. На вокзале стоял мой старый кучер. Моя собака встретила меня с бурной, трогательной радостью. Мой дом казался чудесным образом почти не изменившимся после нескольких лет, наполненных столь грандиозными событиями: молодой и светлый в поздний час, под ярко включенными огнями, пробудившийся от сна, словно Спящая красавица. Импрессионистические и неоимпрессионистические картины, французские, английские, итальянские, греческие, немецкие книжные ряды, фигуры и фигурки Майоля, его несколько полноватые сладострастные женщины, его прекрасная обнаженная скульптура Колена[188], словно всё еще был 1913 год и множество людей, что бывали здесь и теперь мертвы, без вести пропали, рассеяны, враждебны, могут вернуться и начать европейскую жизнь заново. Мне показалось, будто я во дворце из Тысячи и одной ночи, полном всевозможных сокровищ и полустертых знаков и воспоминаний, которых заброшенный из другого времени может лишь слегка коснуться. Я нашел посвящение от д’Аннунцио, персидские сигареты из Исфахана, привезенные Клодом Ане, коробочку для конфет с крестин младшего ребенка Мориса Дени, программку Русского балета 1911 года с изображениями Нижинского, подпольное издание[189] лорда Лавлейса, внука Байрона, о семейном инцесте, присланное мне Джулией Уорд[190], книги Оскара Уайльда и Альфреда Дугласа с письмом Росса и еще не распакованный, забавно-торжественный роскошный труд Робера де Монтескью, датированный годом перед войной, о прекрасной графине Кастильоне, которую он аффектированно любил посмертно: ее ночная рубашка лежала в шкатулке для драгоценностей или маленьком стеклянном гробу в одной из его приемных. Как чудовищно сгустилась судьба из той европейской жизни, именно из нее, подобно тому как из пастушеских игр и легкого остроумия времени Буше и Вольтера возникла следующая, самая кровавая трагедия в истории. Мы все знали – но также одновременно и не знали, – что время неслось не к более прочному миру, а к войне. Это было некое состояние парения, которое внезапно лопнуло, как мыльный пузырь, и исчезло бесследно, когда адские силы, бурлившие подспудно, созрели.

Берн. 4 октября 1918. Пятница

Ужасный вечер у Ромберга. Перед открытым огнем в камине кабинета он доверительно сообщил мне, что наше правительство официально обратилось к президенту Вильсону с просьбой начать мирные переговоры на основе его условий. Другими словами, мы капитулировали; без подготовки, без зондирования почвы, внезапно, «с белого листа» и «оптом». Вильсон либо откажет, либо выставит унизительные условия. Как минимум, потребует сначала отвести наши войска с оккупированных территорий. Я предложил, как уже говорил днем Шефки-бею, ответить, что мы готовы вывести войска со всех оккупированных территорий и допустить туда нейтральные оккупационные силы, если Антанта сделает то же самое на всех захваченных ею в ходе войны территориях, например в Палестине и Месопотамии. Ромберг сказал, что сухой, деловой тон обращения к Вильсону совершенно не подходит для цели; даже в этой просьбе мы выглядим высокомерно и не умеем завоевывать симпатии; это похоже на письмо адвокату, которым его «просят» взять на себя представительство интересов в процессе. Ромберг уничтожен. Не спал двое суток. «Но все мы – великие грешники». Его единственная надежда – это будущее объединение всей Европы против растущего мирового господства Америки. Возможно, и перекройка всех границ, идеал свободного сосуществования всех народов, тоже будет привлекателен. Я сказал, что согласился бы, если бы все народы действительно стали одинаково свободными и слабыми; но невыносимо, если слабыми станем только мы, а Англия, Америка и Франция останутся грабительскими государствами. Тогда я предпочел бы рейхсканцлером Либкнехта, а не принца Макса, чтобы мы в союзе с большевиками революционизировали весь мир; мы бы еще выползли первыми из всеобщего болота. Если Вильсон откажет или нанесет нам пощечину, то правительству нужно будет позаботиться о новой «Эмсской депеше»[191]; возможно, тогда народ вспыхнет новой яростью и силой. По мнению Ромберга, этот плохо подготовленный, поспешный шаг исходит от Хинце, который всё еще исполняет обязанности статс-секретаря. Настроение как у меня, так и у Ромберга было как после тяжелого поражения; мы подолгу молчали по очереди и предавались нашим мрачным мыслям, глядя на огонь в камине; у меня чуть не начался приступ головокружения: кровь гудела в голове и ушах. На прощание Ромберг сказал: «Вам повезло, у вас нет детей». Я ответил: «Напротив, теперь нужно думать о внуках».

За завтраком, когда мне еще не была известна эта мрачная тайна, австрийцы набросились на меня, требуя новостей. Хевеши отозвал меня на террасу, чтобы поддержать Шефки-бея; но, по правде, сам, казалось, сильнее нуждался в поддержке. После ухода Хевеши Шефки-бей заверил меня, что турки никогда не отпадут; правда, только при условии, что австрийцы останутся верны нам. Я спросил, неужели он в этом сомневается? Шефки-бей ответил: да, он не может подавить некоторые сомнения, хотя ничего конкретного у него нет. Когда я сказал ему, что мы, по моему мнению, должны потребовать за оставление [германской армией] Франции и Бельгии вывод [британских] войск из Месопотамии и Палестины, он просиял.

Позже был у Шикеле, который считает плебисцит в Эльзасе приемлемым и не слишком опасным, если его подготовить. Он хотел бы [создать] в каждом городе и каждом местечке маленькие комитеты, лояльные Германии, которые взяли бы пропаганду в свои руки, как можно тише. Только когда народ будет завоеван – [станет возможен] созыв ландтага.

Когда я, возвращаясь от Ромберга, шел ночью в час по мосту, мне захотелось броситься в Ааре. Возможно, внутри я уже слишком мертв, чтобы сделать это. Ведь только если в действительности восстанет идеал – добровольный союз одних лишь свободных, равноправных, мирных народов, эти дни не станут гибелью немецкого народа. Будет ли уже завтра реальностью «тысячелетний рейх»? Я читал сегодня в присланном мне сборнике Шикеле Приветствие миру Уитмена. Может быть, ужасная нужда породит в нас ту демоническую силу, которая осуществит уитменовский рай?

Предыдущая главаГлава 10 из 28Следующая глава