Мы плелись еле-еле. Хваленый французский порядок трещал по швам, все чаще грызлись возчики, перед каждой рощицей жандармы нервно дергались. На привалах Латур сперва расставлял караулы и лишь потом подпускал ко мне лекаря. Переводчик вовсе прилип к повозке намертво. Видать, получил приказ ловить каждый мой вздох — вдруг пленный штабс-капитан надышит им план побега.
Комедию с полутрупом приходилось тянуть дальше. Рана, конечно, не сахар, на ухабах бок ныл, зато тело понемногу оживало. Правую руку я уже поднимал без трясучки, мог опереться локтем о борт, а подлови подходящий миг — и сел бы сам. Конвою хватало прежней картинки: ценный пленный и раненый ювелир.
На перевязках я старательно кривился, огрызался на врача и терпел, пока санитары возились с тюфяком. Пусть считают меня хрустальным.
За Смоленском из золы полезли печные трубы — гнилые зубы на месте дворов. Следом еще один пепелищный оскал, потом другой; щербины на дрянном ноже встречались реже. Где сарай спалили, где избу, а кое-где от деревни остались одни головешки. У одного такого пожарища французы сдирали доски с уцелевшей крыши, чинили телегу. Рядом сидела баба с малым на руках, смотрела сквозь колонну — без слез и ругани; в грязи у ее ног валялся ухват.
У сломанной телеги двое фурштатских крыли сержанта на чем свет стоит. Тот орал, чтобы двигались дальше, а возчики тыкали пальцами в треснувшую ось и запаленную клячу. Подошедший офицер выслушал, махнул рукой: ящики раскидать по другим подводам. Тут же сцепились уже возчики — кому охота брать груз и намертво вставать через пару верст?
На другой стоянке переругались из-за овса. Один капитан с пеной у рта выбивал фураж для конвоя, другой надрывался, что позади встала артиллерия. Латур в свару не полез: сунул бумагу, забрал свое, остальных послал к дьяволу. На таких упрямцах их порядок пока и держался. Правда, все больше сил уходило на простые вещи, протолкнуть колонну еще на версту.
Конвой дергался уже в открытую. Регулярных наших частей здесь не ждали: те откатились, оставив пепелища. Густые леса и овраги бесили французов. Как-то стрелок из авангарда с перепугу пальнул в сороку, выпорхнувшую из кустов. Латур обложил его при всех, однако через полчаса тот же стрелок снова хватался за оружие — нервные они, однако.
Про «леших» болтали, поначалу усмехались, травили байки новичкам; теперь смех пропал. У костров полз шепоток. Вчера какой-то драгун крестился перед жандармами и клялся, что видел русских стрелков.
После полудня к повозке пристроились двое конвойных. Старший хмуро втолковывал молодому историю про утреннего курьера: ушел с пакетом, вернулся пешком, рожа рассечена, коня нет.
— Казаки? — дернул щекой молодой.
— Сам говорит — лешие.
— Опять?
— А кто еще? Хлопнули из чащи — и поминай как звали. Ищи их теперь по лесам.
Молодой смачно сплюнул в колею.
— Прятаться они горазды.
Старший скривился:
— Они горазды нападать, когда мы по одному ездим.
Я отвернулся к борту, прикрыл глаза. Сомневаюсь, что стрелков гнали вглубь атакующих. Но Фигнер мог, да. Отряд, мужики с вилами, отставшие солдаты — для конвоя все слиплось в один непроглядный кошмар. Французы могли сколько угодно брезгливо материть грязь; у каждого леска голоса все равно стихали, ладони ложились на оружие.
На привале под навес притащили Толстого. Выглядел Федор Иванович паршиво, французский лекарь суетился при нем, словно прислуга. Поймав мой взгляд, граф перешел на французский, чтобы конвойные не грели уши.
— Григорий Пантелеич, сдается мне, по вашей стороне дороги трясет поменьше. Требую осмотра.
— Пишите бумагу Латуру, — хмыкнул я.
— Латур скуп.
Так ни о чем и болтали.
Французы все еще перли вперед, пушки, штыки. Среди ругани из-за мертвых лошадей и гнилого овса, наружу лезла изнанка похода. Стоило только слушать; правды вокруг валялось как грязи.
К Толстому на смоленской стоянке конвой уже притерпелся. Раненого графа принимали как неизбежное зло: он резался в карты, скандалил из-за вина, выпрашивал свечи и собачился с лекарем из-за каждого глотка отвара. Жандармы глаз с него не спускали, толмач вечно терся поблизости, Латур косился на аристократа, словно ждал бомбы из рукава; младшие чины, напротив, расслабились. Для них Федор Иваныч стал скучающим барином, который от боли и безделья ищет забавы.
А графу только того и требовалось.
Под лазарет французы отдали просторный дом при складе. За окном кипела тыловая суета: возчики волокли кули с овсом, фурштатские с матерком латали подводу. Меня бросили у стены, подальше от стола. Толстой выторговал место у окна — желал, видите ли, лично наблюдать, какая сволочь устраивает сквозняк. Осмотрев нас обоих, лекарь велел спать и строго объявил, что вечерние посиделки отменяются.
Толстой приподнялся на локте:
— Карты, доктор, разговорам не помеха.
— Меня ваши карты не волнуют!
— Зато меня волнуют. А картишки чудесно отвлекают от мрачных мыслей.
— Полчаса, — сдался француз. — И в полной тишине.
— В гробовой тишине играют только покойники. Но я постараюсь не тревожить ваш слух.
Лекарь вопросительно глянул на Латура. Тот пожевал губами и кивнул: одна короткая партия, при свидетелях, с правом прервать игру в любую минуту. Федор Иваныч рассыпался в таких витиеватых благодарностях, что лейтенант в дверях едва удержал смешок.
Вокруг стола сгрудились лейтенант, капитан, толмач и свежее лицо — майор Дюверне из интендантского ведомства, этот — гладкий, упитанный, с тяжелым перстнем на пальце. Людей этот гусь оценивал по приходным и расходным статьям. Зашел проверить склады, услышал про русского графа с колодой и не удержался, подсел.
— На интерес играем или на звонкую монету? — поинтересовался майор.
Толстой со сдавленным кряхтением переложил подушку, рана донимала.
— В плену, сударь, ассигнациями разве что печь растапливать. Приличного применения им здесь нет.
— На что тогда?
— На бытовые милости. Огарок свечи, к примеру. Или, скажем, вино, где местной воды чуть поменьше.
Лекарь встрял:
— Больному положено разбавленное вино.
— Сделайте одолжение, запишите в свой журнал: светило французской медицины разрешило мне половину стакана.
— Я не веду подобных записей.
— Какая невосполнимая потеря.
Французы закатили глаза, напряжение у стола ослабло. Дюверне окончательно уверился, что перед ним типичный столичный бретер — больной, желчный, языкатый и вполне безвредный. Толстой не мешал этой уверенности.
Первые две сдачи граф слил. Играл спустя рукава, рассеянно щурился, однажды даже спросил, чей ход, хотя каждую карту держал в памяти. Лейтенант оживился, капитан одобрительно хлопнул майора по плечу, у толмача мелькнула снисходительная улыбка. Дюверне сгреб выигрыш с постной миной, зато плечи у него расправились.
— Рискуете, граф.
— Я валяюсь под штыками французского конвоя. Риск нашел меня задолго до этой партии.
Толстой бросил это с барской ленцой, майор усмехнулся и удвоил ставку. Федор Иваныч скормил ему еще одну партию, после чего затеял перепалку из-за стакана: посудина, дескать, насквозь пропахла разбавленной кислятиной. Врач запретил трогать вино. Граф охотно переключился на форму стакана.
Лежа в тени, я понемногу отпускал раздражение. Пару дней назад эта клоунада довела бы меня. Но сейчас замысел Толстого начал приобретать очертания. Дюверне жаждал прилюдно обставить русского аристократа, и Федор Иваныч подарил ему триумф. И лишь потом взялся за дело.
Следующую партию он выдрал у капитана, пятую изящно увел из-под носа Дюверне. Шестая снова досталась графу, да так быстро, что майор моргнул, не поверил и полез пересчитывать взятки. Толстой помалкивал, не отпускал шуточек, терпеливо ждал, пока интендант сам оценит размер бедствия.
— Должок за мной. Две монеты, — процедил Дюверне.
— Бросьте. Оставьте эти копейки себе, у интендантства и так хлопот полон рот.
— Карточный долг свят.
— Раз так, отдайте услугой. Монеты — это только условность. Играем же на простые вещи.
Майор насторожился.
— И чего же вы хотите?
Толстой кивнул в мою сторону.
— Бумагу извольте дать вон тому господину. Ваш эскулап каждый вечер тянет из него клещами показания: где колет, как трясет на ухабах. Парень он неразговорчивый. Пусть напишет все чин по чину. Врач прочтет, сверит. Куда сподручнее, чем над койкой стоять.
Все в комнате разом притихли. Капитан медленно положил карты рубашкой вверх. Толмач повернулся ко мне, врач нахмурился. Дюверне лихорадочно соображал, каким образом карточный долг вдруг уперся в устав.
Я прикрыл глаза. Ай да Толстой. Никаких удобств этому лису не требовалось: всю возню он затеял ради клочка бумаги, раненый нацарапает жалобы, толмач проверит, Латур подошьет лист в папку — чисто, чинно, безопасно. У меня же впервые за весь проклятый путь появлялся инструмент.
Латур тяжелым шагом подошел к столу.
— Кто затребовал лист?
— Я, — спокойно отозвался Толстой. — Радея о медицине. Ну и в счет долга.
— Долги не отменяют правил конвоирования.
— Золотые слова, полковник. Потому я и спрашиваю вашего соизволения.
Толстой говорил почтительно, Латуру оставалось услышать обычную просьбу раненого барина.
Врач пожал плечами:
— Письменное описание мне бы пригодилось. На осмотрах из него слова не вытянешь.
Дюверне откашлялся:
— Господин полковник, долг плевый. Тем более все под вашим неусыпным оком.
Латур сверлил Толстого взглядом. Старый служака чуял подвох, прицепиться было не к чему: сами обязались следить за здоровьем ценного пленника. И, главное, все поняли, что суть в том, чтобы у меня были бумага и письменные принадлежности — граф решил меня отвлечь.
— Один лист, — отрубил полковник.
— Весьма разумно, — кивнул Толстой.
Так обыденно сказал, что даже я на миг поверил в его искренность.
Санитар подсунул мне под спину свернутое одеяло. Я кряхтел и позволял с собой возиться, руку поднимал нарочито медленно. Латур с лекарем ловили каждое движение. Пусть любуются изможденным калекой.
— Пишите на родном, — скомандовал толмач. — Потом фразу за фразой прочитаете вслух.
— Сделаем.
Врач навис надо мной.
— Опишите приступы после дневного марша. Сон, жар, сукровицу на повязке. Как переносите погрузку. Сухо и по делу.
— Это я умею.
За карточным столом Толстой громко вздохнул.
— Месье, если в этом стакане окажется хоть на каплю больше воды, я начну подозревать, что под ливреей французского интенданта прячется русский шпион.
Французы грохнули хохотом, а я склонился над листом и выводил буквы. Руки чем-то заняты — спасибо графу. А мысли все никак не угомонятся.
Бертье был тенью при Наполеоне. Среди обозной грязи его работа выглядела совсем иначе, Бонапарт бросал фразу; кто-то должен был развернуть ее в марши, фуражные ведомости, диспозиции корпусов, наряды на мосты и обходные дороги. Бертье управлялся блестяще. Теперь штабные ковырялись сами — спорили, переспрашивали, срывали голос. И каждый такой спор съедал время.
За пару часов у крыльца сменилось четыре гонца. Одному сунули ковш воды и погнали обратно с тем же пакетом. Другой крыл матом интендантов: загнал лошадь за версту до склада. Третьего Латур долго пытал на крыльце:
— Кто приказал ждать?
— В штабе велели…
— Кто конкретно?
Парень замялся, переступая с ноги на ногу.
— Господин полковник, мне через адъютанта передали.
Латур глянул так, что курьер вытянулся, переплюнув караульного.
— Через. Какого. Адъютанта?
Тут вмешался тощий штабной, злой, глаза красные, как у кролика. Вырвал пакет, глянул штемпель и рявкнул гонцу идти к коновязи.
Я складывал наблюдения в памяти, словно стружку на ювелирном верстаке. Красивые теории меня не занимали; требовалось понять, насколько крепко французы держатся. Они по-прежнему перли вперед. Дисциплина не расползлась, офицеры хватку сохранили, Латур сжимал конвой в кулаке. Только прежней легкости уже не было: приказ теперь то и дело спотыкался о подпись и печать.
У повозок сцепились из-за маршрута. Сопливый штабной тыкал белой перчаткой в карту, битый жизнью интендант отбивался без всякого почтения к субординации:
— По старому тракту быстрее выйдем.
— Там два моста под вопросом!
— Так чините, мать вашу.
— Чем? Сапогами?
— Император требует нажима!
— Без овса твои драгуны нажмут только задницами на землю! И там же останутся, рядом с дохлыми лошадьми.
Молодой пошел пятнами, стрельнул глазами на Латура и заткнулся. Интендант сгреб ведомости, потопал к обозам. Я проникся к нему чисто профессиональным уважением. В мастерской такие заведуют углем. Пока работа кипит, их ненавидят; сломается горн — бегут на полусогнутых.
После обеда меня потащили к телеге. Санитарам я позволил возиться подольше. Латур следил за погрузкой. Перед ними лежал измученный калека. Из-за их спин я смотрел на людей.
К Латуру подъехал кавалерист:
— Под Можайском драка будет?
— Это вы у начальства спросите, — буркнул полковник.
— Говорят, русские там уперлись.
— Они уже на трех дорогах упирались.
— Императору нужна битва!
Латур смачно сплюнул под копыта.
Кавалерист скривился и отвернулся. Наши после Смоленска все чаще подсовывали заслон у леса, разбитую переправу, пару пушек до заката, сожженный двор — и сразу отход. Французам до одури требовалось место, где можно врезать всей массой. Русские подставляли локоть, били по зубам и растворялись в лесах.
Я все ждал одного слова — Бородино, от которого и через двести лет тянуло гарью. Здесь его пока не произносили. Твердили про Можайск, старые редуты, мосты, обходы и арьергарды. Возможно, до нужного места еще не дошли. Возможно, наши уже спутали Бонапарту привычный ход к этому сражению.
Вечером Толстой снова выклянчил карты. Граф сидел на подушках так, что лекарь каждые десять минут порывался прекратить игру, а на одиннадцатой сам залипал у стола. Играли капитан, лейтенант и толмач. Федор Иваныч шлепал картами бережно, говорил мало.
— Застряли вы сегодня, — бросил он капитану.
— Обозы.
— Достойная причина.
Капитан усмехнулся:
— А ваши генералы опять пятками сверкают.
— Стало быть, ваши опять пыль глотают.
— Догоним.
— Дай Бог, с овсом. А то кавалерия у вас скучает.
Лейтенант хмыкнул. Капитан ответил:
— Русские тянут время.
— У нас его много, как и лесов, болот. У России всего вдоволь.
— У императора терпения тоже вдоволь, как и мощи.
Толстой мельком глянул в карты.
— У вашего императора много людей. Время ему приходится занимать.
На этом граф заткнулся и слил взятку. Никого не оскорбил, на рожон не полез — бросил фразу и оставил французам право счесть ее брюзжанием. Толстой собирал те же крохи, что и я. Французы прут, русские отходят, каждый приказ вязнет в проверках, каждый переход кончается грызней.
Глубоко за полночь у дверей снова забормотали. Я открыл глаза, не шелохнувшись. Латур допрашивал гонца с востока; голос у курьера сорвался до хрипа.
— Русские стояли у тракта до сумерек. Пушки с высоты били. Потом снялись.
— Потери?
— Имеются.
В темноте вспоминались наши ребята у гати.
Бонапарта отбили — и только. Он жив, снова в седле, снова прет на Москву. Великая армия все еще сильна, страшна, послушна. Она может взять город, спалить еще тысячу деревень, забить трупами любую реку. Горькая правда, от нее не отвернешься.
К следующему крупному узлу конвой дотащился лишь под вечер. Станция гудела растревоженным ульем. Под склады французы отжали несколько дворов. В сараях гнили кули с овсом и мукой, под навесами горбили спины писари, у ворот без конца менялся караул. Возницы с матом тянули подводы к колодцу.
После Смоленска у французов проснулась маниакальная любовь к бумажкам. Накладную на овес, список раненых, путевой лист — все пересчитывали, сверяли, едва не обнюхивали. Писари за столами скалили зубы похлеще артиллеристов на батарее. Чернил на их пальцах хватило бы на полковой рапорт, пороха у иной пехотной роты было меньше. Вон даже мне только одну бумажку дали для «доклада» лекарю.
Перевязочную устроили в сарае. Туда меня и сгрузили. Новый кругломордый эскулап, с ручищами кузнеца, щупал мои ребра. Старый лекарь, трясшийся с нами от самой гати, бубнил ему на ухо подробности моей живучести. За шатким столом скрипел пером толмач. На краю стола белели вчерашние каракули — мой почерк. Я сразу уткнулся взглядом в кровавую повязку.
Писульку благополучно подшили в медицинской канцелярии; сгодится и такой навар, пусть теперь читают о моем состоянии, а то я устал уже каждому лекарю все расписывать. Спасибо графу, руки хотя бы вспомнили как перо ложится в руку.
— Приступы после марша? — буркнул круглолицый.
— К ночи сильнее дергает.
— При погрузке?
— Если закидывают с правого борта — хоть волком вой.
Санитар потрошил бинты. Фразы я цедил сквозь зубы, изображая крайнее изнеможение. На деле уже садился без помощи, рука почти перестала дрожать. Прижми обстоятельства — одного хорошего рывка хватило бы.
Меня величали по чину, санитары лапали бережно, словно хрустальную вазу. Почет рос вместе с числом штыков. Истинно государева милость: сперва повысили, потом вдвое крепче заперли.
Эскулапы свернули склянки и ушли. У стола остались Латур с залетным штабным. Санитары привалили меня к дальней стене — нечего мешать. Толмач потерял интерес, я прикрыл глаза и обратился в слух.
Толстой слушал как эскулап зарубил ему и вино, и картишки: больному, дескать, требуется абсолютный покой. Федор Иваныч выслушал это с подозрительным смирением.
— Покой, любезнейший, наступит утром, когда меня снова примотают к доскам, — прокряхтел граф. — А сейчас плесните хоть каплю.
— Она вам во вред.
— Во вред ваше невежество, доктор. Вино лечит.
Лекарь с мольбой выкатил глаза на Латура. Полковник прикинул, что час графского нытья вымотает нервы сильнее партии в фараона, и разрешил. За стол, правда, усадил толмача и того самого штабного капитана — присматривать.
Федор Иваныч взбил подушки. Цедил подкрашенную кислятину, морщился совершенно искренне и с ходу раздувал крохотный скандал.
— Господа, я не наглею и не требую бургундского. Дайте хотя бы жидкость, которая еще помнит вкус винограда!
— Сдавайте, граф, — устало осадил его капитан.
— Когда я не скорблю за судьбу всей Европы, сдаю лучше.
Толстой покладисто кивнул и сгреб колоду.
Первые две сдачи он отдал без боя. Это уже традиция. Почему только французы ведутся? Потом выпотрошил капитана, следом раздел штабного, на десерт снова приложил капитана. От звонкой монеты брезгливо отмахнулся. Хотя они настаивали. Впервые вижу такое — отказ от денег ради чего-то эфемерного или услуги.
Главную новость глубокой ночью принес гонец с востока. Депеши при пленных, разумеется, не читали. Хватило ругани у дверей.
— Ваш царь уперся. Решил продолжать, — бросил он Толстому, тасуя колоду.
Граф держал карты у самой груди, берег больной бок.
— Продолжать что именно?
— Войну.
— Ответил отказом?
Капитан скосил глаза на Латура. Тот маячил у окна и грел уши.
— Он отверг условия.
— Стало быть, послал к черту.
— У вас, русских, эта дурь именуется гордостью?
— Ответом.
Француз дернулся огрызнуться. Толстой тоже не стал обострять: шлепнул карту, отдал взятку и демонстративно уткнулся в стакан.
Я задумался. А ведь до этого были слухи, что сам Александр просил о мире. Значит, не сошлись в цене.
Да уж, видать, царь уперся. Мира не будет.