К книге
Возрождение ЛегендыГлава 9
31%
Глава 9
9

Проснулся я от того, что в комнате кто-то дышал.

Комната была не моя: серые стены, решётка на окне, две койки. На дальней спал человек, отвернувшись лицом в угол, и дышал тяжело, с присвистом, каким дышат через сломанный нос. Пахло известью и мокрым сукном.

Я полежал, не открывая глаз до конца, и собрал вчерашнее по кускам.

Двор. Серп, застрявший в предплечье. Сломанное запястье под моими пальцами. Вес, упавший в одну точку, и то, что осталось от Кровина. Белый сгусток над телом, который я видел не глазами и который вошёл в меня прежде, чем я успел решить, хочу я этого или нет. Он сидел под рёбрами слева, чуть выше и левее моего собственного узла, и вёл себя тихо.

Правая рука не слушалась вовсе.

Я поднял её и посмотрел. От запястья до середины предплечья шла корка — чёрная, сухая, с неровным краем, и вокруг неё кожа была натянутой и блестящей. Ожог от его крови. Повязку кто-то наложил и кто-то же снял, и обрывок бинта лежал на полу у койки.

Дар это не лечил. За две недели я привык, что тело чинит себя само и с процентами, и вот впервые оно не чинило ничего: корка держалась, и под ней ничего не происходило.

— Не трогай, — сказал человек с дальней койки, не поворачиваясь. — Кровинская дрянь. Расчешешь — до кости пойдёт.

— Вы её знаете?

— Я её видел. — Он перевернулся и сел. Лет сорока, лицо серое, левый глаз заплыл, на костяшках свежие ссадины. — В восемьдесят четвёртом на границе. Двое суток человек ходит и думает, что обошлось, а потом рука чернеет до плеча и её пилят.

— Утешили.

— Тебе уже помазали, я видел. — Он зевнул. — Значит, не пойдёт.

Больше мы не разговаривали.

Через час пришёл человек в тёмно-синем, вывел меня во двор, отдал зашитую куртку и сказал, что я свободен и что в лазарет мне велено явиться сегодня же, а не когда захочется.

Куртку зашили грубо, чёрной ниткой по серому. Во внутреннем кармане лежала бумага, которой я туда не клал.

Дешёвая, разлинованная, сложенная вчетверо. Ровный почерк без нажима:

«Вы должны нам одну услугу. Мы не торопимся».

Ни подписи, ни числа. Куртка ночь пролежала в казённой кладовой, а до того её снимали с меня во дворе при трёхстах свидетелях, и в промежутке между этими двумя обстоятельствами кто-то сумел до неё дотянуться.

Я сжёг записку в тот же день, у себя в комнате, над тазом, и растёр пепел пальцами.

Лазарет Академии не изменился с прошлого раза: высокие окна, белые ширмы, запах трав. Юрий Карлович посмотрел на мою руку дольше, чем смотрел на сломанные рёбра две недели назад.

— Садитесь.

Он развернул мою ладонь вверх, потом вниз, потрогал край корки чем-то холодным и стеклянным и долго молчал.

— Кто вам это делал в Канцелярии?

— Не знаю. Я спал.

— Плохо делал. — Он отставил склянку. — Мазь правильная, слой тонкий. Экономил.

Он положил обе ладони поверх ожога, не касаясь, и я почувствовал, как в меня пошло тепло — густое и уже знакомое.

И почувствовал, как навстречу разворачивается голод.

— Уберите руки, — сказал я.

— Помолчите.

— Юрий Карлович, уберите руки. Он вас выпьет.

— Знаю, — сказал целитель, не убирая. — В прошлый раз вы взяли у меня недельный запас за полминуты. Я с тех пор две недели думал и пришёл к выводу, что запас — дело наживное, а рука у вас одна.

Дальше стало нехорошо.

Мана Жизни шла в меня втрое быстрее, чем он её отдавал, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь вынутую из ванны пробку. Он побледнел за первые двадцать секунд, к сороковой у него испарина выступила на висках, а к минуте он оперся о край стола свободной рукой и стоял так, пока не закончил.

Корка на предплечье потемнела, треснула по всей длине и стала отходить пластами. Под ней была новая кожа — розовая, тонкая, чистая, без рубца.

Юрий Карлович сел на табурет мимо первого раза и попал со второго.

— Двенадцать дней, — сказал он, отдышавшись. — Столько это заживает у здорового человека при ежедневных сеансах. У вас — четыре минуты, и то потому, что я старый.

— Что с вами будет?

— Три дня буду спать и есть. — Он вытер лицо рукавом. — Григорий Андреевич, я задам один вопрос и больше не буду. Вы понимаете, что с вами происходит?

— Частично.

— Частично, — повторил он. — Тогда узнайте остальное побыстрее. Потому что я двадцать лет держу в руках чужие тела и вот такого не держал ни разу, а мне бы хотелось дожить до пенсии, не увидев, чем это кончается.

Он посмотрел на свои ладони.

— И приходите, если снова. Я не отказываю.

Комната у меня была казённая, узкая и пустая, и лучшего места, чтобы разобраться с новым, всё равно было не найти.

Я сел на койку и потянул ману — осторожно, на пробу.

Каналы отозвались тупой болью по всей длине, будто по ним провели изнутри чем-то жёстким. Полторы минуты полного потока во дворе стоили мне суток негодности: сила шла, но шла с сопротивлением, и на четвёртой секунде в глазах начинало темнеть.

Дорого. Я отметил это и отложил.

Потом я выпустил ману из правой ладони.

Она не разошлась, как расходилась всегда. Она осталась висеть над кожей рыхлым облачком сантиметров в десять, чуть заметным в утреннем свете, — и держалась, пока я на неё смотрел.

Двести лет я считал выпущенную ману потерянной. Выпустил — значит отдал; дальше она принадлежит воздуху, и вернуть её нельзя, как нельзя вернуть выдох.

Теперь я смотрел на облачко и знал, что это не так.

Я собрал его в нить — тонкую, толщиной в сантиметр, — и повёл в сторону. Нить пошла. На четвёртой секунде она начала вилять сама по себе, и я знал, что она начнёт, знал ещё до того, как это случилось, и знал, что держат её вниманием, и что стоит подумать о пальцах — она развалится.

Я знал про неё вещи, которых знать не мог.

И ещё я знал, как это больно, когда по пальцам бьют линейкой за сорванное движение. Бьют без злости, для памяти, и мальчику восемь лет, и до инициации ему ещё десять, и маны у него нет и быть не может — а водить по воздуху то, чего не видно, его заставляют каждое утро, потому что так учат в их роду с семи лет.

Чужая память о навыке. Только руки и боль, без единого слова и без лица.

Мне было незачем это знать, и никакой пользы в этом не было, и оно лежало у меня под рёбрами вместе со всем остальным.

Нить погасла. В глазах потемнело, коротко, будто накрыли ладонью, и отпустило.

К четвёртой попытке я знал главное: Направление маны почти не жрёт пропускную способность каналов. Оно работает вниманием, и платить за него надо сосредоточенностью, а не потоком. Для человека без резервуара это оказалось важнее, чем любая прибавка к удару.

Проверить это на чём-нибудь я решил тут же, и вот здесь тело меня опередило. Я поднял руку, чтобы собрать облачко заново, и вместо облачка из ладони вышел удар.

Короткий, слабый, кинетический — толчок в воздух силой с хороший пинок, и вышел он сам, без всякого моего намерения, потому что каналы дёрнулись сами, до всякого моего решения о том, что именно из них выпускать. Прямо в окно.

И Направление сработало до того, как я успел испугаться. Оно взяло рассеянный импульс поперёк — грубо, без всякой точности, — и увело его вбок, в простенок. По штукатурке пошла трещина сантиметров в двадцать, посыпалась крошка, а стекло осталось целым.

Я сидел на койке и смотрел на трещину. Две вещи сразу, и обе неприятные по-своему.

Первая: тело научилось делать чистую кинетику само. Не через касание, не вложением в предмет — просто выпускать наружу, слабо и коряво, и это был росток чего-то, чему у меня пока не было названия.

Вторая: оно сделало это без спроса. Оружие у меня в руках не срывалось никогда. Тут сорвалось собственное тело, и остановил его не я.

Если бы у окна кто-то стоял, я бы этого человека убил и узнал бы об этом после.

Дверь открылась без стука, и это могла быть только она.

— Ты хоть понимаешь, что натворил?

Наталья Ивановна стояла на пороге собой, без старухи, и это было первое, что я отметил: на Пречистенке она держала облик до самой кухни, а сюда пришла как есть, через всю Академию.

— Разбил стену, — сказал я.

— Ты убил наследника рода Кровиных при трёхстах свидетелях. — Она закрыла дверь ногой. — В городе со вчерашнего вечера только об этом и говорят, а Кровины к утру подали официальный протест: требуют признать дуэль недействительной и выплатить за наследника.

— Он вызвал первым. При свидетелях.

— Формально, — сказала она, и слово вышло у неё то же, каким его произносил Кровин перед смертью. — Формально ты чист, и поэтому им откажут. Меня беспокоит не протест.

Она подошла к стене и потрогала трещину пальцем.

— Меня беспокоит, что Канцелярия молчит.

— Второй день.

— Второй день, и это плохой знак. — Она обернулась. — Когда Канцелярия молчит, это значит, что решение уже принято, а объявлять его пока невыгодно. Про тебя сейчас где-то пишут бумагу, и ты её не увидишь, пока по ней не начнут работать.

Я промолчал, потому что возразить было нечем.

— Теперь про вчерашнее. — Она села на табурет, единственный в комнате. — Тебя во дворе видели триста человек, и половина из них видела, как первокурсник сломал руку Мастеру второго ранга. Это уже не исправить. Дальше будет хуже: к тебе начнут ходить.

— Кто?

— Все. — Она загнула палец. — Роды, которым нужен человек с твоим потолком. Роды, которым нужно, чтобы твоего потолка не было. Канцелярия, потому что ты теперь их забота. И те, кто уронил на Кровина потолок весом с колокольню, — эти придут последними и не спросят.

Она помолчала.

— Поэтому теперь слушай про аномалии.

— Про что?

— Про то, зачем тебе жить дальше, — сказала Наталья Ивановна. — Ты растёшь через каналы, а каналы растут только под нагрузкой. Здесь я тебе такой нагрузки не дам: в Москве самая плотная мана — в зале инициации, и её тебе хватит на неделю. Расти по-настоящему ты можешь только там, где мана стоит стеной.

— В аномалии.

— В аномалии. — Она посмотрела на меня. — Туда не пускают студентов, туда не пускают Учеников, и туда вообще никого не пускают без допуска Канцелярии, которого тебе не дадут, потому что ты актив, а активы держат при себе. Провести тебя могу я. Одна.

— Что взамен?

— Ранг Подмастерья. — Она встала. — Три месяца. Возьмёшь Подмастерье за три месяца — я отвезу тебя в аномалию сама и объясняться буду сама. Не возьмёшь — сиди и жди, как все, год или два.

Я посчитал.

Четыре дня на Пробуждённого, потом Ученик. Если рост держится, три месяца — это с запасом, и она наверняка считала так же, и всё равно назвала три.

— Почему не месяц?

— Потому что за месяц ты порвёшь себе каналы и сдохнешь, — сказала она спокойно. — Я даю тебе срок не для того, чтобы ты его перекрыл. Я даю его, чтобы ты научился в него укладываться. Разница станет тебе понятна примерно к концу второго месяца.

Она пошла к двери и у двери остановилась.

— И запомни одну вещь, Жаров. Я вкладываю в тебя три месяца собственной жизни. Тем, кто тратит моё время впустую, я этого не прощаю.

Воронов ждал меня наутро у входа в подземный полигон, привалившись плечом к косяку.

— Живы, — сказал он вместо приветствия. — Наталья Ивановна вчера сообщила мне про уговор. Стало быть, моя часть тоже меняется.

— В какую сторону?

— Она будет готовить вас к аномалии. Я — к войне. — Он оттолкнулся от косяка. — Раздевайтесь до пояса и забудьте всё, что вам показывали в дуэльном зале. В дуэльном зале есть судья, купол и правило останавливаться на первой крови. На войне нет ничего из этого, и выигрывает тот, кто первым перестал драться красиво.

Следующие часы он методично, без выражения, учил меня тому, за что в Академии отчисляют.

Как бить в горло костяшкой — тычком от плеча, без замаха, чтобы человек на несколько секунд перестал думать обо всём, кроме воздуха. Как ломать колено с внешней стороны, куда оно не гнётся. Как заходить в слепую зону — полметра за лопатками, где даже опытный маг реагирует на четверть секунды позже, чем спереди.

— Этой четверти хватает, — сказал он. — На ней держится половина того, что я умею.

— А если противник знает про неё?

— Тогда побеждает тот, у кого список длиннее. — Он поймал мою правую руку, вывернул и придержал, и я оказался на носках, лицом вниз, с плечом на грани. — У меня список длинный. Постарайтесь не кончиться раньше, чем я его покажу.

Мы повторили это раз двадцать, и на восемнадцатом я выкрутился: въехал ему пяткой по своду ступни и ушёл под руку, вместо того чтобы тянуть плечо из захвата.

Воронов потёр ступню и впервые за утро оглядел меня как человека, а не как задачу.

— Вот так, — сказал он. — Не красиво. Правильно.

Он подобрал куртку и на ходу, не оборачиваясь, добавил:

— И ещё. Вчера вечером мне пришла бумага. Завтра в девять я приезжаю за вами на Пречистенку, и вы едете со мной не на полигон.

— Куда?

— Куда скажут, — ответил Воронов. — Оденьтесь прилично.

* * *

Наталья Ивановна Вьюгова стояла перед раскрытым шкафом и второй раз перекладывала с места на место одну и ту же вещь.

В шкафу висело мало. Форменный кафтан, который она не надевала четыре года. Три рубахи. И тёмные глухие платья с вязаными платками — то, во что она одевалась каждое утро эти четыре года, потому что старуха одевается раз и навсегда и вопроса, что надеть, себе не задаёт.

Тренировочный костюм висел с краю, отдельно от остального. Его она завела три недели назад, когда стала выводить мальчика во двор: закрытый до горла и до пят, удобный и ничей.

На нижней полке, под бельём, лежали шорты.

Она купила их в Иркутске одиннадцать лет назад, у китайского торговца, за смешную цену, и носила два сезона: в них хорошо работалось на жаре. Тёмно-серые, короткие, из плотной ткани, не скрывающие ничего. На полигоне, где кроме тебя одни мужчины и все они тебя боятся, одежда перестаёт быть одеждой и делается инвентарём.

Она достала их и положила на кровать рядом с костюмом.

Потом посмотрела на оба варианта и сказала вслух, в пустую комнату:

— Дура.

Слово получилось спокойное, констатирующее, без злости. Констатировать она умела: сто с лишним лет службы приучили её называть вещи их именами, особенно неприятные, особенно свои.

Потому что дело было не в жаре — в Москве стоял сентябрь. И не в удобстве: костюм она завела сама, под себя, и за три недели не нашла в нём ни одного недостатка. Дело было в том, что завтра в семь утра во двор впервые после клуба придёт восемнадцатилетний мальчик и она весь вечер думает о том, как будет при нём выглядеть.

Восемнадцатилетний.

Она села на кровать рядом с двумя разложенными вещами и стала перечислять по порядку, как улики. Ему восемнадцать лет, и он первокурсник. Ей — сто двадцать три, из которых последние восемьдесят она провела в чине, который в этой стране имеют четверо.

Она была на четырёх войнах. Она отказала Императору четыре года назад и уехала на границу с Китаем, потому что ей стало проще выглядеть старухой, чем каждый день быть событием.

И вот теперь она сидела на кровати и решала, в чём выйти на двор.

Наталья Ивановна встала, взяла шорты и убрала их обратно под бельё. Закрыла шкаф.

Потом снова открыла.

Четыре года она носила восемьдесят, и четыре года ей никого не хотелось. Вот что было в старухе самым удобным. Старому телу ничего не нужно. Оно ест, спит, ноет к дождю, и внутри у него тихо так, как не было тихо ни разу за сто лет службы.

Три недели назад она перестала быть старухой: чужой спиной и чужими руками мальчику удар не поставишь. На второй день она поймала себя на том, что смотрит, как он стягивает через голову мокрую рубаху. С тех пор ловила каждый день.

Механику она знала лучше, чем ей хотелось бы. Чем сильнее маг, тем труднее ему зачать: при такой плотности маны на ребёнка уходят годы, и тело начинает торопить сильно заранее — не намёком, в голос. На этом стоит и закон о многожёнстве, и половина имперских браков. Восемьдесят лет она глушила это службой, границей и чином. Последние четыре — просто возрастом, которого у неё не было.

Хотеть — понятно. Непонятно, зачем она весь вечер стоит перед раскрытым шкафом.

Дело было не во внешности. Внешность она себе делала любую, какую хотела: аспект Изменения Формы не спрашивает, сколько тебе лет, и восемьдесят она носила четыре года так же легко, как двадцать пять — на приёмах у Императора. Захоти она понравиться мальчику — хватило бы поворота головы, и никакие шорты для этого не понадобились бы.

Дело было в том, что она не хотела нравиться. Она хотела, чтобы он посмотрел. Разница между этими двумя вещами составляла примерно сто лет её жизни, и Наталья Ивановна знала эту разницу очень точно.

Мальчик не смотрел.

Три недели назад она сменила форму при нём, стоя в двух шагах, — сначала в красивую женщину лет двадцати пяти, потом в себя, — и сделала это грубо, нарочно, чтобы проверить, как он держится. Восемнадцатилетний обязан был покраснеть, отвести глаза или посмотреть слишком прямо. Он долил себе чаю. Тогда она решила, что он холодный.

Потом были три недели двора, тесак, ножны, пойманные за устье левой рукой, и удар в столб с расчётом на то, что дерево не отпустит, и «дома» вместо ответа на вопрос, где его учили, — и она перестала думать про холодность. Она стала думать про то, кто это.

А позавчера, в последнее утро перед клубом, она взяла его за бока — двумя ладонями, чтобы поставить корпус правильно, как ставила сотню человек до него, — и почувствовала, что он не среагировал. Совсем. Ни напряжения, ни дыхания, ни того короткого замирания, которое даёт любой мужчина, когда его касаются женские руки.

Он просто перенёс вес так, как ему показали, и сделал это лучше, чем показывали.

И вот на этом Наталья Ивановна, Великая княжна, вторая по силе женщина империи, отвернулась к пустой верёвке и стояла к нему спиной, пока не перестала чувствовать собственные ладони.

— Дура, — повторила она.

Телефон зазвонил в половине девятого, и она была ему благодарна.

Аппарат лежал на подзеркальнике в прихожей, где она его и оставила, вернувшись со двора. За неделю он звонил дважды: номер знали три человека. Она посмотрела, кто третий, и ответила.

— Вьюгова.

— Сергей Орлов, — сказал голос. — Ваше высочество, добрый вечер. Простите за поздний звонок.

— Не поздний. Говорите.

— По китайскому направлению сдвинулось.

Наталья Ивановна посмотрела на своё отражение в тёмном стекле зеркала: женщина лет тридцати пяти, в старом халате, с мокрой после умывания шеей.

— Три месяца стояло.

— Три месяца стояло, а позавчера на границе взяли курьера с грузом, который он не сумел объяснить. — Орлов помолчал. — Дальше он говорил охотно. Теперь у нас есть оба имени, обе усадьбы и время.

— Оба, — повторила она.

— Оба, ваше высочество. И завтра в десять будут решать, как их брать. — На той стороне зашуршала бумага. — План уже написан. Триста шесть человек, две усадьбы в центре столицы, одновременный штурм в полночь.

— Это не операция, это парад.

— Я то же самое сказал вчера, и мне ответили, что надёжность важнее изящества. — Голос у него не менялся, но паузы стали длиннее. — Ваше высочество, у них полгода тихой работы. Триста шесть человек по улицам — и оба успевают сжечь бумаги, а один из них ещё и уйти. Я звоню, потому что второй попытки не будет.

Наталья Ивановна молчала и смотрела на своё отражение.

Она думала не о совещании.

Она думала о мальчике, у которого нет источника, и о том, чего такой мальчик стоит в доме с родовой сигнализацией. Мысль пришла целиком и сразу, и в ней не было ничего от наставницы.

— Сергей Николаевич, — сказала она. — Завтра я буду. И приведу ученика.

На той стороне стало тихо.

— У него нет допуска, — сказал Орлов.

— Оформите. У вас на это ночь.

— Ваше высочество…

— Сергей Николаевич, вы двадцать два года работаете с людьми, — сказала она. — Завтра в десять посадите его в комнате и дайте послушать. Больше от вас ничего не требуется.

— Ему восемнадцать лет.

— Мне это известно лучше, чем вам. — Она помолчала. — И перед допуском проверьте его сами, лично. Не поручайте специалисту.

— Я и собирался, — сказал Орлов. — Только теперь я понимаю, что проверять буду не благонадёжность.

Наталья Ивановна отложила телефон и постояла в прихожей.

Потом вернулась в комнату, открыла шкаф, достала из-под белья шорты и убрала их на самое дно, под форменный кафтан, который не надевала четыре года.

Двор назавтра отменялся, и это было к лучшему. Она села к столу и до полуночи писала представление на допуск. За ночь Орлов такую бумагу не соберёт, а к десяти она должна лежать подписанной.

Предыдущая главаГлава 9 из 29Следующая глава