Состав тронулся в семь двадцать. Я дождался, пока перрон уйдёт назад, и прошёл весь вагон, от площадки до площадки, считая двери и людей.
Восемь купе, двенадцать пассажиров, проводник, титулярный советник с женой в третьем, двое военных инженеров в шестом. У пятого дверь была заперта снаружи ключом проводника: свободное. Тамбур в хвосте открывался наружу без ключа, и это я отметил отдельно.
Наташа ждала, пока я закончу.
— Сколько выходов? — спросила она, когда я вернулся.
— Два, и хвостовой открывается без ключа. Ещё пятое купе пустое, заперто снаружи.
— Хорошо. — Она сняла пальто и повесила его на крючок, не глядя, попав с первого раза. — Теперь садись. Четверо суток ты так не выдержишь, и я на тебя смотреть не смогу.
Купе было на двоих: две полки, столик между ними, зеркало над раковиной с трещиной по нижнему углу, заклеенной полоской бумаги. Её чемоданы стояли под нижней полкой рядом с моим мешком.
— Чего тебе это стоило, — сказал я. — Ты обещала в поезде.
— Стоило места. — Она села напротив и вытянула ноги. — Меня держали на китайском направлении с сентября, и это направление сейчас самое живое, что есть в Канцелярии. Я его отдала. Не передала, а отдала, вместе с людьми, наработками и правом решать, и человеку, выбирать которого мне не дали.
— Кому?
— Тебе это имя ничего не скажет. — Она помолчала. — Императору я сказала другое: Физика в империи есть у двоих, и один из этих двоих поедет за Урал в любом случае. Держать второго в Москве дешевле только до первого несчастья. Потом объяснять придётся уже ему.
— И он поверил?
— Он не поверил. Он согласился. Это разные вещи, и вторая работает лучше.
Я сел. За окном шли последние огни города, потом пошло тёмное с редкими точками, и те стали редеть.
— Спроси уже, — сказала Наташа.
— Что спросить?
— То, с чем ты едешь с самого перрона. Не таскала бы я это четверо суток на твоём месте.
— Зачем ты едешь.
— Затем, что ты пойдёшь в аномалию, — сказала она. — Не сейчас, так через месяц. Разрешения ты ждать не станешь: тебя туда несёт. Я это видела в поместье. Одна я тебя оттуда не вытащу, но одного я тебя туда не пущу.
Она сказала это буднично, тем же голосом, каким давала указания по работе, и от этого не стало легче.
Отец нашёл нас через час, в коридоре.
Он шёл из третьего вагона, где ехали свои, и в руке у него была свёрнутая трубкой опись — та самая бумага, которую он сверял на перроне и не выпускал с утра.
— Наталья Ивановна, — сказал он и наклонил голову.
— Андрей Петрович.
Он посмотрел на неё, потом на меня. Мы стояли у окна близко, и разъединяться было поздно и глупо.
Отец промолчал столько, сколько нужно, чтобы всем стало ясно: он всё увидел.
— Восемьдесят человек, — сказал он вместо остального, разворачивая опись. — Сорок три едут. Третий день считаю их по этой бумаге и всякий раз сбиваюсь на одном месте: в середине стоят две семьи, которые записались вчера ночью, когда я уже спал.
— Кто?
— Кузнецовы и Тереховы. Механик с сыновьями и вдова конюха с тремя. — Он свернул опись. — Их никто не звал. Они пришли к управляющему и попросились, и управляющий записал, не спросив меня, потому что знал, что я разрешу.
Он посмотрел в окно, на темноту, в которой ничего не было видно.
— Титул мне не жалко, я это уже говорил, — сказал он. — А вот это жалко. Сорок три человека едут в место, которого никто из нас не видел, и едут за фамилией, у которой больше ничего нет.
— Есть, — сказала Наташа.
Отец повернулся к ней.
— Надел в Якутской области — четыре тысячи гектаров и рудное право в придачу, — сказала она. — Рудное право в бумаге стоит третьей строкой снизу, и я его туда вписала сама, пока приговор ходил по столам. Через год оно будет стоить больше, чем земля под Москвой.
Отец постоял.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. Это была не любезность.
— Знаю, — сказал отец. — За любезность я бы не благодарил.
Он ушёл к себе, и трубку с описью нёс перед собой, как несут документ, а не бумагу.
Воронов вытащил меня в коридор на второй день, сразу после завтрака, и вытащил без объяснений.
— Работать будем тут, — сказал он. — На просторе вы уже умеете.
Между купе было полтора метра: с одной стороны окно, с другой стена с медными поручнями. Он забрал у проводника швабру, обломал черенок о колено и протянул мне обрубок длиной сантиметров сорок.
— Держите как нож. У ножа нет замаха, у палки есть, а замаха вам никто не даст ни здесь, ни там, куда мы едем.
Показывал он коротко: три движения, повтор, ещё три. Я путал второе с третьим, и он не поправлял голосом — брал меня за запястье и разворачивал руку сам, один раз, и это доходило быстрее любых слов.
На седьмом повторе состав дёрнуло на стыке. Пол ушёл в сторону, я перенёс вес не туда и всё-таки устоял.
Воронов заметил, чем именно я устоял. Он ничего не сказал, но паузу сделал.
— Орудие звать не пробовали?
— С поместья ни разу.
— И не зовите до конца дороги. — Он забрал у меня обрубок. — Про то, что оно вас признало, знает человек десять, и все они остались западнее Урала. В Иркутске вы никто, и это лучшее, что у вас сейчас есть.
На третий день он добавил четвёртое движение и к вечеру снял его: сказал, что в тесноте оно опаснее для того, кто бьёт: ошибёшься на ладонь — и рука придёт в стену вместо человека. Я запомнил это синяком в половину предплечья.
В Перми в вагон вошли двое с бляхами Тайной канцелярии и пошли по коридору, стуча в каждую дверь.
Дошли и до нас. Старший глянул в список, потом на меня, и я увидел, как у него на долю секунды меняется лицо.
— Жаров Григорий Андреевич?
— Так точно.
— Разрешение на выезд из Московской губернии, следование по маршрутному листу. — Он листнул бумагу. — Цель следования?
— Прикомандирован, — сказала Наташа от окна, не поворачиваясь, и протянула через плечо удостоверение.
Старший раскрыл его, и лицо у него сделалось пустым — таким, каким становится лицо служащего, когда ему показывают то, что выше его целиком.
— Виноват, ваше высочество.
— Не виноваты. Работайте дальше по вагону и по мне ничего не записывайте, я в списке не значусь и значиться не должна.
Они ушли. Я смотрел им в спину и понимал простую вокзальную вещь, которой не понимал до этой минуты: раньше фамилия открывала мне двери сама. Теперь она стоит строкой в бумаге, которую кто-то читает внимательнее прочих.
— Привыкай, — сказала Наташа, забирая удостоверение. — Так будет на каждой узловой. И не показывай, что задевает.
— Не показываю.
— Показываешь.
Лида и Вадим ехали в третьем, с людьми рода.
Я дошёл до них на стоянке в Екатеринбурге. Лида сидела у окна с чужим вязанием — кто-то из соседей попросил довязать варежку, — а Вадим спал сидя, привалившись к стене, и во сне у него дёргалась щека.
— Григорий Андреевич. — Она отложила спицы и хотела встать.
— Сидите.
Вадим проснулся от голосов и секунду смотрел мимо, не узнавая.
— В Иркутске мы сходим втроём, — сказал я. — Вы едете дальше, с отцом.
Лида положила варежку на колени.
— Мы вам там не нужны?
— Нужны. Поэтому и не беру.
Вадим понял первым — он вообще соображал быстрее, чем говорил.
— Аномалия, — сказал он.
— Аномалия. Дара ни у кого из вас нет, и вас там убьют в первый же выход, и успеет это сделать собственная ошибка раньше любой твари. Я умею брать людей на дело. Вести туда, где толку от вас нет, я не буду.
— А клятва? — спросила Лида.
Вопрос был правильный, и она сама это знала, потому и задала.
— Клятва моя, а не отцовская, — сказал я. — Она с вас не снимается и на отца не переходит. Вы едете с ним, живёте при доме, слушаете управляющего и делаете, что он скажет. Если понадобитесь мне — я приеду сам или пришлю бумагу, писанную моей рукой. Чужого человека с моими словами не слушать.
— А спросят, чьи мы? — сказал Вадим.
— Отцовские, из московской прислуги. — Я подождал, пока он поймёт. — Моего имени вы всё равно не назовёте. Оправдываться за это ни перед кем не нужно: спросят дважды и отстанут.
Лида кивнула. Она вообще редко спорила — берегла силы там, где уже решено.
— Мы думали, вы нас бросили, — сказала она. — Ещё в Москве, когда ящики грузили. Я так и сказала Вадиму, а он сказал, что нет.
— Он прав.
— Он всегда прав, а я всегда думаю худшее. — Она снова взяла спицы. — Так и живём.
Я вернулся к себе через два вагона и всю дорогу думал о том, что впервые отправил своих людей туда, где безопаснее, а не туда, где они нужнее. Раньше у меня не было для этого ни повода, ни привычки.
Ночью я вышел в вагон-ресторан: Наташа спала, а я лежать не мог.
Народу не было вовсе. Официант дремал у стойки, лампа над дальним столом горела вполнакала, и за этим столом сидел человек и пил чай.
Лет тридцати, в дорожном костюме без единой приметы. Не толстый и не сухой, не военный и не чиновник. Я прошёл мимо него к своему месту и сел спиной к стене, лицом к обеим дверям, и только тогда понял, что он сидит точно так же.
Он поднял на меня глаза, когда я сел.
— Григорий Андреевич, — сказал он. — Вы позволите?
И пересел, не дожидаясь ответа, — вежливо, но так, что отказ пришлось бы делать громким.
Я успел посчитать. До двери за спиной четыре шага, до передней восемь. Каналы полны, дар молчит. Официант спит. За стенкой купе, в котором спит мой отец.
— Считаете, — сказал он одобрительно. — Правильно делаете. Только не сегодня.
— Кто вы?
— Никто. — Он улыбнулся, показывая, что понимает, как это звучит. — Вам это слово уже говорили на шоссе, и вам не понравилось. Оно тем не менее точное.
— На шоссе мне это сказал другой человек.
— Другой, — согласился он. — Мы не одно лицо, у нас разные обязанности. Он делает, я разговариваю.
Он отодвинул стакан и сложил руки на столе. Руки были обыкновенные, чистые, без мозолей и без колец.
— Я отниму у вас пять минут и не попрошу ничего. Слушайте.
— Слушаю.
— Опоры на третьем адресе — наша работа. Три подрыва, к утру, когда вы уже спали. Вы это подозревали и не проверили, потому что проверять было не у кого. — Он говорил без всякого нажима, как читают ведомость. — Счёт за это выставили вам. Это было сделано намеренно и сделано во второй раз: первый был во дворе клуба.
— Зачем?
— Затем, что вас надо было освободить. — Он чуть пожал плечами. — Вы сегодня едете на восток без титула, без Академии и без допуска. В сентябре с вами нельзя было разговаривать. Сейчас можно.
Я молчал. Он воспринял это правильно и продолжил.
— Аппарат из микроавтобуса вы не отдали Сергею Николаевичу. Мы знаем, что не отдали, и знаем, что он знает. Возвращать его нам не нужно, там нет ничего, чего мы не помним наизусть.
— Что вам нужно?
— Сегодня — ничего. — Он поднял глаза, и я впервые заметил, что смотрит он не в глаза, а чуть выше, в переносицу, как смотрят на предмет. — Записку вы получили в октябре и помните её дословно, я в этом уверен. В ней было сказано, что мы не торопимся. Мы и сейчас не торопимся.
— А когда заторопитесь?
— Тогда и придём. — Он допил чай. — Теперь то, ради чего я сел.
Он поставил стакан.
— Мы знаем про вас одну вещь, которой в этой стране не знает никто. Ни отец, ни она, ни Император.
В купе через две стенки спала женщина, которая знала про меня больше всех живых, и этого она не знала тоже.
— Вслух я её не произнесу, — сказал он, вставая. — Ни сейчас, ни после.
— Сядьте.
Я сказал это тихо, и он сел. Не от страха — из вежливости, и это было хуже страха.
— Спрашивайте, — сказал он.
— Кто ещё это знает?
Он подумал. Он действительно подумал, я это видел по паузе — она была рабочей, а не театральной.
— Кроме нас — никто, — сказал он наконец. — И это единственный честный ответ, который у меня есть. Мы и сами узнали о вас позже, чем хотели бы, и до сих пор считаем это своей ошибкой.
Он встал во второй раз, и я его не удерживал.
Я мог его убить. Каналы были полны, до двери четыре шага, и я успевал раньше, чем он повернётся. Через переборку спал мой отец, за две стенки спала Наташа, в третьем вагоне ехали сорок три человека, и завтра им выгружаться на снег, и живой он был мне полезнее, чем мёртвый, ровно на один разговор, которого ещё не было.
Я его не убил. Это было решение, и принял я его сам.
— Доброй ночи, Григорий Андреевич.
Я прошёл за ним два вагона. В третьем спали вповалку, в четвёртом храпел титулярный советник, а дальше начинался вагон рода, где я знал в лицо каждого. Его не было нигде.
Наташа выслушала меня, не перебив ни разу.
Потом села, подобрав ноги, и сделала то, чего я не ожидал: не стала утешать и не стала злиться. Она достала блокнот.
— Пермь, Екатеринбург, Тюмень, — сказала она, записывая. — Он сел на одной из трёх, потому что до Перми ты ходил по вагонам и заметил бы. Утром я возьму у проводников посадочные ведомости по всему составу, все четыре класса. Он там будет, и будет чистым.
— Тогда зачем брать?
— Затем, что чистых бумаг не бывает. Бывают бумаги, которые чистил один человек, и по нему видно, кто он. — Она подняла глаза. — Гриша. Ты правильно его не тронул.
— Я знаю.
— Ты не знаешь, ты решил. — Она захлопнула блокнот. — Это лучше.
Про последние его слова я ей не сказал.
Не потому, что не доверял, — доверял я ей больше, чем себе. Просто это нельзя было положить ей в руки посреди ночи, в поезде, в четырёх сутках от места, где у неё не будет ни людей, ни возможности что-нибудь с этим сделать.
Лёг я во втором часу и не уснул. Человек, который приходит, ничего не просит и уходит, был у меня в жизни один раз, и очень давно.
Меня учил старик, который приходил в казармы босым.
Он был бог, и это в тех местах означало не святость, а ранг: есть светлые, есть тёмные, и делят они между собой области ответственности, как делят участки. Мой был из тёмных. К нему шли те, кому больше некуда, и он раздавал хлеб, и лечил, и никогда не брал за это ничего.
Я был у него не единственным и не любимым. Я был тем, кто держал стойку дольше остальных, и на это он однажды посмотрел и остался.
Первым, чему он меня выучил, было слушать, откуда придёт удар. Бить он показал через год и показал неохотно.
Путь Копья устроен просто: сначала расстояние, потом всё остальное. Двести лет спустя тело помнит это раньше головы — вот почему я устоял в коридоре, когда пол ушёл в сторону.
Он не предлагал мне ни роли, ни места, ни правильной стороны. Он вообще ничего мне не предлагал: приходил, показывал, уходил босым по камням, которые я потом не мог перейти в сапогах.
Здесь этого не существует и не будет существовать ещё тысячи лет. То, что называлось Путём Копья, а потом Путём Лезвия, родится в мире, где меня больше нет, и человек в дорожном костюме без примет не имел к нему никакого отношения.
Я лежал и слушал стук на стыках. Шёл он по три, потом по два, и на этом я наконец уснул.
На третьи сутки за окном пошла глухая тайга, и Воронов замолчал иначе, чем молчал первые два дня.
Наташа с утра сидела у проводников, разбирая ведомости, и в купе мы были вдвоём.
— Бывали здесь раньше? — спросил я.
— Один раз. — Он не сразу продолжил, и я не торопил. — Двадцать четыре года назад, чуть дальше Иркутска, в Огненной аномалии. Мне было двадцать два.
Рассказывал он тем же голосом, каким объяснял хват на черенке: без пауз для веса, без взгляда, ищущего сочувствия.
— Группа семь человек, я седьмой. Пошли снимать тварь, которая держала сектор третий месяц и не подпускала зачистку. Взяли. Она достала пятерых раньше, чем мы поняли, что она такое. Я успел ударить один раз и откатиться один раз.
— И?
— Мне разорвало три из пяти артерий источника. Не каналы, глубже, там, где источник ещё держит форму. — Голос у него при этом не изменился совсем. — Целители сшили тем, что было. С тех пор у меня на две пятых меньше, чем должно быть у человека моего ранга, и больше не будет.
— Поэтому вы инструктор.
— Поэтому я инструктор, который иногда работает в поле. Разница есть, со стороны её не видно.
— Как их звали?
Он повернулся ко мне, и лицо у него стало жёстче.
— Это не тот вопрос, который задают из вежливости.
— Я и не из вежливости.
Он помолчал.
— Пантелеев. Сычёва. Оба Носовы — не родня, однофамильцы. И Реут. — Имена он произносил без нажима на каждое, как называют опись, давно пересчитанную и от пересчёта не меняющуюся. — Реут был моложе вас на два года. Пошёл в аномалии в шестнадцать, соврав про возраст, и никто не проверил, потому что тварей это не касается.
Я хотел спросить, что стало с телами, и не спросил. Вопрос был его, не мой, и он уже показал мне, где проходит граница.
— Раз в год эту аномалию чистят от самых опасных, — сказал он позже, без перехода, будто разговор и не прерывался. — Не всю: сектора, которые за год натащили слишком много. Я подавал рапорт три года подряд, и три года мне отказывали — были уверены, что я еду туда не за работой.
— А в этом году?
— В этом подписали. Через два дня после того, как подписали, ваше дело легло мне на стол.
— Совпадение.
— Совпадение, — согласился он без всякого удовольствия. — Канцелярия их не устраивает специально, но и не мешает им, если они удобны.
— Род идёт в Якутск. Мы — нет.
— Род идёт в Якутск зимником, по льду Лены: от Иркутска неделя ходу. — Он произнёс это как расписание, выученное наизусть. — Предписание вы читали сами, так что скажу то, чего в нём нет. По бумагам это выглядит нагрузкой, а не послаблением: работать в опасном месте вам разрешают именно потому, что оттуда труднее уехать, чем с надела за забором. Губернатор подпишет то, что ему пришлют.
Он посмотрел на меня прямо.
— Радуйтесь, Григорий Андреевич. Мне понадобилось три года. Вам — приговор и неделя в изоляторе.
— Это не то, что называют радостью.
— Это то, что у вас есть вместо неё, — сказал Воронов. — По моему опыту, разница между этими двумя вещами меньше, чем принято думать в восемнадцать лет.
К исходу четвёртых суток лес начал редеть, а снег — тончать и грязнеть, будто его разбавляли чем-то другим.
Потом за окном пошла вода. Сперва я не понял, что это, и Воронов сказал одно слово: «Байкал». Серая полоса тянулась вдоль путей дольше, чем я готов был поверить одному слову, и была она слишком велика для озера и слишком спокойна для моря.
Ещё через час пошёл дождь — мелкий, нудный, до дикости неуместный в начале декабря.
— Аномалия греет город с одной стороны, — сказал Воронов. — Снег здесь в декабре редкость. Летом бывает наоборот: заморозки в июле, если сектор сдвигается.
Отец нашёл меня в коридоре за двадцать минут до прибытия. Он ничего не стал говорить про Якутск, про зимник и про сорок три человека. Он просто постоял рядом, глядя в мокрое стекло, а потом положил ладонь мне на затылок — коротко, как делал, когда мне было восемь и я этого не помню.
Поезд начал тормозить. За стеклом поплыли перрон, фонари и фигуры под навесом в плащах с капюшонами, и на рукаве ближней я разглядел нашивку — не рассмотрел какую, только цвет, тускло-жёлтый на чёрном.
Наташа встала и надела пальто.
— Ведомости у меня, — сказала она. — Двести восемьдесят одна фамилия по всем классам. Ни одна не лишняя.
— Значит, он там был.
— Значит, он там был, — согласилась она и открыла дверь.
Я снял с полки чехол, закинул мешок на плечо и вышел следом, и в лицо мне ударило сыростью — густой, почти весенней, совсем не той, что я оставил в Москве четверо суток назад.
Где-то на этом перроне ходил человек, который знал моё имя.