Ворота открыли раньше, чем машина остановилась.
Гуров стоял у крыльца — там же, где стоял бы в любой другой день, — и по тому, как он держал руки, я понял, что о моём приезде знали с утра. Он посмотрел на грамоту у меня под мышкой, и лицо у него не изменилось совсем.
— С возвращением, Григорий Андреевич.
— Отец дома?
— У себя. Ждёт со вчерашнего.
Три недели я не был здесь, и за три недели дом успел стать чужим настолько, чтобы это было заметно. Гравий у крыльца лежал иначе. Липы у ограды облетели наполовину. Посты стояли по-новому — по тому расписанию, которое я продиктовал Гурову в первую неделю и о котором он с тех пор ни разу не заговорил.
В прихожей пахло едой.
Отец сидел за столом и работал.
Не изображал работу к моему приходу — именно работал: перед ним лежали три раскрытые папки, и в двух из них поля были исписаны его рукой. За три недели он похудел. Воротник рубашки стоял свободно.
— Садись.
Я сел и положил грамоту на угол стола.
Отец подтянул папку к себе, дочитал строку, только потом поднял голову.
— Канцелярия прислала бумагу утром, — сказал он. — Защита продлена на десять лет. Подпись сегодняшняя.
— Знаю.
— Знаешь. — Он положил ладонь на папку. — Мне сообщили обычным порядком, в девять утра, вместе с уведомлением о твоей грамоте. Из чего следует, что ты знал раньше меня и, судя по всему, из первых рук.
— Из первых.
Он молчал секунды три и переваривал это, а я смотрел на него и думал, что три недели назад на этом месте он поднялся бы и стал ходить по кабинету. Теперь он сидел.
— Рассказывай, — сказал отец. — С начала. Месяц я о тебе знаю из бумаг.
Я стал рассказывать.
Про Академию — что первые дни на меня оборачивались, а к концу второй недели перестали, и это было лучшее, что могло случиться. Что я хожу на лекции, сдал две работы и обе на средний балл, потому что отличник в моём положении заметнее двоечника.
— Разумно, — сказал отец.
Про то, что утро уходит на Пречистенку, а вечер на подземный полигон, и что сплю я часов пять и считаю, что это много.
— Пять мало, — сказал отец.
— Больше не выходит.
Про операцию я рассказал то, что уже лежало в бумагах и завтра пойдёт по газетам: шпионская сеть, барон Цепов, изменник Гарин, участие Тайной канцелярии. Про то, что меня туда провела Наташа, и про то, чем я там был полезен. Про награждение в Оружейной палате и про четверть часа, за которые назвали двадцать фамилий и мою четырнадцатой.
Отец слушал, не перебивая, и один раз поднялся налить себе воды.
Про рост я сказал коротко: каналы за три недели стали держать втрое дольше, полторы минуты превратились в четыре. Это была правда, и проверить её он не мог никак.
Про сокровищницу я не сказал.
Про Аспект Силы — тоже. Наташа велела молчать про него всем, включая отца, и я молчал. Послушание тут ни при чём: она была права. Мальчик с прочерком в графе потолка это одно, мальчик, который выталкивает кинетику за пределы кожи, — совсем другое, и второго в Академии не оставили бы учиться.
— Что с тобой там сделали? — спросил он вместо этого.
— Ничего плохого.
— Григорий.
— Я вырос, — сказал я. — Сильно. Настолько, что вслух об этом мне говорить запретили, и сделала это та, кому в таких вещах положено верить больше, чем мне.
Отец смотрел на меня долго.
— Наталья Ивановна.
— Да.
— Хорошо, — сказал он и не стал спрашивать дальше, и вот это было новое. Месяц назад он бы спросил.
— Теперь моё, — сказал я. — Мне нужен список.
— Какой список?
— Тех, кто за эти три недели приходил к вам с предложениями. И тех, кто до предложения не дошёл, но спрашивал у соседей, сколько мы стоим. Пока защита дотлевала, кто-то должен был начать считать.
Отец откинулся в кресле и усмехнулся, и усмешка вышла невесёлая — из тех, какими взрослые люди отвечают на детскую храбрость, когда не хотят её ломать.
— Один в поле не воин, Гриша.
— Я не в поле.
— Ты в поле, — сказал он. — Тебе восемнадцать лет, ты первокурсник, и у тебя есть бумага и женщина, которая пока тебя прикрывает. Всё. Ни людей, ни денег, ни второй фамилии, которая встанет рядом. С таким набором список тебе не поможет, а навредит: ты начнёшь думать про них вместо того, чтобы учиться.
— Я про них уже думаю.
— Ты про них ничего не знаешь.
— Поэтому и прошу.
Он покачал головой и придвинул к себе папку — тем движением, которым заканчивают разговор.
Я не стал настаивать.
Спорить здесь было нечем: он говорил правду, и была она неприятная в той самой мере, в какой её проверяли последние три недели. Людей у меня действительно не было. Двое, связанных клятвой, жили здесь же, во флигеле, и учились не привлекать внимания. Близнецы ходили со мной на полигон и не знали ни про Цепова, ни про меч.
— Тогда другое, — сказал я. — Позовите Михаила.
Отец поднял голову.
— Зачем?
— Хочу с ним поговорить. При вас.
Михаил пришёл через четверть часа и остановился в дверях.
За три недели он не изменился совсем — те же плечи, тот же взгляд поверх плеча собеседника, — и воздух вокруг него подрагивал, слабо и постоянно, как марево над камнем в жару. В покое так не должно быть. Это утечка, и утечка непрерывная.
— Звали.
— Садись, — сказал отец.
Михаил сел на второй стул, у стены, и на меня не посмотрел ни разу. Между нами лежал коридор второго этажа и та ночь, когда он остался сидеть на полу собственного дома. Мы про неё с тех пор не разговаривали.
— Тебе сказали, что твоя стихия тупиковая, — начал я.
— Мне это говорят два года. С самой инициации.
— Кто говорит?
— Все, — сказал он, и это прозвучало точно так же, как у близнецов на полигоне, слово в слово, и мне это не понравилось.
— А почему тупиковая, тебе объяснили?
Михаил наконец повернул голову.
— Потому что портал жрёт всё, что у меня есть, и открывается на два вдоха. Потому что расти можно только объёмом источника, а у меня источник обычный и обычным останется. Потому что последний сильный портальщик умер лет двести назад и записей после себя не оставил. — Он говорил спокойно, без обиды, и видно было, что этот ответ он выучил давно и повторял многим. — Дальше объяснять?
— Не надо. — Я подвинул к нему пустую чашку с отцовского подноса. — Возьми и держи на весу. Вытянутой рукой.
Он посмотрел на чашку. Потом на отца. Потом всё-таки взял.
— Долго?
— Пока не скажу.
Он продержал минуту сорок, и рука пошла вниз.
— Тяжело?
— Нормально, — сказал Михаил и поставил чашку.
— Я не про руку. Марево вокруг тебя за эти минуту сорок стало гуще. Ты держал чашку и одновременно держал стихию, и стихия победила, потому что ты про неё не думал.
Он открыл рот и закрыл.
— Она у тебя течёт всё время, — сказал я. — Спишь — течёт. Ешь — течёт. За сутки уходит больше, чем на два портала, и объём тут ни при чём: у тебя дырявое, а ты пытаешься наливать быстрее.
— Мне говорили про объём.
— Тебе говорили про реку. — Я взял со стола карандаш и положил его поперёк папки. — Все здесь растят поток: больше маны, выше ранг, дальше бросок. Для огня и земли это работает. Для тебя нет, потому что пространство не про количество. Оно про то, насколько ровно ты держишь форму, пока она стоит.
— И что тогда растить?
— Берега.
Отец сидел не шевелясь. Я знал, что он слушает, и знал, чем это кончится, и всё равно продолжал.
— Портал — это дыра, которую ты держишь открытой. Держит её не сила, а точность: чем ровнее край, тем меньше уходит впустую. У тебя край рваный, и половину маны ты тратишь на то, чтобы он не схлопнулся. Отсюда два вдоха.
— Это я и так знаю, — сказал Михаил. — Мне это ставили. Не выходит.
— Потому что ставили движением, а движению этому учат сидя.
Я сел напротив него.
— Слушай, я скажу один раз, а дальше ты будешь делать это сам, каждый день, и первые полтора месяца тебе будет казаться, что ничего не происходит.
Он молчал.
— Садишься. Никуда не тянешься и ничего не открываешь. Берёшь одну точку — любую, хоть щербину на стене — и держишь на ней внимание, не мигая мыслью. Как только мысль соскользнула, начинаешь считать заново. Не десять минут и не двадцать: пока не соберёшь подряд столько, сколько соберёшь.
— И всё?
— Нет. Вторая часть. Когда точка перестанет соскальзывать, тем же способом берёшь на внимание свою стихию — как чашку, не открывая, — и держишь её неподвижной. Не даёшь ей двигаться совсем. Первое время она будет уходить каждые несколько секунд, и каждый раз ты будешь ловить и возвращать.
— Зачем?
— Затем, что канал учится форме, которую в нём держат дольше всего, — сказал я. — Ты полжизни держал в нём рванину, и он стал рваным. Подержи в нём ровное, и через полгода край перестанет схлопываться сам. Тогда портал будет стоить вчетверо меньше и стоять вчетверо дольше, и объём источника тут не понадобится вообще.
В кабинете было тихо.
— Откуда ты это знаешь? — спросил Михаил.
Вопрос был правильный, и ответа у меня не было ни одного, который выдержал бы второй вопрос следом.
— Прочитал, — сказал я.
— Где?
— В книге, которую тебе не дадут.
Он смотрел на меня, и я видел, как он решает: соврал я или нет, и стоит ли это выяснять сейчас. Решил не выяснять.
— Полгода, — сказал он.
— Полтора месяца до первого признака. Полгода до того, чтобы стало видно другим.
Михаил встал, взял чашку со стола, зачем-то поставил её обратно и пошёл к двери. У двери остановился.
— Ты меня в тот раз уложил за две секунды, — сказал он, не оборачиваясь. — Я потом месяц думал, как ты это сделал.
— Хочешь, покажу?
— Нет. — Он взялся за ручку. — Хочу сначала полтора месяца.
Он вышел.
Отец сидел за столом и смотрел на карандаш, лежавший поперёк папки.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сделал, — сказал он.
— Понимаю.
— Ему это говорили четверо. Двое учителей и два наставника рода, и все четверо говорили одно: терпи, ты тупик. — Он поднял на меня глаза. — А ты дал ему полтора месяца и срок.
— Я дал ему работу.
— Ты дал ему надежду, — сказал отец. — Если через полтора месяца ничего не будет, он вернётся туда, откуда я его два года вытаскивал.
— Будет.
— Ты уверен?
— Да, — сказал я, и это было первое за весь разговор, в чём я не сомневался вообще.
Было четвёртое, о чём я в кабинете смолчал, и запретов на это мне никто не давал.
Я просто ещё не знал, как это назвать вслух.
За две недели до Цепова я сходил в лазарет. Не за помощью: Юрий Карлович был единственным сильным целителем, до которого я мог дойти без объяснений, а мне нужно было проверить одну вещь. Я придумал предлог — потянутая спина, — лёг на кушетку и стал ждать.
Голод не поднялся.
Три недели назад он потянулся бы к чужой мане в первую же секунду, жадно и без моего участия, и мне пришлось бы его держать. Теперь внутри было тихо. Юрий Карлович водил ладонями над поясницей, отдавал ману горстями, и ничего из этого в меня не шло.
— Спина как спина, — сказал он наконец, и в голосе у него было облегчение, которого он не стал прятать.
Я пошёл, а по дороге разбил себе костяшки о кирпич за котельной — не сильно, до крови, — и к вечеру они выглядели точно так же, как выглядели бы у любого другого восемнадцатилетнего.
Наутро на них была корка, через два дня она сошла, и остался розовый след, какой остаётся у всех. Кость под ним не стала плотнее. Ничего не стало плотнее.
Родовой дар Жаровых, который брал всё, до чего дотягивался, и чинил меня быстрее, чем я успевал ломаться, перестал делать и то и другое.
Три дня я складывал это и на четвёртый сложил.
Всё, что дар делал со мной с первого дня, я считал питанием. Он брал чужую ману, я от этого рос, разбитое срасталось плотнее прежнего, и логика выходила простая, как у печки: подкинул — стало теплее.
Логика была неверная.
Он не питался. Он строил. Чужая мана уходила в перестройку — три недели он перебирал под себя архитектуру этого тела и освобождал в нём место под чужое. Под то, что поднимается белым сгустком над мёртвым и во что я успел влезть дважды, толком не понимая, во что именно.
Место освобождено. Стройка кончилась, а вместе с ней кончилось всё, что к ней прилагалось: и голод, и починка. Дар не сломался. Он перешёл на вторую работу, и она теперь одна — брать чужие дары.
Расти я могу только через убитых.
Тогда же я вспомнил, где это видел.
Дома был род, про который знали одну вещь: в нём не рождалось посредственностей. Не «сильный род» и не «удачливый» — просто каждый, кто в нём рождался, рано или поздно становился Великим хоть в чём-нибудь, и никто не мог объяснить почему. Дар у них назывался Абсолютным поглощением.
Больше я про них не помню ничего. Ни имени, ни того, чем они кончили.
И зачем это устроено так, я тоже не понимаю. Знаю название и знаю механику первого этапа — вот и всё, что у меня есть, и этого не хватает даже на то, чтобы решить, повезло мне или нет.
До ужина оставался час, и я вышел во двор.
Флигель стоит за хозяйственным крылом, окнами на конюшню, и селят в нём с давних пор тех, кому не хватило места в доме. Свет горел в двух окнах из трёх.
Вадим был на конюшне. Он выводил гнедого мерина в поводу, увидел меня, остановился и кивнул — коротко, не выпуская повода: руки у него были заняты, и отрывать их ради приветствия он не стал. За эти дни он оброс щетиной и перестал вздрагивать на голоса во дворе.
— Гуров поставил, — сказал он. — Говорит, четыре головы, а ходить некому.
— Справляешься?
— Кони одинаковые везде.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать про ту ночь. Тот, кто в четыре утра берёт ведро и бежит к горящему дому, через пять дней выводит лошадь и не говорит об этом вслух.
Лида вышла из флигеля с корзиной белья, пошла к дому и на середине двора остановилась и поздоровалась. Голос у неё был спокойный. Настасья Петровна забрала её на кухню в первый же вечер, на второй день выдала два платья, а на третий, по словам Гурова, отчитала за плохо промытую зелень, — и лучшего с Лидой случиться не могло.
Ни он, ни она не спросили, что будет дальше. Не из страха: им обоим было чем занять руки, а всё остальное они оставили тому, кому дали слово.
Я постоял у конюшни, пока не позвали к столу.
Ужинали втроём.
Михаила не позвали, и я понял, что это не случайность: отец давал ему вечер на то, чтобы попробовать самому и никому об этом не докладывать.
Настасья Петровна принесла творожники, хотя к ужину их не подают, и поставила передо мной, и ушла раньше, чем я успел сказать спасибо. Ирина смотрела, как я ем, и молчала, и молчание у неё стало другое: три недели назад она обрывала себя на середине фразы, а теперь просто не начинала.
Потом она всё-таки заговорила — про соседей.
— Ковалевские берут вторую, — сказала она отцу. — Осенью. Мне Даша сказала на прошлой неделе.
— Ожидаемо.
— Двадцать три года ждали.
— Двадцать три и ждали бы дальше. — Отец отставил стакан. — У Ковалевского Архимаг и у жены Архимаг. Одно на двоих такое сочетание — это ребёнок раз в поколение, если повезёт, и они это знали, когда женились.
— Знали, — согласилась Ирина. — И всё равно.
Она сказала это без осуждения, обычным голосом, каким говорят о погоде.
— Твоему отцу тоже предлагали, — добавила она мне. — Через год после того, как всё случилось. Род без будущего, глава без источника — сватали сразу из трёх домов и очень настойчиво. Из одного приезжали дважды.
— Ирина.
— Что «Ирина»? — Она не повернулась к нему. — Ему восемнадцать лет и он уже дважды был в больнице. Пусть знает, как это устроено.
Отец молчал и смотрел в стакан.
— И что вы ответили? — спросил я.
— Что у меня уже двое, — сказал отец.
Настасья Петровна унесла пустую тарелку, вернулась с чайником и налила всем, и минуту за столом никто ничего не говорил.
Вот тут закон и встал на место.
До этой минуты я держал его за формальность — привилегию, оставленную знатным из вежливости, вроде права на собственный герб. Земля, титул, наследство: так это выглядит со стороны, так и объясняется вслух.
Земля тут ни при чём. Считает он пару. Двое сильных ждут ребёнка десятилетиями, и империя когда-то это посчитала и написала бумагу, а всё остальное к бумаге приделали потом, чтобы приличнее звучало.
Я доел и досчитал сам.
Сто двадцать три года. Восемьдесят из них в чине, который в этой стране имеют четверо. Детей у Наташи не было ни одного, и это не выбор — это арифметика, и арифметику она знает лучше меня.
Вслух я, разумеется, ничего не сказал.
— Гриша, — сказала Ирина. — Ты остаёшься до понедельника?
— До завтра.
Она кивнула и больше не спрашивала, и я подумал, что за три недели она научилась не спрашивать, и что научил её этому я.
Отец пришёл ко мне уже за полночь.
Постучал, вошёл, не садясь положил на стол сложенный вдвое лист и остался стоять у двери.
— Твой список.
Я развернул.
Одиннадцать фамилий, все написаны его рукой, все на одном листе — ни печати, ни шапки, ни пояснений.
— Читай вслух, — сказал он. — Хочу слышать, на какой ты остановишься.
Я стал читать.
Первым шёл род Кровиных. Дальше — восемь вассальных фамилий, мелких, из тех, которые в Москве знают только соседи и кредиторы; отец назвал их вместе и скороговоркой, как называют список приложений к договору.
Десятыми шли Ратниковы. Одиннадцатыми — Кистенёвы.
Я дочитал и положил лист на стол.
— Последних двоих я знаю в лицо, — сказал я. — С Ратниковым-младшим мы дрались в дуэльном зале на первой неделе. С Кистенёвым свели вничью недавно, и ничью нам подарил преподаватель.
Отец помолчал.
— Значит, объяснять не придётся.
— Придётся. Я знаю сыновей. Зачем в списке отцы — не знаю.
— Затем же, зачем сыновья лезут первыми. — Он остался стоять у двери. — Ратниковы у Кровиных на ужине по средам двадцать лет и сами по себе не сделают ничего. Кистенёвы не приходили ко мне вовсе — они спрашивали у других, сколько мы стоим, и спрашивали дважды. Им выгодно, чтобы Жаровых перестали бояться: пока нас боялись, разница между нами была очевидна.
— А теперь её можно оспорить.
— Теперь её начали оспаривать с полигона, — сказал отец. — Дальше пошли бы с бумаги.
Я снова взял лист.
Одиннадцать фамилий, и десять из них — воздух. Ратниковы держат ужин по средам и хорошие связи, вассалы держат по деревне и по мельнице, Кистенёвы держат гонор. Ни у кого из десяти нет ничего, что можно отнять так, чтобы это что-нибудь изменило.
А у Кровиных есть.
У Кровиных завод. У Кровиных восемнадцать серых на содержании и лекарство, которого не купишь. У Кровиных вещество, на котором держится половина их влияния, и лежит оно в двух местах — и оба места я знаю по бумагам, которые читал в библиотеке на третьем ярусе.
— Ты уже решил, — сказал отец от двери.
— Я уже посчитал.
— Это разные вещи.
— Не сегодня, — сказал я.
Он постоял ещё немного и вышел, и дверь за собой прикрыл тихо, как прикрывают в комнате, где спят.
Я сидел над листом до трёх часов.
Десять фамилий подождут. Их можно оставить на потом, и они на потом останутся, потому что у них нет ни производства, ни людей, ни причины торопиться.
Одну ждать нельзя.