Вспомнили на четвёртый день.
Бумага пришла в Академию до завтрака, и принёс её человек в тёмно-синем, который дождался, пока я распишусь, забрал ручку и ушёл, не сказав ни слова. В бумаге стояло: завтра, десять утра, Кремль, Оружейная палата, форма парадная. Ниже — «Жаров Григорий Андреевич, студент первого курса» и печать, которую я до этого видел один раз, на копии распоряжения о моём допуске.
Парадной формы у меня не было. Её привезли к вечеру, из дома, вместе с запиской в две строки: отец писал, что мундир его собственный, перешит по мерке за ночь и что в плечах будет широк. В плечах он был широк.
Восемь дней. Я считал их с той ночи и знал точно: восемь, потом семь, потом шесть. Про них за всю неделю не спросил никто — ни Воронов, который каждое утро гонял меня по подземному полигону, ни Наташа, которая после Гарина не появлялась вообще. Я решил, что империя занята бумагами по Цепову, и продолжал считать сам.
Оказалось, считали и без меня.
Оружейную палату я представлял себе иначе. Полагал, что будет зал, а вышла невысокая палата с крестовыми сводами, тесная от людей: человек полтораста, все в парадном, и половина стоит, потому что стульев поставили меньше, чем позвали народу.
Церемония заняла четверть часа.
Читал распорядитель, немолодой, с той профессиональной внятностью, которая делает любой текст одинаково неинтересным. Раскрытие иностранной сети на территории империи. Барон Цепов, изменник, оказал сопротивление. Гарин, изменник, взят живым. Отдельно — участие Тайной канцелярии, отдельно — участие Академии, отдельно — фамилии, которых я не знал, человек двадцать, и на каждой в зале коротко хлопали.
Мою назвали четырнадцатой.
Я вышел, взял из рук распорядителя папку с грамотой, вернулся на место и сел. На меня посмотрели столько, сколько полагается смотреть на первокурсника, оказавшегося в списке взрослых людей: с недоумением, которое здесь не принято показывать дольше секунды.
Императора в палате не было. Его и не ждали: такие бумаги подписывают, а не вручают.
Потом всех повели к выходу, и в дверях меня взяли за локоть.
— Григорий Андреевич. — Человек в тёмно-синем, другой, не тот, что приносил бумагу. — Не туда. За мной.
Мы шли долго.
Сначала галереей, где в окна било солнце и было слышно, как внизу, во дворе, разъезжаются машины. Потом коридором поуже, с ковром, гасившим шаг. Потом ещё одним, где под ногами был камень и шаги вернулись, но звучали короче, потому что потолок опустился.
Каждый следующий коридор был тише предыдущего. Это делается нарочно: того, кого ведут к первому лицу, полагается постепенно лишать привычного фона, чтобы к нужной двери он подошёл уже без опоры. Приём я знал с той стороны — сам так водил к себе, — и всё равно к четвёртому повороту поймал себя на том, что считаю двери.
Провожатый остановился у двери без таблички.
— Дальше сами.
Он не открыл её, не постучал и не стал ждать, пока я войду. Просто пошёл обратно, и звук его шагов кончился раньше, чем должен был кончиться, — где-то там анфилада сворачивала.
Я взялся за ручку.
Комната оказалась рабочей и небольшой. Стол, два кресла, лампа с зелёным стеклом, окно с частым переплётом, за которым была стена, а не двор. На столе бумаги в двух стопках, разложенные так, как раскладывает тот, кто сам с ними работает.
Император стоял у окна спиной ко мне.
Я узнал его до того, как он повернулся, — по тому, что воздух в комнате был тяжелее, чем в коридоре. Не давил, как в зале инициации. Просто стоял плотнее, и от этого казалось, что комната меньше, чем есть.
— Садитесь, Григорий Андреевич.
Он повернулся и сел первым.
Лет пятидесяти на вид, сухой, с коротко стриженной седой головой и лицом, которое я бы принял за лицо строевого офицера, если бы не знал, кто передо мной. Никаких знаков на кителе, кроме одного, у ворота. Руки на столе, ладонями вниз.
Пятьдесят на вид означали только то, до чего он дорос. Тело мага держится на этом возрасте, пока хозяин не шагнёт дальше; шагнувший выходит молодым. Императору могло быть и сто лет, и сто пятьдесят, и никто здесь не сумел бы сказать, сколько именно: шагать отсюда было некуда и сверяться не с кем.
Четыре стихии. Огонь со Светом, Воздух с Левитацией, Ментал, Гравитация. Высший — выше в этой стране нет никого, и человек, сидевший напротив меня, был этому живым доказательством.
Он стоял вплотную к той стене, про которую мне объясняли во дворе на Пречистенке, и простоит так до конца жизни. Пройти он мог. Просто здесь давно уже никто не помнил, что за стеной что-то есть.
Я сел и стал ждать.
— Ваш род, — сказал Император. — Защита истекает через четыре дня.
— Через четыре, — согласился я.
— Вы считали.
— Каждый день.
— Отец ваш тоже считал. — Он подвинул одну из стопок на сантиметр влево, ровно, как двигают фигуру. — Он подал прошение о продлении одиннадцать дней назад. Прошение было составлено безупречно и отклонено бы в любой другой год.
Я молчал.
Это была первая фигура, и она стояла так, чтобы я на неё пошёл. Мне полагалось спросить «почему отклонили» или «а в этот год?» — и в обоих случаях я сообщал бы ему, чего боюсь. Я не спросил ничего.
Он подождал. Потом чуть заметно кивнул, и я не понял, чему.
— Защита продлена на десять лет, — сказал он. — Бумага подписана сегодня утром. Ваш отец узнает об этом завтра, из канцелярии, обычным порядком.
— Благодарю, ваше величество.
— Не благодарите. — Он смотрел прямо, и глаза у него были светлые и совершенно спокойные. — Я не награждаю ваш род. Я покупаю время и хочу, чтобы вы понимали, что именно покупаю и у кого.
— Понимаю.
— Скажите вслух. Мне важно услышать, как вы это формулируете.
Вот это была уже не фигура, а размен: он предлагал мне заплатить точностью за право продолжать разговор.
— Вы покупаете десять лет, в которые мой род не придётся защищать людьми, — сказал я. — И платите вы за них тем, что через десять лет я буду вам должен, и должен буду один, без рода, потому что род к тому времени успеет привыкнуть, что его не трогают.
Он молчал секунды три.
— Точнее, чем я рассчитывал, — сказал он наконец. — Обычно на этом месте говорят про честь.
— Честь у вас в бумаге, ваше величество. Она там в третьем абзаце.
Он усмехнулся — коротко, одним углом рта, и усмешка не дошла до глаз.
Дальше мы говорили о Цепове.
Он спрашивал точно и по существу: где стояли посты, как я снял первого, почему пошёл через второй этаж, а не через кухню, сколько времени провёл в спальне, что делал с прислугой. Я отвечал так же — коротко, не убавляя и не прибавляя. Он ни разу не переспросил, и ни разу не записал.
На восьмом или девятом вопросе я понял, что это не допрос.
На допросе проверяют совпадения и возвращаются к одному и тому же с разных сторон. Он не возвращался. Он шёл вперёд, вопрос за вопросом, и каждый следующий стоял чуть дальше предыдущего — как ходят, когда не ищут ошибку, а щупают глубину.
Он смотрел, до какого вопроса я дойду прежде, чем совру.
— Наталья Ивановна, — сказал он.
Этого я ждал с той минуты, как сел.
— Что она мне доложила, как вы думаете?
— Не знаю, ваше величество.
— Что вы выжили. — Он смотрел на бумаги, не на меня. — И всё. Она докладывает мне двадцать лет и многословием не отличалась никогда, но такого короткого доклада я от неё не получал ни разу.
Пауза после этого была оставлена под мой ответ, и была она длиннее, чем требуется человеку, чтобы закончить фразу.
Я промолчал.
— Вы понимаете, что я могу спросить у неё прямо, — сказал он.
— Понимаю.
— И что она ответит.
— Ответит, — согласился я. — Только вы уже спросили. Она сказала, что я выжил, и дальше не пошла. Вы это приняли и настаивать не стали. Иначе я сидел бы сегодня в другой комнате и разговаривал бы с другим человеком.
Император поднял глаза.
— Вам восемнадцать лет, — сказал он, — а вы только что объяснили мне, что выбор я сделал сам и теперь жалуюсь вам на его последствия.
— Я объяснил, что доверяю ей не меньше вашего. Разница между нами в том, что вы можете это проверить, а я нет.
Он смотрел на меня секунды четыре.
Я успел подумать, что перешёл черту, и успел решить, что перешёл её сознательно. Он вёл разговор так, словно у меня есть выбор между ним и ею. Выбора не было, и мы оба это знали, и делать вид, что он есть, значило играть в поддавки, а этого он бы не спустил.
— Хорошо, — сказал Император. — Вернёмся к делу.
— Служанка, — сказал он. — Вы заперли её под кроватью и запретили выходить.
— Да.
— Комната горела.
— Да.
— И вы вернулись за ней через второй этаж, когда перекрытие уже шло.
— Да.
— Зачем?
Я мог ответить пятью способами, и четыре из них были бы правдой.
— Потому что я про неё забыл, — сказал я. — И вспомнил.
Император не шевельнулся.
Но что-то в комнате изменилось — коротко, на долю секунды, и я это поймал, хотя поймать не должен был. Он смотрел мне в лицо всё это время, спокойно и без нажима, и вот на этом слове взгляд у него сместился: не в сторону, а вглубь, как смещается фокус, когда человек перестаёт смотреть на предмет и начинает смотреть сквозь него.
Длилось это меньше вдоха. Потом он снова был просто пожилым человеком в кителе без знаков, с ладонями на столе.
— Восемнадцать лет, — сказал он.
— Восемнадцать, ваше величество.
— Да, — сказал он. — Разумеется.
Он встал и пошёл к двери, которой я не заметил, — она была в углу, за стеллажом, и открывалась внутрь.
— Идёмте. Пятнадцать минут, потом вас отвезут.
За дверью была лестница вниз, короткая, десятка на два ступеней. Свет на ней горел без источника: ламп я не увидел ни на потолке, ни в стенах.
Внизу оказался коридор, а в конце коридора — вторая дверь, тяжёлая, без ручки и без замка. Император положил на неё ладонь, подержал, и дверь пошла в сторону сама.
Я вошёл следом и остановился на пороге.
Помещение было длинным: оно уходило вперёд метров на сто, с низким сводчатым потолком, и вдоль обеих стен стояли шкафы, витрины и просто постаменты, и на них лежали вещи.
Я оглянулся на дверь и посчитал.
Мы спустились на два десятка ступеней и прошли шагов сорок. Над нами был двор, где четверть часа назад разъезжались машины и где я мерил глазами расстояние от крыльца до ворот. Сто метров сюда не помещались.
— Не считайте, — сказал Император, не оборачиваясь. — Сойдёте с ума быстрее, чем сосчитаете. Здесь так с шестнадцатого века.
Мы шли, и я смотрел по сторонам, и почти всё, что стояло на постаментах, было мне непонятно. Кольцо на бархате, потемневшее, без камня. Свёрнутая цепь толщиной в руку. Что-то стеклянное, в чём двигалась жидкость, хотя никто её не двигал. Стопка книг, переплетённых в одинаковую тёмную кожу, и от неё тянуло холодом, который я почувствовал шагов за пять.
Я поискал глазами хоть одну табличку и не нашёл ни одной. Опись, надо полагать, тут тоже не велась.
— Опись есть, — сказал Император. — В ней восемьсот с чем-то предметов, и про две трети никто не знает, что они делают. Хранить приходится всё.
В конце помещения стоял камень.
Просто необработанная глыба серого камня по грудь высотой, и из неё, наискось, выходил меч. Вошёл он наполовину: над камнем оставалось сантиметров двадцать лезвия и рукоять, простая, без гарды, обмотанная чем-то тёмным и давно вытершимся.
— Пять на весь мир, — сказал Император. — Насколько нам известно. В империи три: этот, и ещё два, и оба при владельцах. Кого выбрать, они решают сами, примерно раз в поколение, и что именно они при этом выбирают, никто не понимает до сих пор.
— А если не выбрали?
— Тогда меч не выходит. — Он остановился в двух шагах от камня. — За последние сорок лет к нему подводили девятерых. Из них четверо были сильнее вас в разы, а один был сильнее меня в молодости.
Он повернулся ко мне.
— Возьмитесь за рукоять. Это не награждение, Григорий Андреевич. Это проверка, и я не скрываю, что она моя, а не ваша. Я решил проверить, что оно вам покажет, если выберет.
Я подошёл к камню.
Вблизи оказалось видно, что металл не тронут временем совсем: ни пятна, ни выщербины, ни той сеточки, которая проступает на старом железе. Камень вокруг лезвия был оплавлен и застыл волной, старой, в мелких трещинах.
Я взялся за рукоять.
Мир схлопнулся в точку и развернулся.
Я стоял на равнине, которой не было конца, и по ней шли войска. Не строем — валом, от края до края, и я понимал каким-то нижним, нерассуждающим знанием, что сражений здесь много и они наложены друг на друга, растянуты на срок, которого не удержит ни одна память.
Города горели и осыпались в пепел за часы. Небо над одним из них было разорвано огненными росчерками, и там, наверху, шёл бой, которого я не мог разглядеть, и корабли срывались оттуда горящими обломками и падали долго.
Потом картинка встала.
Поле после боя, и по нему ходят люди. Наклоняются к мёртвым, ко всем подряд, и над каждым телом поднимается то самое белое, что я видел над Кровиным и над Цеповым, и они забирают его. Спокойно, по очереди, как собирают урожай. Дальше так же, только другая равнина и другие лица. Потом ещё, и ещё, и я понял, что смотрю на десятки миров, в каждом из которых кто-то дошёл до одной и той же мысли и стал снимать дары с убитых.
Не потому, что придумал. Потому что больше ничего не работало.
Между этими картинами шли лица, и часть из них была мне знакома, а часть — нет. Себя я узнал не сразу. Он был старше, и на левой стороне лица у него лежал шрам от виска к челюсти, которого на этом теле нет. Он стоял на каменной осыпи и смотрел вверх, и там, куда он смотрел, двигалось что-то размером с колокольню.
Потом его убили. Потом ещё раз, иначе. Потом ещё.
И каждый раз картина возвращалась к одному и тому же: к тому месту, где он поднимается. Не к удару, не к победе, не к смерти. К секунде, в которой человек, уже упавший, ставит под себя руку и переносит на неё вес.
Это повторялось столько раз, что перестало быть картинкой и стало счётом.
Оборвалось разом.
Колени у меня подогнулись, и я не упал только потому, что не разжал руки. Меч вышел из камня легко, без звука, и я стоял, держась за него, и первые несколько вдохов не понимал, где нахожусь и почему свод так близко.
Император стоял там же, где стоял.
— Орудие Вечных признало вас, — сказал он.
Он дал мне отдышаться. Потом спросил:
— Что вы увидели?
— Войны, — сказал я. — Гибель миров.
Я подождал, пока пройдёт следующий вдох, и добавил то, ради чего он меня сюда привёл.
— И это точно не прошлое.
Вот тут он изменился в лице.
Ничего заметного постороннему: он не побледнел, не подался вперёд и не задал следующий вопрос сразу. Просто с лица у него ушло то ровное выражение, которое держалось всю нашу беседу наверху, и я увидел, что человеку напротив меня очень много лет и что он устал.
— Кто наш враг? — спросил он.
— Существа, — сказал я. — Движимые чистым инстинктом. Внешне почти неотличимы от людей, и похоже, что это совпадение, а никакая не маскировка. Но когда рядом с ними погибает одарённый, они тянутся к освободившейся мане и забирают её всю, без остатка. Голод у них сильнее любого разума, и рассудок им, похоже, не нужен вовсе.
— Сколько их?
— Все по очереди, — сказал я.
Он посмотрел на меня и понял правильно с первого раза, и мне это понравилось.
Император отошёл к стене, к одной из витрин, и постоял возле неё. Я не видел, что там лежит, и не стал смотреть.
— Об этом вы не скажете никому, — проговорил он наконец. — Ни отцу, ни в Академии, ни Наталье Ивановне. Я запрещаю не из осторожности. Паника не готовит, паника тратит, а до подобных событий может пройти триста лет.
— А если не пройдут?
— Тогда мы узнаем заранее и успеем подготовиться, — сказал он. — Именно поэтому я и подвёл вас к камню, Григорий Андреевич. Мне нужен был кто-нибудь, кому оно покажет. Девять раз до вас оно молчало.
Наверх мы поднимались тем же коридором.
Меч я нёс в руке, потому что ножен к нему не полагалось.
На середине лестницы я поймал себя на мысли совершенно хозяйственной: куда мне его девать. В машину с ним не сядешь. По коридорам Академии не походишь. В казённой комнате, где из мебели койка, стол и табурет, его негде держать даже теоретически.
Рукоять пропала из ладони.
Без перехода и без веса — пальцы просто сошлись на пустоте. Я остановился на ступени и стоял, разглядывая собственную руку, и вот тут мне впервые за это утро стало по-настоящему не по себе.
— Он вернётся, — сказал Император, не оборачиваясь и не сбавляя шага. — Захотите — вернётся.
Я захотел.
Рукоять легла в ладонь тем же весом и той же стороной, и легла прежде, чем я успел додумать желание до конца.
— Носить его незачем, — сказал Император. — Он уходит из мира целиком и приходит обратно по одному желанию. Где он в промежутке, не знает никто и, насколько мне известно, не знал никогда. Ещё две вещи, и я вас отпускаю.
Форму оно подберёт само, за несколько первых применений, под руку и под манеру владельца. После этого её можно задавать какую угодно, и оно послушается. Торопить его в эти первые разы пробовали трижды, и все три раза дело кончилось плохо для того, кто спешил.
И ещё одно. Если пустить по лезвию каплю маны, свет пойдёт десятками оттенков разом.
Я попробовал прямо на лестнице. Лезвие занялось изнутри — и оттенков действительно было много, они шли слоями и не мешали друг другу: ни один не съедал соседний, ни один не выцветал на общем фоне. Каждый держал свою полосу и оставался собой.
Я смотрел на это дольше, чем следовало.
Дома мне объясняли — и я объяснял сам, и не один десяток раз, — что две стихии не стоят рядом без границы. Что на стыке всегда рвёт. Здесь на стыке не рвало ничего, и я держал в руке доказательство, к которому у меня не было ни одного объяснения, кроме того, которое я себе запретил додумывать до конца.
Мысль эта требовала лет спокойной работы, а спокойных лет у меня не намечалось.
Я убрал ману, и лезвие погасло.
— Машина у крыльца, — сказал Император. — Вас отвезут, куда скажете.
Он остановился у двери своего кабинета и на прощание не подал руки — только посмотрел, коротко и внимательно, тем же взглядом, который на секунду сместился там, наверху, за столом.
— Четыре дня вы считали правильно, — сказал он. — Считайте дальше. У людей, которые перестают считать, всё кончается одинаково.
Дверь закрылась.
Я вышел во двор с одной грамотой под мышкой, сел в машину и сказал адрес — не Академии.
Дома я не был три недели.