Нас подняли за час до рассвета.
Не разбудили — подняли. В карантинную вошли трое смотрителей, содрали одеяла и велели выходить строиться как есть. Я вышел четвёртым, в казённой рубахе и башмаках на босу ногу, и первое, что сделал во дворе, — посмотрел, откуда светит.
Фонарь над аркой. Второй у крыльца. Третий, керосиновый, в руке у смотрителя с журналом.
Три огня — три тени.
Я сдвинулся вправо, за спину заводскому пацану, и встал так, чтобы от меня падала одна — от арочного фонаря, длинная и честная. Две других ушли под чужие ноги.
Вот тебе и новая наука. Два года я учился читать тьму. Теперь буду читать лампы.
Наледь на камнях прихватило за ночь, от неё тянуло холодом сквозь тонкие подошвы, и колено ныло так, что я переносил вес с ноги на ногу. Строй вышел кривой, сонный и злой. Шестьдесят один человек. Все, кто вернулся.
— По головам, — распорядился смотритель. — Считать дважды.
Нас пересчитали дважды.
Потом ворота заперли на засов изнутри, чего за три дня не делали ни разу, и поставили у калитки караульного.
Чиновник приехал вместе со светом.
Не тот, что вчера ходил с папкой за Эриком, — этот был старше, толще и в шинели с меховым воротом, а бумагу нёс не сам: за ним шёл писарь и держал раскрытую папку на вытянутых руках, будто поднос. Веллер вышел следом, встал в трёх шагах позади и сцепил руки за спиной.
Чиновник развернул лист. Печать на шнуре свесилась и качнулась — красная, с оттиском, размером с хорошую пуговицу.
— Слушать внимательно. Повторять не буду.
Я невольно скосил глаза на Веллера. Тот стоял с каменным лицом. Своё они, наверное, все читают в одном учебнике.
Дальше пошло длинно и казённо, но смысл я вылущил с третьей фразы, а к концу вылущил и остальное.
Наш ввод признан аномальным. Что это значит, в бумаге не объяснялось; там стояло только, что срок пребывания за вратами по свидетельствам вводных превышает уставный «в неустановленное число раз» и что случай подлежит отдельному разбору.
Отправка партии по округам приостановлена.
Всем вернувшимся — молчать. О том, что видели за вратами, не говорить ни родне, ни посторонним, ни в письмах. Подписку взять с каждого сегодня же.
Вернувшиеся с подтверждённым даром переводятся в Маренгольм, в распоряжение Стражи Великих Врат, под надзор — с содержанием от казны, до особого распоряжения.
Срок отправки — два дня.
И последним пунктом, ровным голосом, без всякого нажима, чиновник прочитал, что при обнаружении у кого-либо из вернувшихся признаков кошмарной порчи о том надлежит доносить немедленно ближайшему чину Стражи, и что доносителю положено пятьдесят крон.
Пятьдесят.
За два жала гнездовых сторожей мне дадут двенадцать. За кусок царской клешни — тридцать пять, если торговаться зло. За меня, если кто-нибудь однажды приглядится к моей тени и правильно её опишет, — пятьдесят.
Я стоял в строю, смотрел прямо перед собой и держал руки по швам. Ладони были мокрые. Тьма под кожей левой руки лежала смирно, тяжело, как налитая свинцом, и я впервые за два года был этому по-настоящему рад.
Ты слышал, спросил я её мысленно. Пятьдесят крон. Сиди тихо.
Она не ответила. Она никогда не отвечала словами. Но в глубине, под самыми подошвами, что-то большое повернулось во сне и снова затихло, и от этого у меня по спине потекло горячим.
Списки читали у крыльца, по одному.
Тех, за кем приехала родня и у кого дара не нашли, отпускали сразу — правда, сначала под подписку: писарь совал бумагу, чиновник объяснял простыми словами, что за длинный язык полагается казённый дом на пять лет, и только потом открывали калитку.
За калиткой стоял табор.
Он поредел за эти дни, но не разошёлся. Дымили костры, у самой ограды толклись люди в одеялах, кто-то держал узелок, кто-то просто держался за прутья. Когда выкликали номер и мальчишка шёл к калитке, оттуда вскрикивали, и это было слышно всему двору.
Я стоял и смотрел, как чужих детей забирают чужие матери.
Вцепляются, ощупывают, поворачивают лицом к свету, ревут в голос. Один заводской упирался и бубнил, что он уже большой, а мать всё равно тащила его к себе и целовала в стриженый затылок. За два года я разучился на такое смотреть. На изнанке это был бы просто опасный шум, на который сбегутся все, кто ходит в песке.
Женщина в красном платке к калитке не подошла ни разу.
Она стояла чуть в стороне от костров и смотрела мимо детей — на задний двор, где вчера грузили подводы. Ей уже сказали. Не знаю, кто именно и какими словами, но по тому, как она стояла, было ясно: сказали.
Я отвернулся первым. Это тоже приютская наука: не смотреть в упор на чужое горе, если не можешь его снять.
— Восемьдесят шестой! — крикнули с крыльца.
Я пошёл давать подписку.
Стол вынесли под навес, и там горело сразу три лампы — писарь жаловался, что в потёмках сажает кляксы. Я подошёл, взял перо и наклонился над бумагой.
Тени от меня легло три.
Две лежали как положено. Третья, от левой лампы, была короче, чем ей полагалось, гуще у самого основания и краем заползала на ножку стола, будто её туда что-то тянуло.
— Расписывайся, — велел писарь.
Я поставил ногу иначе, локтем сдвинул медный подсвечник на ладонь вправо — «извиняюсь» — и накрыл собственной спиной весь этот срам.
— Не толкай, — буркнул писарь. — Опрокинешь, весь стол зальёшь.
— Виноват.
Я расписался. Своей рукой, полным именем, впервые в жизни на казённой бумаге: «Марк, лоденский, номер восемьдесят шесть».
Веллер стоял под навесом, у второго столба, и в бумагу не смотрел.
Список отправляемых в Маренгольм читали последним.
Их оказалось девятнадцать. Девятнадцать человек из шестидесяти одного — все с подтверждённым даром: водники, двое искателей, четверо с малым светом, костоправ, ещё какие-то, чьи глубины я не разобрал.
— Сольвей, Ариана, дом Сольвей, — прочитал чиновник и остановился.
Он поднял глаза от бумаги и посмотрел на неё через двор. Ариану вывели из лазарета в кресле, укрыв казённым одеялом, и лицо у неё было того же цвета, что и одеяло.
По строю прошёл шепоток. Заводские, приютские, кто угодно — фамилию знали все. Запад, врата, тварей отворили, а платит теперь всё княжество.
— Записано верно? — спросил чиновник у писаря.
— Верно.
— Пиши особо: под наблюдением.
Ариана не сказала ничего. Она держала спину ровно, как учили с пяти лет, и смотрела поверх голов, и никто в этом дворе не догадался бы, что она третий день не может сама дойти до окна.
Дальше прочитали ещё троих, а потом чиновник свернул лист.
Сандры в списке не было.
Я знал, что не будет. Я всю ночь себе это говорил, и всё равно, когда он свернул бумагу, у меня в ушах зашумело, как перед обмороком.
По протоколу: дара не выказала. По уставу: слепых на казённую службу не берут. По здравому смыслу: отправить обратно в Лоден, в приют, в барак к Браму, как только снимут запрет на отправку.
По моему счёту это выходило так: нас развезут в разные стороны, и через год я стану водником при поисковом отряде где-нибудь у болот, а она — слепой приютской девчонкой, которую в шестнадцать спишут в услужение.
Я вышел из строя.
— Куда, — окликнул смотритель.
— К старшему.
Веллера я нашёл в сестринской, за столом с двумя журналами.
Он не удивился. Он вообще, кажется, за тридцать лет разучился удивляться: посмотрел на меня поверх страницы, дописал строку, обмакнул перо и только потом отложил.
— В строй.
— У меня дело.
— У всех дело.
— У меня — на семь строк вашей книги, — сказал я. — А у вас в книге про меня стоит шесть.
Он положил ладонь на журнал. Медленно, всей ладонью, как кладут на крышку.
— Откуда ты знаешь, сколько там строк?
— Оттуда, что вы их сами и пишете. Номер, округ, дата, пробуждён, дар, глубина. Шесть граф на человека. — Я перевёл дух. — А как он там жил и от чего умер, у вас записать некуда.
В сестринской было тихо. За стеной кто-то катил тележку, и склянки на ней звенели.
— Дальше.
— Я был там два года. Не три ночи, два года. И я помню всё: где вода, где её нет, какие твари ходят на звук, а какие на свет, почему нельзя отвечать, когда тебя зовут знакомым голосом, и что бывает с теми, кто ложится спать в тёплом месте. Ваши следующие партии войдут туда через месяц. Через месяц у вас снова будет восемьдесят шесть детей и двадцать пять гробов.
Он не шевельнулся.
— Я продиктую вам всё, что знаю, — сказал я. — Два дня, сколько влезет, хоть до отправки. Бесплатно. Мне за это ничего не надо.
— Что-то надо, — сказал Веллер. — Иначе бы не пришёл.
— Надо. Слепая девчонка из нашей партии. Сандра. Она идёт в списке на Лоден.
— Дара не выказала.
— Она вывела из-за врат двоих одарённых, — сказал я. — Одну вашу светоносицу и одного водника, которого вы завтра повезёте в Маренгольм. Без неё в этом дворе стояло бы на два человека меньше, и в вашей книге лежало бы ещё два гроба.
Веллер сидел неподвижно.
Потом он придвинул к себе второй журнал — не тот, в котором писал, а другой, тонкий, в сером картоне — и раскрыл его на середине.
— Указ читали при тебе, — сказал он. — Слушал или в строю спал?
— Слушал.
— «Одарённых — под надзор Стражи, с переводом», — процитировал он наизусть, до последней запятой. — Это первый пункт. А ниже есть второй, его вслух не читают, потому что он не про награду. «Прочие вернувшиеся из аномального ввода состоят под надзором по месту жительства и в течение года представляются на повторную поверку».
Я молчал.
— В Лодене нет чина Стражи, — продолжил Веллер. — В Лодене есть приют, воспитатель и урядник, который пьёт. Кто там будет её надзирать?
— Некому.
— Некому. — Веллер взял перо. — Значит, надзирать за ней будут там, где есть кому. Вместе с прочими из той же партии. Это не милость, парень. Это удобство отчётности.
Перо заскрипело.
Я стоял и слушал, как в казённой книге меняется чужая судьба, и мне было и смешно, и тошно. Три дня я искал, чем её выкупить: голосом, кронами, хитином, правдой. А выкупили её тем, что в Лодене некому за ней приглядывать.
— Идёт как поднадзорная, — проговорил Веллер, не поднимая головы. — Не как одарённая. Пайка от казны, места в списках нет, подъёмных не будет. Если через год поверка ничего не покажет — вернут в округ.
— Понял.
— Не понял. — Он наконец поднял голову. — Ты понял, что она поедет. А я тебе говорю, что она поедет под наблюдение. В город, где вещуны князя сидят в каждой второй канцелярии и кормятся с того, что находят дар там, где его прячут.
Вот тут мне стало по-настоящему холодно.
— Она слепая от рождения, — сказал я. — Что там находить.
— Вот и я о том же, — сказал Веллер. — Ничего там нет. Так и запишем.
Он дописал строку, промокнул и закрыл журнал.
— Диктовать придёшь после полудня. Оба дня. Писаря дам своего, Ланге. И вот что, восемьдесят шестой.
— Да?
— Про воду, тварей и голоса — говори всё. Про остальное — думай, что говоришь.
Я замер.
— Про какое остальное?
Веллер смотрел на меня очень спокойно. Тридцать лет он смотрел, как дети врут ему в лицо, и научился делать вид, что не различает.
— Я тридцать лет читаю детей под лампами, — сказал он. — Устав велит мне вносить в журнал то, что вижу. Я внёс. Больше устав от меня ничего не требует — ни спрашивать, ни докладывать сверх записи.
— И?
— И я не спрашиваю, — сказал он. — Пока.
Эрика во дворе я застал уже у ворот.
За ним приехали. Не казённая подвода — крытый экипаж на рессорах, пара серых лошадей, кучер, и рядом с кучером человек в дорожном платье, с бумагами дома Норда. Эрику подали шинель на меху, и он надевал её посреди двора неторопливо, с хозяйской сноровкой.
— Норд, Эрик, дом Норда, — прочитали в его бумаге час назад. — Вторая глубина. Дрёма.
Дрёма — на ступень выше моей Кромки. Всё честно: он собрал девятнадцать человек и довёл пятнадцать, а я вывел двоих и не сумел даже назвать вслух, кто зарезал третьего.
Он увидел меня и кивнул: подойди.
Я подошёл.
— Значит, в Маренгольм.
— В Маренгольм.
— Меня отец через год туда же определит. В Академию, не под надзор. — Он поправил ворот. — Ты не думай, я без насмешки. Просто чтобы ты знал, где меня искать, когда понадоблюсь.
— Не понадобишься.
— Все так говорят. — Эрик усмехнулся и понизил голос, и в этот момент он опять стал тем, кто садился на корточки над Тимкой. — Я своё слово держу, водник. Лежит у меня в кармане и никому не мешает. Пусть лежит.
— Пусть.
— Только оно там не бесплатно лежит, — сказал он. — Ты считать умеешь.
Он забрался в экипаж, дверца хлопнула. Лошади взяли с места. Караульный отворил створку ворот заранее — перед домом Норда ворота отворяют заранее.
Я смотрел вслед и думал, что вот сейчас, в эту минуту, от меня уезжает мой единственный настоящий долг в этом мире. Не тьма, не сфинкс, не тысяча шагов. Пацан с чистым лицом, у которого в кармане лежит моя жизнь и который умеет ждать.
Диктовать меня посадили в бельевой каморке за лазаретом.
Стол, две табуретки, стопка серой бумаги, чернильница и Ланге, который перед началом закатал рукава, готовясь к работе.
— Начинай с воды, — распорядился он. — Мне так велено.
Я начал с воды.
Где её искать в мёртвом песке. Как ложбина холодает перед рассветом, если под ней мокро. Почему слепни держатся столбом там, где копать, и почему в первый раз мы вырыли две ямы впустую. Сколько человек можно продержать на бурдюке в двадцать пять глотков и что делать, когда глотков остаётся шесть.
Ланге писал молча минут двадцать. Потом стал переспрашивать. Потом перестал успевать и начал просить помедленнее.
Мы просидели так до темноты, и назавтра ещё день.
Я отдал им всё. Правило про мёртвое, которое носит только старое, — спроси у него новое, и оно не ответит. Что нельзя идти на голос, даже если голос знакомый, и особенно если знакомый. Что живой человек, когда говорит, дышит, а то, что берёт чужой голос, — нет. Что твари идут на любой громкий звук, доходят до пустого места и садятся; поэтому свисти и меняй место. Что после тёплого и сытого места надо резать зарубки и считать их каждое утро, потому что там, где хорошо, время воруют незаметно.
Ланге писал, макал, ронял кляксы и один раз тихо выругался, чего я от него не ожидал.
— А тот, из третьего ряда, — проговорил он вдруг, не поднимая головы. — Который проснулся и кричал не по-нашему. Ты знаешь, что с ним было?
— Знаю.
— Скажи.
— Он ответил на зов, — сказал я. — Там зовут твоим же голосом или голосом того, кого ты любишь. Если откликнешься дважды, оно запоминает дорогу и приходит вместе с тобой.
Перо остановилось.
— Его увезли позавчера утром. — Ланге отложил перо. — Крытая повозка, окна забиты досками. Из столичной канцелярии, четверо конных, всё как положено.
— Куда?
— Мне не докладывают. — Он поправил очки. — У нас это называют кошмарной порчей. Санитары говорят проще: кошмарник. И говорят, что обратно оттуда ещё никто не приезжал.
Я смотрел на его перо и держал руки под столом, на коленях.
Вот так это и работает, значит. Пацан не виноват ни в чём: его затащило туда, где он не хотел быть, и оттуда за ним пришли. И теперь он едет в крытой повозке с забитыми окнами, а я сижу за столом и надиктовываю казне науку выживания в песках.
Ту же самую науку, из которой я вычеркнул треть.
Ни слова про то, что тьма слушает. Ни слова про накрытие, про долг, про клинок, который сгущается из ничего по зову, про стража, который спит в моей тени. Книга рассказывала всё, что помнила, и держала страницы прижатыми пальцем.
— А ты сам-то как выжил? — спросил Ланге под конец второго дня. — Тебе двенадцать.
— Считать умею. Больше ничего.
Он посмотрел на меня поверх очков долгим взглядом и записал это тоже.
Ариану я нашёл в лазарете, Сандру привёл с собой.
Кресло у окна, одеяло, кружка на подоконнике. За окном во дворе кричали, хлопали калиткой, кого-то опять забирали.
— Девятнадцать человек, — сказала Ариана. — И под наблюдением, отдельной строкой. Знаешь, что это значит для дома Сольвей?
— Что вас не любят.
— Что нас держат в списке живых на всякий случай. — Она улыбнулась одним углом рта. — Отец сказал бы, что это большая честь.
— Ты едешь, — я повернулся к Сандре.
Она сидела на краю койки, как всегда, ладони на коленях. Не дёрнулась, не переспросила. Только пальцы чуть сжались.
— Как ты это сделал?
— Никак. — Я сел на пол у стены. — Я предложил старшему свои два года. Он взял. А тебя вписал потому, что в Лодене некому за тобой смотреть.
— Значит, за мной будут смотреть в Маренгольме.
— Будут.
— И вещуны там.
— И вещуны.
Сандра помолчала. За стеной звенела тележка, в трубах шумела вода, и я знал, что она сейчас слышит и тележку, и воду, и караульного у калитки, и весь этот огромный каменный дом, набитый людьми и бумагами.
— Тогда я буду очень скучной слепой девочкой, — выговорила она наконец. — Скучнее меня в том городе не найдут.
— Держись у меня за спиной.
— Ты сам себе спину не прикроешь. — Она повернула голову на голос. — Ты вчера во дворе чуть двор не спалил.
Ариана перевела взгляд с неё на меня.
— Что было во дворе?
— Ничего, — сказал я.
— Марк.
— Оно поднялось. Само. Я ревел, а оно решило, что меня бьют.
В лазарете стало очень тихо.
— Здесь в каждой комнате по две лампы, — проговорила Ариана медленно. — А в Маренгольме, я слышала, ночью светло, как днём. Там Великие Врата, там воду видно за милю.
— Знаю.
— Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю лучше вас обеих, — сказал я. — Пятьдесят крон.
Ариана посмотрела на меня непонимающе, потом сообразила и отвернулась к окну.
— Тогда учись. — Ариана снова повернулась к нам. — Как я училась держать свечу, чтобы не спалить занавес. С пяти лет, между прочим.
— Учусь. Со вчерашнего дня.
Мы просидели так до самого вечера, втроём в чужом лазарете, и это, если по-честному, был первый спокойный час за два года. Никто не сторожил проход. Никто не считал глотки. За окном лязгала калитка, чужие дети уезжали домой, а мы никуда не уезжали, потому что нас уже расписали на два дня вперёд и на год вперёд, и впервые в жизни это было почти удобно.
Свои у меня были при мне. Все двое.
Предписания выдали вечером второго дня, у того же стола под навесом.
Мне досталась узкая полоска серой бумаги — та самая, за которую три дня назад я готов был грызть камень. Номер. Округ. Дар: вода. Глубина: Кромка. Место назначения: Маренгольм, при Великих Вратах.
И ниже, мелким писарским почерком, в самой последней графе: «Под надзором. Срок — до особого распоряжения».
Я прочитал эту строчку трижды.
Срока не было. Ни года, ни пяти лет, ни «по достижении совершеннолетия». Особое распоряжение — это когда кто-то в каком-то кабинете однажды решит, что можно. Или не решит.
Я сложил полоску вчетверо и сунул за пазуху, к костяной фишке.
— Восемьдесят шестой, — сказал Веллер.
Он стоял у столба, всё так же сцепив руки за спиной. Писарь собирал бумаги, лампы под навесом трещали и коптили, и от нас обоих на утоптанный снег ложились длинные двойные тени.
— Всё продиктовал?
— Всё, что просили.
— Хорошо. — Он помолчал. — Эшелон утром. Вагон третий, с решётками на окнах — не пугайся, это не для вас, это старый арестантский, других на ходу нет.
— Понял.
— И ещё. — Веллер шагнул ко мне и заговорил тише, так, что писарь за столом не расслышал бы и с двух шагов. — В Маренгольме ночью светло от Врат. Фонари там жгут круглые сутки, а на набережной их ставят в два ряда.
Я стоял и молчал.
— Имей в виду, — обронил старший смотритель Веллер и пошёл к крыльцу.