Я проснулся оттого, что было тепло.
Не от холода, не от шороха за камнем, не от чужого дыхания в трёх шагах. От тепла. Под лопатками лежал крашеный пол карантинной спальни, сверху — казённое одеяло, за стеной гудела печка, и всё это было настолько неправильно, что я рванулся вбок, приложился затылком о железную ножку койки и сел.
Койка была моя, пустая, с подоткнутым по уставу углом. Я спал под ней.
Не помнил, как слез. Видимо, ночью тело само решило, что спать на виду, на мягком и посреди комнаты — верный способ не проснуться.
Двенадцать лет, а привычки как у старого пса, который лезет под крыльцо.
Затылок ныл. Правое колено при попытке подняться отдало в бедро знакомой тупой болью, и я на секунду обрадовался ей, как родне: хоть что-то в этом чистом доме осталось от меня прежнего.
В спальне стояло двадцать коек. На восемнадцати спали. Заводские, приютские, двое из речных бараков — всех, кто вышел из-под лекарской и не имел в округе родни, свалили в одну комнату до отправки.
У двери на полу стояли четыре жестяные миски. Одна на другой, ребром, черенком ложки поперёк — так, что тронешь дверь, и вся башня со звоном поедет по крашеным доскам.
Сторожок.
Босиком на тёплом полу я разглядывал эту конструкцию, и мне очень хотелось знать, кто её собрал. Потому что собрана она была правильно. Не по-детски. Черенок лежал точно, миски не заваливались, звенеть должно было громко и сразу.
Кто-то из наших, засыпая в самом охраняемом здании княжества, честно поставил в дверях звенелку из посуды.
Смотритель, который зайдёт утром, увидит хулиганство и назначит наряд на мытьё полов.
Одежду нам выдали накануне, по росту.
Я натянул штаны и понял, что штаны в порядке, а я — нет.
Рукав рубахи кончался там, где ему и полагалось кончаться. Я потянулся к вешалке у стены, промазал на палец и стукнул костяшками о доску. Пошёл к окну — и споткнулся на ровном месте, потому что шаг у меня оказался короче, чем я его отмерял. За два года я привык к другому телу. Я вырос на изнанке. Медленно, впроголодь, но вырос: к концу я доставал Ариане до глаз, а на стеклянной равнине волок её на себе — и дотащил.
А проснулся в том теле, в каком лёг. Двенадцатилетнем. Коротком в руке, узком в кости, с ладонью, которая не помнила рукояти, зато исправно помнила все шрамы.
Я поднял руки и посмотрел на них. Худые запястья, детские пальцы, белый рубец поперёк левой. Тьма под кожей лежала тяжело и тихо, тысяча шагов долга, и ей было всё равно, какого размера рука.
— Тебе тоже коротко? — спросил я в потолок.
Из-под соседней койки высунулся заводской пацан, круглолицый, лет двенадцати на вид и лет тридцати по глазам.
— Чего?
— Ничего. Спи.
Он не стал спорить и уполз обратно.
Мы просидели там, за вратами, два года. Здесь прошло три ночи. Три ночи — я слышал это из чужих ртов дважды, в зале и на поверке, и до сих пор не мог уложить в голове. Пока я хоронил, считал глотки и учился убивать, здесь остывал ужин, женщина в красном платке у ограды три раза подогревала на костре котелок, и никто в этом мире не успел даже соскучиться.
Нам вернули наши тела. Года нам никто не вернул.
Гробы выносили через задний двор, чтобы не через ворота.
Я узнал об этом просто: услышал во дворе колёса и вышел. Смотрителя у нашей двери не было — карантинных стерегли лениво, бежать нам было некуда и не на что.
Двор был длинный, мощёный, весь в утренней наледи. У стены стояли три подводы с брезентом, лошади парили в холодном воздухе. Двое санитаров в фартуках выносили из низкой двери гробы и ставили в ряд у стены, а не сразу на подводы, — писарь ещё не пересчитал.
Сосновые. Некрашеные. Маленькие.
Я насчитал двадцать три и остановился, потому что двадцать четвёртый и двадцать пятый несли как раз при мне.
Двадцать пять. Ровно столько, сколько назвали у стены зала: восемьдесят шесть вводных, шестьдесят один проснулся.
Санитары несли их вдвоём и без натуги, как носят пустую тару. Один держал свой край одной рукой, а второй придерживал, чтобы не съезжала крышка.
Я знал, почему они такие лёгкие. Знал давно, ещё с приюта, где старшие пугали этим новичков перед вводом: тело, из которого не вернулись, три ночи не ест, не пьёт, не шевелится — и на третье утро перестаёт дышать. Тело мальчишки в двенадцать лет и так весит немного. За три ночи в нём не остаётся вообще ничего.
Но я всё равно смотрел, как двое взрослых мужиков носят детей и не сгибаются.
— Куда лезешь, — сказал старший санитар, не оборачиваясь. — Иди отсюда.
— Мне номера нужны.
— Чего тебе?
— Номера, — повторил я. — Которые на крышках. Прочитать.
Он выпрямился, посмотрел на меня как на пустое место и уже открыл рот, чтобы выставить со двора, но тут из-за подвод вышел Ланге со своим прошнурованным журналом.
— Я разрешил, — быстро сказал Ланге. — Пусть стоит.
Санитар пожал плечами и пошёл за следующим. Ланге подошёл ко мне, поправил очки и сделал вид, что сверяет какую-то графу.
— Ты не должен тут быть, — сказал он тихо.
— Знаю.
— Тогда зачем?
Я не ответил. Пошёл вдоль стены и стал читать.
Номера писали чёрной краской по трафарету, крупно, на торце. Сорок первый. Двадцать девятый. Я дошёл до них через шесть гробов и остановился.
Сорок первый ушёл в песок по грудь на второй день, в низине, и я не успел к нему тридцать шагов. Двадцать девятый умер на поле мёртвых, и от него остался стук — он стучал в дверь дома, куда его не пустили. Сто двенадцатую я нёс на плече через порог медовой лощины, пустую и тёплую.
Они лежали здесь. Отмытые, в казённых рубахах, все трое в одном ряду, и на каждом торце стояло по числу.
Я снял с шеи шнурок и подержал жестянки в кулаке.
Те же числа. Один в один. Только на моих ещё оставалась чёрная песчаная пыль в оттисках, и стереть её у меня рука не поднималась.
— Ты знал их? — спросил Ланге за спиной.
— Я знаю, как каждый из них умер. И где лежит то, что от них там осталось.
Ланге молчал.
— Запишите, — сказал я. — Не мне же одному это таскать.
— Куда?
Хороший вопрос. Я посмотрел на его журнал.
— В графу.
— Нет такой графы, — сказал он и покраснел. — Есть «пробуждён», «не пробуждён», «под наблюдением». Есть номер, округ и дата. Куда я это впишу?
— Поперёк страницы. Как Ариану Сольвей вписали.
Он открыл журнал и посмотрел на свою же вчерашнюю запись — крупную, косую, испортившую ему аккуратную страницу. Потом закрыл и прижал ладонью, будто боялся, что оттуда что-то вылетит.
— Мне за это ничего не будет, — сказал он неуверенно. — Наверное. Но ведь всё равно не в дело подошьют, а в архив. Кто это читать станет?
— Я, — сказал я. — Если доживу.
Он посмотрел на меня снизу вверх, потому что стоял, наклонившись над журналом, и в этот момент был меньше меня ростом. Молодой парень с цыплячьей шеей, дрожащим пером и тремя ночами в жизни, за которые он поседеет лет через двадцать.
Потом он всё-таки открыл журнал.
— Диктуй по одному, — сказал он. — Быстро. Сейчас писарь придёт считать.
Я продиктовал троих.
Не по-книжному. Как есть: где, когда, от чего, что делал перед этим. Сорок первый бежал и кричал. Двадцать девятый успел добежать до двери, но дверь была не для живых. Сто двенадцатая уснула в тепле, где всем спится сладко, и не проснулась, и я вынес её к порогу, потому что оставить не смог.
Ланге писал. Перо у него скрипело, ставило кляксы и рвало бумагу, и он ни разу не поднял головы.
Дошли до четвёртого.
— Тимка, — сказал я. — Приютский, лоденский. Без бирки, у него номерка сроду не было. Худой такой, шея тонкая.
— Фамилия?
— Нет фамилии. Как у меня.
Ланге поводил пером над бумагой.
— А от чего?
Вот тут я и встал.
Правда была короткая: горло. Одно движение поперёк горла, буднично, без злобы, потому что стеклянная равнина открывала короткий ход тому, кто её накормит, а Эрику Норду надоело ждать. Тимка два дня умирал от вспоротого живота, и его добили как барана, и шестеро взрослых пацанов стояли кольцом и смотрели себе под ноги.
Я перевёл взгляд через двор.
Эрик стоял на крыльце главного корпуса, в белой рубахе, и разговаривал с человеком в тёмном сюртуке. Тот слушал и кивал. У него в руках была папка, и в этой папке уже лежала правильная бумага про девятнадцать собранных и пятнадцать доведённых.
Скажи я сейчас про горло — и первый же вопрос будет: «А ты откуда знаешь?». Второй: «А как ты сам прошёл?». А на третьем меня уведут вниз, в комнату без окон, и там уже спросят по-настоящему.
— Не дошёл. Пиши: не дошёл до края.
— Так это же не…
— Пиши, что говорю.
Он записал.
Я смотрел на сосновый ящик, в котором лежал чистый Тимка с целым горлом, и понимал, что вот сейчас я его хороню второй раз. Первый раз — там, на стекле. Второй — тут, своим языком.
Ложь была правильная. Единственно возможная. Ни один умный человек в моём положении не поступил бы иначе.
Мне от этого не полегчало.
— Восемьдесят шестой.
Голос был сухой и знакомый.
Веллер стоял у арки заднего двора, руки за спиной. Не знаю, сколько он там простоял и сколько успел услышать.
— Здесь.
— В карантинную. Немедленно.
Я пошёл. Проходя мимо, я затылком чуял его взгляд и на всякий случай взял посредине арки, подальше от стены, где на белёном камне лежала полоса утреннего света.
Тени я в тот день старался не отбрасывать.
Брама я нашёл на закате, у конюшенных ворот.
Приютских велено было отправлять первыми — казна не любит кормить лишний рот, если рот можно отправить домой. Три подводы под гробы, одна под живых, и на всё про всё — рассвет.
Брам стоял у последней подводы, в своей вечной шинели, и укладывал под брезент мешки. Рядом с ним на камне сидела Сандра.
Я увидел её первым делом и сразу понял, что за ночь ничего не изменилось и не изменится.
— Стриженые все на одно лицо, — сказала она, не поворачивая головы. — Но ты хромаешь. Тебя через весь двор слышно.
— Не хромаю я.
— Правую бережёшь.
Брам обернулся, посмотрел на нас двоих и молча кивнул на подводу: садись, мол, если пришёл.
Я не сел.
— Их в какой список внесли? — спросил я.
— Тебя в отдельный, — сказал Брам. — С даром. Тебя повезут после, с бумагами. Её — со мной, на рассвете.
— Я не поеду.
— Ты не спрашиваешь, — сказал Брам. — И я не спрашиваю. Мне бумагу дали, я по бумаге и везу.
Он говорил без нажима, и от этого было хуже всего. Брам не был мне врагом. Брам вообще ни разу в жизни не был мне врагом. Просто он был человек с бумагой, а бумагу писали не мы.
— Сколько у тебя в списке живых? — спросил я.
Он помолчал.
— Шесть.
— А привёз девять.
— Девять.
Он повернулся к подводе, откинул край брезента и вытащил оттуда чемодан.
Обшарпанный фанерный чемодан с жестяными накладками на углах и верёвкой поперёк вместо замка — такие в приюте стояли в кладовой, и в них хранилось имущество тех, у кого его нет.
Он поставил его на камни и развязал верёвку.
— Смотри, раз пришёл, — сказал он. — Всё равно ведь спросишь.
В чемодане лежали вещи.
Рубаха, свёрнутая в квадрат. Пара разношенных ботинок, подвязанных шнурком. Деревянный конь без одного уха, с облезлой краской, — я его помнил, он ездил по нашему бараку года три и кончил тем, что его отобрали и вернули. Гребёнка. Оловянная ложка с прокушенным черенком.
Три жизни. Один фанерный чемодан. Ещё и не полный.
— В приюте раздадим, — обронил Брам. — Ботинки хорошие, ещё год отходят. А коня в общий ящик, пусть играют.
Я взял ложку.
Черенок был прокушен в двух местах, там, где Тимка её грыз, когда думал. Он вечно её грыз, и Брам вечно на него орал за это, и однажды сказал: «Дам новую, когда эту доешь».
— Эта Тимкина.
Брам замер.
— Ты его там видел?
— Видел.
— И как?
Сандра на камне повернула голову.
Я стоял с ложкой в кулаке и вдруг понял, что не могу сказать. Не потому, что нельзя, — Браму как раз было можно, Брам был свой, Брам ни в какую папку ничего не понесёт. А потому, что рот не открывался. Горло встало колом, лицо начало гореть, и то, что я два года держал наглухо запертым, потому что иначе сдох бы в первую неделю, разом дало трещину.
Меня хватило на два вдоха.
— Мы там были два года, — сказал я. — Не три ночи. Два года.
— Знаю.
— Откуда?
— Ты на меня в зале посмотрел, — сказал он. — Так на меня в жизни смотрели двое. Мужик один с войны и ты сейчас.
И тут меня прорвало.
Я стоял посреди конюшенного двора и ревел, как маленький. По-настоящему, взахлёб, с воем, с соплями, стыдно и громко, и остановиться было невозможно — я и не пробовал. Два года всё это лежало где-то во мне, утрамбованное, придавленное сверху водой, голодом, тварями и чужими смертями, потому что в Песках плакать нельзя: слёзы — это вода, а вода — это жизнь, и я честно верил, что придумал себе хорошее правило.
Оказывается, ничего я не придумал. Оно просто ждало, когда станет безопасно.
Сорок первый, до которого я не добежал тридцать шагов. Двадцать девятый за дверью. Сто двенадцатая, тёплая на плече. Шестьдесят восьмой, которого я отдал сам, своей рукой, и теперь не помню — ни лица, ни имени, помню только число. Лиска с двумя рыжими косичками, которую поставили в загонщики, потому что за мелких никто не спросит. Мальчишка-загонщик, которого я не успел выхватить вторым. Спящие в лощине, ряд за рядом, которых не добудиться. Тимка, доедающий свою ложку.
И ещё одно.
Я потянулся туда, где у меня всегда лежало своё, отдельное, чего никакие Пески не касались, — и нащупал пустоту.
Что-то из приюта. Раннее, тёплое, моё; я держался за это в медовой лощине, когда голоса звали меня родными голосами и не могли дозваться. Теперь там была дырка с ровными краями. Ни лица, ни голоса, ни того, что я тогда чувствовал.
Этим я заплатил на стеклянной равнине за чужое имя. Заплатил сам, зная цену, и не жалел. Только реветь получалось и об этом тоже — о куске себя, про который теперь даже не скажешь, что там было.
Брам меня не трогал. Ждал.
— Ну. Ну, всё.
И положил ладонь мне на затылок, тяжело, как кладут на камень, и от этого я взвыл совсем уже неприлично.
Тьма пришла на вой.
Она поднялась раньше, чем я сообразил, что происходит: под левой ладонью стало горячо, потом холодно, и от моих ног по мёрзлым камням двора пошло тёмное — кругом, как расходится вода из опрокинутого ведра.
Лошадь у подводы всхрапнула и попятилась, звеня упряжью. Фонарь над конюшенными воротами моргнул и сел на четверть.
Она решила, что меня бьют.
Два года я звал её, когда мне было больно, — и она приходила и жрала того, кто сделал больно. Никакого другого языка мы с ней не выучили. А теперь мне было больнее, чем когда-либо на изнанке, и рядом стояли двое: старик в шинели и слепая девочка.
— Назад, — просипел я. — Назад, дрянь.
Она не послушалась. Ей было хорошо. Ей нравилось, что я распахнулся, и она разворачивалась во мне широко, впервые за три ночи, и внизу, у самых подошв, в этой темноте шевельнулось что-то огромное и древнее, чего в конюшенном дворе стольного города быть не должно вовсе.
Я вцепился ногтями в ладони. Не помогло.
— Марк, — сказала Сандра.
Слепая, она прошла шесть шагов по незнакомому двору и взяла меня за запястье — точно, сразу, без нашаривания.
— Марк, — повторила она. — Ты меня слышишь? Скажи, кто ты.
— Сандра, не…
— Кто ты?
— Марк.
— Ещё.
— Марк. Восемьдесят шестой. Лоденский.
Тьма замерла.
На стеклянной равнине она однажды уже вот так меня вытащила — назвала по имени, когда я держал чужое имя и почти забыл своё. Имя работает и здесь.
Темнота втянулась обратно быстро, будто её смотали. Фонарь над воротами разгорелся в полную силу. Лошадь фыркнула и успокоилась.
Меня трясло уже не от слёз, а от отката: левую руку вело, в ушах звенело, во рту стало солоно.
Брам смотрел на фонарь. Потом на лошадь. Потом на меня.
— Это чего было? — спросил он спокойно.
— Ветер, — сказал я.
— Ага. — Брам покивал. — Ветер.
Он нагнулся, поднял с камней упавшую ложку и вложил мне в руку. Пальцы сжал сверху своими — чтобы не выронил.
— Раз ты его помнишь, ты и держи, — сказал он. — Мне в общий ящик класть нечего.
К Ариане мы пробрались уже за полночь.
Лазарет стоял в правом крыле, дверь запиралась на щеколду снаружи, а дежурная сестра выходила курить к чёрному ходу каждые полчаса — Сандра засекла её ещё днём, по шагам. Мы прошли двадцать шагов по коридору за то время, пока сестра чиркала спичкой на крыльце.
Ариана лежала у окна, четвёртая от двери. Её вскрыли и вычистили ещё в первый день — Ланге всё-таки добежал, и лекарь оказался настоящий, с инструментами. Жар упал. Лицо у неё было цвета казённой простыни.
— Явились, — сказала она. — Прекрасно. Меня, между прочим, велено не беспокоить.
— Мы тихо.
— Ты сопишь, — сказала Сандра.
— Я не сплю уже вторую ночь, — сказала Ариана. — Тут стены белые. Я к чёрному привыкла.
Она подняла ладонь и попробовала зажечь свет — просто так, чтобы нам было видно. Над пальцами набух и повис маленький фитилёк, с ноготь, дрожащий. Продержался он вдохов десять, потом сорвался и погас, а Ариана откинулась на подушку и закрыла глаза.
— Вот так, — выговорила она. — Каждый раз.
Мы помолчали втроём. В лазарете кто-то бормотал во сне, за окном ходил караульный, где-то в трубах шумела вода — её было столько, что у меня до сих пор ломило в затылке от изобилия.
— Её увозят на рассвете, — сказал я.
— Я слышала. Тут всё слышно, тут даже стены доносят.
— Я думаю.
— О чём?
— Как отнять.
Ариана открыла глаза.
— Марк, — сказала она. — Ты только что при мне поднял руку в доме, где за это жгут. Не отнимай никого этой ночью. Прошу.
— Я и не собирался ночью.
— Ты собирался ночью.
Я промолчал, потому что она была права.
Сандра сидела на краю чужой пустой койки, сложив ладони на коленях, и слушала свой бесконечный шум. Потом подала голос:
— Не выйдет отнять. Тут не Пески. Тут за каждым бумага, и бумага сильнее.
— Придумаю.
— Придумаешь, — согласилась она. — Только не сегодня. Сегодня посидите молча, я послушаю.
Мы посидели молча.
Это, если разобраться, и было всё, что мы вынесли из-за врат.
Хитин, жала и кривой бронзовый меч под подушкой — на шестьдесят пять крон, и то если торговаться зло. Долг в тысячу шагов под кожей. Чужое имя на хранении и чужой страж в тени. Ложка с прокушенным черенком в кармане.
И вот это: слепая на краю койки, больная у окна и я между ними, на полу, спиной к стене, потому что иначе не умею.
Три ночи назад в этом городе меня знал один взрослый человек, и тот считал меня по списку. Теперь у меня было двое своих, и обеих полагалось увезти в разные стороны по разным бумагам.
Ну ничего. Бумаги пишут люди, а людей я за два года изучил лучше, чем хотел. Я тут тоже теперь записан. Водником, правда, мелко, но записан.
— Марк, — сказала вдруг Сандра. — Стой.
Она подняла голову.
— Что?
— Всадник. Один. Идёт галопом от южных ворот, сейчас по мосту… уже во дворе. Лошадь загнанная, дышит рвано. Спешился. Бежит.
Я поднялся с пола.
Во дворе хлопнула дверь, потом ещё одна, потом по кафелю рванули подкованные сапоги — сразу несколько пар, торопливо, вразнобой, как бегают только по тревоге. В коридоре загорелся свет. Сестра у чёрного хода бросила папиросу и заругалась.
— Кричат чего-то, — сказала Ариана, приподнимаясь на локте.
— Тихо. — Сандра наклонила голову вправо. — Он говорит: пакет. Личная печать князя. Требует старшего смотрителя, немедленно, поднять из постели.
— Из-за нас?
Сандра слушала ещё несколько ударов сердца.
— Он назвал лоденскую партию, — сказала она. — И спросил, все ли, кто вернулся, ещё здесь.