Сапоги мне выдали на размер больше.
Я обмотал ноги казённой портянкой в два слоя, притопнул — пятка всё равно гуляла в заднике, а носок хлопал по доскам пола. Пожаловаться было некому. На складе стояла деревянная колодка, к ней прикладывали ступню, и смотритель писал в ведомости то, что видел. Он видел ступню двенадцатилетнего подростка. А ходить в этой обуви предстояло тому, кто два года стёр подошвы до мяса на чёрном песке.
Ничего. Разношу.
Кроме сапог мне выдали суконную куртку с казённым штампом на льняной подкладке, суконные штаны, две исподние рубахи, шапку, грубые рукавицы, холщовый мешок и жестяную кружку с продавленным боком.
Я сложил всё это на койку и некоторое время просто смотрел на выгруженную кучу.
За всю жизнь у меня не было столько вещей разом. В лоденском приюте всё имущество сироты умещалось в одном ящике на девятерых, и половина того ящика считалась общей. А тут лежали целые ворохи сукна и холста, и всё это принадлежало мне одному. От этого внутри стало не по себе — как в медовой лощине, когда всё слишком хорошо.
Подъёмные выдавали после обеда, в той же комнате с крашеными панелями, где три дня назад меня поверяли.
За столом сидел казначейский чиновник в тёмном сюртуке, рядом писарь со свежей ведомостью, у входных дверей стоял караульный с ружьём. Ленца не было — уехал на дальний пункт поверять следующую партию.
— Марк, лоденский, номер восемьдесят шесть, — зачитал чиновник, скрипя пером. — Дар воды, глубина Кромка. Подъёмные — двести крон.
Он отсчитал из деревянного ящичка пачку бумажек. Синие, потёртые на сгибах, с водяным знаком княжества, по двадцать крон каждая.
— Из них удержано, — произнёс он, не поднимая глаз от листа. — За выданное обмундирование — одиннадцать крон. За довольствие сверх уставных трёх суток — три. Итого к выдаче сто восемьдесят шесть. Распишись здесь и вот здесь.
Я расписался.
Сто восемьдесят шесть крон легли в ладонь тонкой пачкой, тёплой от чужих рук и пахнущей старой бумагой.
Брам в приюте получает столько за полтора года бессменной службы. За такие деньги в Лодене покупают добротный дом с участком на окраине, если не привередничать. Я держал эти бумаги и честно ждал внутри хоть какой-то радости или облегчения, но радости не было. Было только сухое, ясное понимание: теперь у меня есть то, что можно отнять.
— Следующий! — гаркнул писарь.
Я отошёл от стола, аккуратно засунул пачку за пазуху и прижал сверху локтем.
Правило приюта: если у тебя появилось что-то ценное, никто не должен видеть, где ты это держишь. Его не надо выдумывать и не надо нумеровать — его выдают вместе с первой пайкой казённого хлеба.
В город нас выпустили на три часа, по двое и по трое, с увольнительными записками в руках. Марш до Соляного моста и обратно, ровно к вечерней поверке.
Меня повёл Брам.
За воротами расположился Виндхольм — серый, мокрый, каменный город, с трамвайными рельсами вдоль набережной и высокими телеграфными столбами. В воздухе густо пахло углём, лошадиным потом, сырой мостовой и тухлой рыбой из порта. По улице шли люди. Их было много. Они толкались, о чём-то спорили, покупали горячие калачи с лотка, и никому из них не было дела ни до чёрного песка, ни до врат, ни до того, что вчера двадцать пять сосновых ящиков увезли из лагеря задним двором.
Я шёл посередине тротуара и держал спину колом.
За два года любой резкий звук за спиной означал мгновенный выбор: нож, тьма или бег. Здесь за спиной дребезжал трамвай на повороте, орал мальчишка-газетчик, где-то в глубине двора стучали молоты по железу. Шея у меня закаменела к третьему перекрёстку.
— Дыши, — сказал Брам, не оборачиваясь.
— Я дышу.
— Ты крадёшься. — Он сплюнул под ноги на брусчатку. — Иди как человек, на тебя прохожие оглядываются.
Я попробовал идти как все эти люди в пальто и шляпах. Получилось так себе.
Лавка стояла в узком переулке за Соляным мостом, в полуподвале. Три каменные ступеньки вниз, тяжёлая дверь с медным колокольчиком, на вывеске выцветшими буквами — «Кноп. Скупка и оценка». В витринном окне лежали карманные часы без стрелок, подсвечник, чей-то военный кортик и отдельно, на потертой бархатной подушке, кусок серо-зелёного хитина размером с взрослую ладонь.
Я остановился перед витриной.
— Знаешь эту лавку? — спросил я.
— Все знают, — сказал Брам. — Тут вводных обирают уже лет тридцать. Ты только молчи и не кивай. Кивнёшь — он тебе половину цены сразу скинет.
Кноп оказался маленьким, лысым и очень чистым.
Белые манжеты, серый суконный жилет, круглые очки на цепочке. Руки аккуратные, сухие, с коротко остриженными ногтями. Он глянул на нас поверх стекол, сразу отложил свежую газету и снял очки с носа.
— Приютский, — произнёс он. — И воспитатель. Из аномальных?
Я промолчал. Брам за моей спиной тоже сжал губы.
— Ну-ну, — сказал Кноп. — Молчать — это правильно, у вас подписка. Выкладывайте, что принесли из-за врат.
Я развязал плотную тряпицу и выложил на деревянный прилавок всё, кроме двух вещей.
Два жала гнездовых сторожей, чёрные, с бурым лаком у основания. Три пластины помельче, снятые с падальщиков. Обломок клешни фунта на три, с сочной зеленью по излому. Костяной резец с обмотанной тряпкой рукоятью.
Кноп надел очки обратно.
Он взял первое жало, взвесил на ладони, постучал ногтем у основания, поднёс к лампе. Достал из нижнего ящика пузырёк, капнул на срез прозрачной каплей, подождал минуту и вытер ветошью.
— Не тлеет, — пробормотал он себе под нос. — Хорошо.
— А должно?
— Должно, парень. Всё, что растёт, гниёт и тлеет. — Он положил жало на сукно и взялся за клешню. — А этот хитин лежит у меня двадцать лет и не меняется. Ни в весе, ни в цвете. Оттого его и берут: из него выходит инструмент легче стали, и ржавчина его не берёт. Кузнецы за него дерутся, только молча.
Он поднял клешню обеими руками, покачал на весу и опустил на прилавок.
— Тридцать пять.
— Пятьдесят.
Скупщик улыбнулся. Улыбка была мягкая, а глаза — как у Ленца, когда тот считал фляги с водой перед выходом.
— Пятьдесят я даю за целую конечность, а у тебя обрубок. Тридцать восемь.
— Сорок пять. Посмотрите на просвет ещё раз: там слой в три пальца, вы такой в прошлом году не видели.
— А ты откуда знаешь, что я видел в прошлом году?
— Не знаю. Но вы сами сказали, что оно у вас двадцать лет лежит, — значит, редкая штука.
Брам за моей спиной кашлянул в кулак — то ли одобрительно, то ли просто чтобы прочистить горло.
Мы торговались минут двадцать. Кноп начал с шестидесяти двух за всё и назвал это щедростью к сироте, я упёрся на сотне и не двигался, пока он не вынул из ящика деревянные счёты. Сошлись на восьмидесяти восьми.
Он отсчитал деньги — бумажками и тяжелой монетой — и подтолкнул ко мне через прилавок.
Восемьдесят восемь крон.
Я смотрел на эти деньги и не сразу забрал со стола.
Вот как это работает. Не приютская сказка про ходоков, а прилавок, счёты и лысый человек в чистых манжетах. Два года я дрался в песке за воду и за шкуру, попутно резал тварей, а мёртвые твари всё это время были деньгами. Надо было только донести их до границы в кулаке.
За жало сторожа, который распорол Ариане бок, — шесть крон.
За клешню твари, из-за которой погиб мальчишка-загонщик, — сорок.
Считать это в кронах было тошно. И всё же это был единственный способ сделать из тех двух лет хоть какую-то пользу для живых.
— Приходи ещё, — сказал Кноп, когда я убрал деньги за пазуху. — Я беру всё: хитин, кость, жвалы, окалину, стекло, старую бронзу. Не беру только людей и бумаги — с бумагами иди к казначеям.
— А почему у вас это вообще покупают? — спросил я. — Кто первый догадался носить оттуда вещи?
— Никто не догадывался. — Кноп пожал плечами. — Просто однажды человек вернулся с зажатым кулаком. Разжал — а там кость. Так в княжестве появилось ремесло: держи в руке, когда возвращаешься, и оно перейдёт с тобой. Что не в руке — то не твоё.
Он поставил на прилавок жестянку с гвоздями, освобождая место.
— Ходоков на весь Виндхольм человек сорок, и половина спилась. Ходят к малым вратам, берут, что успеют, и половина остается там. За старую бронзу, если принесут целую вещь, я даю от ста. Только целую бронзу мне носили дважды за двадцать лет, и оба раза это были черенки от лопат.
Я подумал про кривой бронзовый серп, завёрнутый в ветошь под койкой, и промолчал.
Сто крон.
— Я не собираюсь туда возвращаться.
— Все так говорят. — Скупщик снял очки и протёр их полой жилета. — Парень, тебя записали водником и везут в Маренгольм под охраной. Обратно к вратам ты попадёшь в любом случае, вопрос только — с чьим приказом в кармане.
Я хотел сказануть что-то злое, но он был прав.
— А чёрного песка не носишь? — спросил он вдруг.
Я замер.
Тряпица с песком лежала за пазухой, рядом с подъёмными. Тот самый песок, что остаётся от убитых тварей. То, чем я гашу долг. То, чем кормится моя тьма.
— Какого песка?
— Обыкновенного, чёрного. — Смотрел он при этом внимательно и очень благожелательно. — Он у вас там на всех дорогах. Кто выносит горсть-другую, тому я плачу против веса серебром. Сам не спрашиваю зачем, но приезжие спрашивают его первым делом. Есть в Маренгольме люди, которые за мешочек такого песка платят не глядя.
— Какие люди?
— Хорошо одетые.
В лавке было тепло, пахло пылью и машинным маслом, за спиной сопел Брам, а у меня по хребту прошёл холод от самого затылка.
Кто-то в Маренгольме собирает чёрный песок. Тот самый, что льнёт к крови и которым кормится моя тьма. Собирает мешками, платит серебром, и лысый скупщик у Соляного моста говорит об этом так же буднично, как про цены на уголь.
— Нет у меня песка, — сказал я. — Не набрал.
— Жаль. — Он надел очки. — Будет — приходи.
На обратном пути мы зашли в лавки, и я потратил тридцать четыре кроны.
Сапожный нож с широким лезвием — крона с мелочью. Огниво и коробок серных спичек. Моток бечёвки. Фунт чая, кулёк сахару и полфунта леденцов — в дорогу на троих. Тёплый шерстяной платок Ариане, серый, за две кроны: в вагоне с решётками будет сквозить, а у неё после чистки раны к вечеру поднимается жар. Пузырёк лекарской настойки по её списку — три кроны, дороже платка. Сандре — тёплые чулки и варежки, потому что у неё вечно ледяные руки, а на мой вопрос, что купить, она ответила: «Ничего не надо». За такой ответ в приюте покупают вдвое.
Себе я взял только нож.
Ещё я долго стоял у витрины с настоящими карманными часами и честно прикидывал, могу ли позволить. Двенадцать крон. Позволить мог. Но развернулся и пошёл дальше, потому что человеку, который два года мерил время привалами, часы нужны меньше всего.
В переулке за скобяной лавкой ко мне пристроились двое.
Постарше меня, лет по пятнадцати, в добротных суконных куртках. Один пошёл сбоку, второй зашёл сзади. Это «сзади» я почувствовал спиной раньше, чем услышал шаги.
— Слышь, приютский, — сказал тот, что шёл сбоку. — Ты чего такой богатый?
Дальше всё случилось на давнем рефлексе.
Правая рука сама дёрнулась к пояснице, где два года висел кхопеш и где сейчас была пустая ткань. Левая ладонь налилась тяжестью и холодом. Под ложечкой шевельнулось и потянулось наружу — с голодным интересом, как пёс к миске.
Я вбил ногти в ладонь до боли и сказал себе: стоять.
Двое парней. Пятнадцать лет. Городские мальчишки, которые в жизни не видели ничего страшнее городового.
— Иди мимо, — сказал я.
Голос прозвучал сухо и глухо. Тот, что шёл сбоку, споткнулся на ровном месте и отступил. А потом сзади надвинулся Брам, грузный, в приютской шинели, и молча встал рядом.
Паразиты отвалили сразу.
— Ты чего белый весь? — спросил Брам.
— Ничего.
— Ага, — сказал он.
Мы прошли ещё квартал, и он добавил, глядя перед собой:
— В Маренгольме таких не двое будет. И там за спиной никто из-за угла не встанет.
Кхопеш у меня забрали вечером.
Пришёл смотритель со списком и зачитал по бумаге: предметы, вынесенные из-за врат и внесённые в опись, при следовании поднадзорных лиц железной дорогой перевозятся отдельно, в опечатанном ящике, под ответственность старшего конвоя.
— Клинок давай, — сказал он.
— Это мой.
— Твой, — согласился смотритель. — Никто не отбирает. В Маренгольме получишь по описи, под расписку. А до Маренгольма ты едешь в казённом вагоне, и оружие тебе не положено.
Он был прав по всем пунктам, и спорить было не о чем.
Я достал свёрток и развернул на койке. Бронза под лампой смотрелась тусклой, зазубрина у сгиба — та, где клинок поймал жало, — выглядела просто щербиной на старом железе.
Два года эта штука висела у меня на бедре и учила, куда ставить ногу. Я вёл ею строй, подсекал тварей, держал её, когда шёл в столб света. Смотритель взял её двумя пальцами за обмотку, как берут кухонный нож, положил в деревянный ящик к чужим жалам и пластинам, накинул крышку и прижал сургучную печать.
— Расписка, — сказал он и протянул мне бумажку.
Я сложил её и убрал за пазуху, к остальным бумагам. Их набралось три: предписание, подписка и вот эта.
Вся моя новая жизнь складывалась из бумаги.
Ножа, купленного днём, он не тронул: рабочий нож в дорогу разрешён.
А то, что не отнимут смотрители, лежало под кожей левой руки и весило тысячу шагов долга. Единственное оружие, которое всегда со мной, — и за которое меня сожгут, если узнают.
Покупки я раздал в лазарете перед самым отбоем.
Ариане достался серый шерстяной платок. Она развернула его на коленях, потрогала край и посмотрела на меня прямо.
— Марк. Сколько он стоил?
— Две кроны.
— За две кроны в лавке у моста дают платок втрое хуже, — сказала она. — Значит, торговался. Спасибо.
Она набросила его на плечи и больше не снимала.
Сандре я отдал чулки и варежки. Она ощупала шерсть, кивнула и сунула всё под подушку, вместе с бумагой.
— Не наденешь?
— Надену в вагоне. — Она помолчала. — Ты купил на всех, а себе что?
— Нож.
— И всё?
— Мне хватит, я привык.
— Вот это, — сказала Сандра ровно, — самое глупое, что ты сказал за два года. А ты много глупого говорил.
Ариана засмеялась и тут же поморщилась, потому что смеяться ей было больно.
Я разложил на подоконнике остальное: чай, сахар, кулёк леденцов, бечёвку, спички, огниво. Пересчитал вслух — просто чтобы услышать, как это звучит. Фунт чая. Полфунта леденцов. Пять коробков. Двести сорок крон в двух местах: часть за пазухой, часть в сапоге.
Таких запасов у меня в жизни не было.
Два года я считал глотки воды и привалы, и каждая цифра означала, сколько мы протянем. А тут цифры означали чай с сахаром и то, что Ариане не будет дуть в спину.
Приютских отправляли на рассвете, нас — тем же утром, часом позже.
Ночью я сидел на койке и перекладывал деньги.
Сто восемьдесят шесть подъёмных, восемьдесят восемь с продажи, минус тридцать четыре на вещи. Двести сорок крон. Я пересчитал трижды: три года назад не поверил бы и в двадцать.
Потом отделил пятьдесят крон и пошёл искать Брама.
Он грузил на подводу мешки при масляном фонаре, один. Приютских он к работе не гнал, они спали. Я подошёл и протянул пачку.
Брам посмотрел на деньги, потом на меня.
— Ты чего это?
— Это не тебе. Это на камни.
— На какие камни?
— На могилы. — Троих наших не привезут: Тимку и тех двоих. Гробы поедут в Лоден, а имён на них нет, там номера краской. Возьми камни у резчика и вели выбить имена. Тимка. И тех двоих — ты знаешь, как их звали.
Брам стоял с мешком в руках.
— И четвёртый камень поставь, — сказал я. — Во дворе, у стены, где мы девчонку хоронили без бирки. Пусть без имени, просто камень. Мы с Тимкой ей всё лето камни таскали, а имени так и не узнали.
Он опустил мешок на подводу. Медленно, будто спина заклинила.
— Пятьдесят крон, — сказал он. — Резчик берёт восемь за камень.
— Остальное на приют. Купи угля.
— Марк.
— Не спорь. Мне их девать некуда, а вам зимой печь топить нечем.
И Брам, который тридцать лет считал сирот на перронах и не говорил лишних слов, взял деньги, сунул во внутренний карман шинели, отвернулся к подводе и долго поправлял брезент, который лежал ровно.
— Ты вот что, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Пиши. На приют пиши, я разберу. Хоть строчку.
— Напишу.
— И это. — Он повернулся. — Я девятерых привёз. Шестерых довезу обратно. А ты у меня в списке седьмой, понял? Числишься. Пока я живой — числишься.
Я кивнул. Горло перехватило.
Он поднял руку, тяжело положил мне на плечо, сжал до хруста и отпустил.
Потом влез на облучок и стал делать вид, что ищет вожжи.
Утро вышло серое и сырое.
Нас вывели к вокзалу пешком, колонной по двое, под четырьмя смотрителями. Девятнадцать одарённых и одна поднадзорная слепая; Ариану везли в казённом кресле, которое катил санитар. До вагона её везли, дальше она обещала идти сама, и по её лицу было видно: она скорее ляжет на перроне, чем покажет слабость.
У ворот я в последний раз увидел Пита.
Приютских построили у подводы. Он стоял с краю, в такой же куртке с клеймом, и смотрел на нашу колонну — на девятнадцать человек, которых везли в стольный город при Великих Вратах. В его глазах не было зависти. Там было что-то другое: он смотрел так, словно прощался с тем, кого сам когда-то уронил в яму.
Я поднял руку. Он поднял свою.
Вот всё, что осталось от нашей девятки: шестеро живых, трое в ящиках, и двое из шести разъезжаются в разные стороны.
Сандра шла рядом, держась за мой рукав.
— Много народа, — сказала она. — Целая площадь. И собаки.
— Держись.
— Я держусь. — Она наклонила голову. — Марк.
— Что?
— У третьего вагона стоит человек, — сказала она. — Он не из наших. Стоит на месте уже долго, не топчется, не мёрзнет. И не разговаривает.
Я поднял взгляд.
Перрон гудел: солдаты, носильщики, узлы, паровоз под парами, серые вагоны с решётками на окнах. Возле третьего вагона, где нам садиться, стоял человек в дорожном пальто, без формы, с потёртым кожаным саквояжем у ног.
Наш старший смотритель подошёл к нему первым и что-то сказал. Человек молча показал бумагу. Смотритель прочитал, выпрямился и отступил на шаг.
А человек с саквояжем повернул голову и посмотрел вдоль колонны.
Не на Ариану, на которую смотрели все. Не на смотрителей.
Он нашёл глазами меня — и больше не отводил взгляд.