К книге
Воины сновидений 1Глава 48. Первый вопрос
80%
Глава 48. Первый вопрос
48

Ноги держали меня из чистого упрямства, потому что больше держать было нечем. Я стоял перед каменной громадой, кланяясь ей всем разбитым телом, и молил только об одном: чтобы колени не сложились прямо сейчас, у неё на глазах. Долг тьмы после ночной резни залёг под рёбрами тяжёлым свинцом, требуя своё, вытягивая из меня последние крохи тепла. Старые раны горели, словно в них щедро плеснули крутым кипятком. Язык намертво присох к нёбу и не желал отлипать, во рту стоял едкий вкус старой меди и дорожной пыли. Великолепный переговорщик — краше в гроб кладут.

А сфинкс ждал. Развёрнутый теперь всем огромным корпусом ко мне одному, он поднял тяжёлые каменные веки. С них с тихим, сухим шорохом посыпалась вековая крошка. В чёрной глубине под веками что-то было. Что-то живое, древнее, оно смотрело на меня и безмолвно считало. Взгляд этой твари весил больше, чем чугунная балка. Он давил на плечи, сгибал шею, заставлял вжиматься в чёрное, скрежещущее стекло под ногами.

Потом он заговорил.

Это не был звук. Уши тут были ни при чём. Слово легло сразу в кости, в зубы, в самое донышко черепа — так гудит земля, когда где-то глубоко в шахте срывается с опор каменный пласт. Одно слово, налитое такой первобытной, давящей тяжестью, что у меня подогнулись колени по-настоящему. Я лязгнул зубами, больно прокусив губу. Солёное и тёплое потекло по подбородку, но я даже не попытался сглотнуть.

— Что несёшь?

И всё. Он замолчал и снова стал скалой. А вопрос повис над мёртвым стеклом, простой и будничный, как оклик заставного на воротах: что везёшь, открывай мешок. Я стоял, хватал сухим ртом мёртвый воздух и не понимал, чего он от меня хочет. Поклажу? Так у меня и поклажи-то — жалкая тряпица чёрного песка, пустой почти бурдюк да пара клинков на поясе. Какой мешок вытряхивать перед тем, кто сделан из камня и жрёт людские судьбы?

— Он говорит, — выдохнула за спиной Сандра. Она сидела у ноги нашего каменного остова, повернув слепое лицо к центру равнины, и по коже её продрал частый озноб, заметный даже отсюда. Тонкие грязные пальцы девчонки стискивали рукоять её длинной палки так, что побелели костяшки. — Марк. Он спросил.

— Слышал, — сипло сказал я. Собственный голос показался мне жалким комариным писком, который тут же растаял в темноте. — Кости мои слышали.

* * *

Топот я узнал раньше, чем обернулся. Только один человек на всей равнине ходил вот так — зло вбивая каблуки в стекло, не заботясь, слышат его или нет. Словно вся эта проклятая земля принадлежала ему одному.

Эрик выступил из своей поредевшей своры и попёр к сфинксу напрямик. Широко и уверенно, будто равнина была его задним двором, а каменный истукан — зарвавшимся приказчиком у ворот, которого давно пора поставить на место. За ночь у костров его ватагу выкосило крепко. Я насчитал шестерых на ногах, где ещё вчера вечером было десять. Кого-то порвали ночные твари, кто-то сам испустил дух от ран. Рыжий Пит хромал на левую ногу, тяжело волоча её по глади. Гимназист Коул баюкал обмотанную грязным тряпьём руку, прижимая её к груди бережно, как младенца. Не было седого с кривым копьём, не было двоих угрюмых. А тощего пацана с цыплячьей шеей волокли на плаще двое — он был жив, но густая кровь проступала сквозь намотанное на живот тряпьё чёрными, липкими пятнами. Пацан оставлял за собой мокрый след, и всякий раз, как плащ дёргался на стыках стекла, коротко, по-щенячьи скулил.

Эрик услышал вопрос. Не костями — не его это была песня, каменная тварь не стала бы тратить на рыжего ублюдка глубинную дрожь. Он услышал по-своему, ушами. И ответил сразу. Мгновенно. Как отвечают страже на заставе, чтобы поскорее пропустила и не лезла грязными руками в мешок.

— Своё несу, каменный, — бросил он, задирая голову к нависшей морде. Голос у него был крепкий, наглый, привыкший, что ему верят и повинуются. Он остановился в десяти шагах от гигантских львиных лап, широко расставил ноги и упёр руки в бока. — Воду. Клинки. Долю с царёва жала. Всё честно взято, по работе. Плату спрашиваешь — так бери и пропусти.

Он мотнул головой Питу, и тот, кряхтя и морщась от боли, вывалил на стекло из мешка тусклую пластину царёва хитина. Железка звякнула о гладь жалко и нелепо, звук одиноко разнёсся далеко в тишине.

— На, — припечатал Эрик. — Хорошая цена. Отворяй.

И шагнул к проходу. К той чёрной щели между лап, за которой лежала дорога к молниям, к свободе. Уверенно шагнул, по-хозяйски, — уже переступивший, уже прошедший в своей рыжей башке.

Стекло его не пустило.

Я не понял сперва, что случилось. Просто Эрик, занёсший ногу для нового широкого шага, вдруг дёрнулся, потерял равновесие. Коротко, страшно рыкнул и осел набок, отчаянно взмахнув руками. Нога по щиколотку ушла в стекло — там, где только что была твёрдая, надёжная гладь. Оно взялось под ним, как весенний гнилой лёд на реке, обхватило сапог и потянуло вниз, к тем сотням, что лежали спрессованными под нашими подошвами.

— Тащи! — заорал Эрик. В голосе его наглости уже не было, её сдуло в один миг. Был только животный, мокрый ужас человека, которого заживо жрёт земля. Он вцепился ногтями в гладкое стекло, пытаясь затормозить, но пальцы скользили, оставляя на поверхности влажные кровавые полосы.

Пит с оставшимся угрюмым бросились к нему. Вцепились в плечи, рванули на себя, со стоном упираясь каблуками. Стекло не отдавало. Оно чмокало, влажно и жадно, тянуло рыжего в глубину. Я видел, как под гладью, у самой Эриковой ступни, медленно проступает чьё-то белое запрокинутое лицо с раскрытым в вечном крике ртом. Мертвяк из глубины тянул руки, чтобы забрать нового соседа. Ещё один спешивший. Совавший плату. Гиря, что не сошлась на каменных весах.

Они выдрали его в три пары рук — угрюмый упёрся сапогом в самый край разлома, Пит тянул за воротник, а сам Эрик извивался и рычал, как раздавленная телегой собака. С влажным чавканьем стекло отпустило. Эрик вывалился на твёрдое, откатился в сторону, судорожно хватая ртом воздух. Сапог с него сорвало — он остался там, в стекле, и медленно, неотвратимо уходил вглубь, пока не сгинул совсем. Гладь сомкнулась над ним, не оставив даже тонкого шва. Эрик сидел на карачках, и по его правой голой пятке текла густая кровь: стекло сточило кожу до мяса, будто корабельным рашпилем.

— Живой, — прохрипел Пит, тяжело оседая на задницу и вытирая пот со лба трясущейся рукой. — Цел ты, Эрик. Живой.

Эрик не ответил. Он смотрел на сфинкса, и на роже его, белой от боли и злости, впервые проступило что-то похожее на страх. Настоящий, липкий страх, от которого сводит кишки и подкашиваются ноги.

Каменный истукан не шевельнулся. Он не принял ни хитина, ни воды, ни клинков. Быстрый ответ Эрика не весил для него ровным счётом ничего. Пластина царёва хитина так и лежала на стекле — бесполезный кусок мусора, которым откупаются от того, кого невозможно купить. Сфинкс смотрел поверх Эрика. Прямо на меня.

* * *

Я стоял и смотрел на эту жалкую возню, и в голове у меня, сквозь нарастающий звон и тупую боль, медленно проворачивалась тяжёлая мысль.

Он спрашивал не про мешок.

«Что несёшь». Эрик услышал досмотр, знакомый оклик заставного — и вывернул мешок. Сунул хитин, воду, добычу. Всё, что тащат в руках и на горбу. И равнина чуть не сожрала его за это, как жрёт всякого, кто спешит откупиться и проскочить на дурака. Потому что вопрос был не про руки. Вопрос был про то, что не вываливается из мешка на досмотре. Про то, что тащишь на себе так долго, что уже не замечаешь тяжести, — а оно незаметно гнёт тебе шею и до костей стирает подошвы.

Сфинкс — весовщик. Я понял это ещё вчера, когда впервые встал у его гигантских лап. Он не берёт плату звонкой монетой. Он взвешивает. И взвешивает не то, что ты суёшь ему в каменную пасть, а тебя самого — со всем, что ты носишь внутри, с тем, что намертво приросло к рёбрам, что не можешь бросить даже перед смертью.

— Не отвечай, — тихо сказал я, не оборачиваясь. Говорил больше себе, чем девочкам за спиной, чтобы удержать собственные губы от предательства.

— И не думала, — отозвалась Сандра. Голос её мелко дрожал, но она упрямо держала лицо. — Ты его слышал? Он не торопит. Ему торопиться некуда, у него впереди вечность.

В том и была вся штука. Ему — некуда. А мне — жажда сушила глотку до кровавых трещин, Ариана горела жаром у меня за спиной, вода звенела на самом донышке бурдюка, и там, за чёрной щелью, били в небо фиолетовые молнии — выход, воля, живой мир, шанс найти лекаря для девчонки. Всё моё избитое тело орало: ответь скорее, выкрикни что угодно, только пройди, только доберись до чёртовой воды. Ответить быстро было легко. Легко и сладко, как шагнуть с обрыва в пустоту, когда больше нет сил терпеть огонь.

Так и заносило под стекло всех, кто лежал теперь у нас под ногами в ледяной тюрьме.

Я опустился на корточки рядом с Арианой, стараясь не потревожить свои раны. Она полулежала, привалившись к каменной ноге секирщика, и дышала часто, мелко, с хриплым свистом. Прокушенная лодыжка раздулась вдвое, кожа вокруг раны потемнела и натянулась. Повязка на боку промокла тёмным, липким. Жар шёл от неё густыми волнами, как от протопленной приютской печки.

— Пей. — Я поднёс к её сухим, потрескавшимся губам горлышко бурдюка, осторожно наклонил. Дал отпить. Вода полилась ей на подбородок, она жадно глотнула, закашлялась, ловя воздух. За день зной выпил из тары едва не половину; на дне булькало жалких глотков восемь, и те — последние наши капли до самой смерти. — Молчи и не геройствуй. За тебя тут думать буду я.

— Опасное дело, — прошелестела она одними губами, но воду послушно взяла. Глаза у неё были мутные, больные, зрачки плавали, а всё ж таки цеплялись за меня осмысленно. В них билась воля, которую не перешибить ни лихорадкой, ни ядом. — Марк. Он из старых. Из тех, кого рисуют на каменных весах.

Она сглотнула, собираясь с силами, грудь её тяжело вздымалась под грязной рубахой.

— Дом наш такие книги держал. Суд мёртвых. Взвешивают не дела. Дела всякий приврать может, кровью замазать, переиначить. Взвешивают сердце. То, что оно натаскало за жизнь. Против пёрышка кладут. Перетянешь — сожрут.

— Утешила, — буркнул я, убирая бурдюк за пазуху. — А как не перетянуть? Как гирю скинуть?

— Никак. — Она слабо повела здоровым плечом, поморщилась от боли. — Правдой только. Что натаскал — то и клади на весы. Врать ему… — Ариана закрыла глаза, ловя ускользающее сознание. — Врать ему нельзя, Марк. Он не пёрышко с сердцем меряет. Он тебя насквозь видит. Соврёшь, схитришь — и ляжешь под стекло с этими, кто откупиться думал.

Я поднял взгляд. Поглядел на чёрную человечью морду над львиными лапами. На бездонную темень под сомкнутыми каменными веками. И поверил Ариане сразу, без спору и сомнений. Эта тварь и вправду видела меня насквозь. Она сняла с меня мерку ещё через всю равнину, вчера, не сходя с места. Знала обо мне то, в чём я сам себе боялся признаться бессонными ночами на жёсткой койке.

Значит, врать нельзя. Значит, придётся класть на каменные весы правду. Ту самую, от которой самому тошно. А правды у меня было — на целый обоз, и вся тяжёлая, как могильная плита.

* * *

День на равнине умирал долго, муторно и зло. Фиолетовые вспышки над грядой стали чуть реже — это здесь называлось вечером. Ватага отползла подальше от сфинкса, к своим утренним погасшим кострищам, зализывать раны и хоронить недосчитавшихся. Эрик костров больше не палил — хоть чему-то ночная бойня его научила. Сидел на голом холодном стекле в одном сапоге, поджав замотанную тряпьём правую пятку, и глядел на сфинкса тяжело, исподлобья — будто на заимодавца, которому нечем платить, а тот уже стоит на пороге и завтра придёт вытряхивать душу.

А я сидел и держал вопрос.

Держал его в голове, как держат на весу пудовый камень: руки дрожат, жилы рвутся, спину ломит, а бросить нельзя, иначе придавит насмерть. Каждая мышца во мне выла — пойди, ответь и уйди. Жажда точила глотку тупым ржавым ножом, скребла нёбо, превращая слюну в липкий клей. Долг тьмы ворочался под рёбрами живой, сосущей болью — она хотела жрать, моя ручная зараза, она напоминала о себе каждым неровным вдохом. Ариана за спиной горела всё жарче, и в бреду начала тихонько звать кого-то по имени — кажется, брата, давно сгинувшего в диких вратах. Сандра сидела молча, сжавшись в комок, только её тонкие пальцы то и дело ощупывали гладкое стекло.

За чёрной щелью плескалась воля. Один ответ — и мы пройдём. Один быстрый, лёгкий ответ. Сунь ему в морду свою храбрость, скажи, что несёшь спасение, что ты герой — и кончено.

Всю жизнь я не умел ждать. Всю жизнь был тем, кто плетётся в самом хвосте, не поспевает за удачей, приходит, когда всё уже давно кончено и поделено. «Медленный ты, Марк», — говорили в приюте надзиратели, отвешивая тяжёлый подзатыльник. «Пока ты чухаешься, другие уже жрут». На крик сорок первого я и то свернул не сразу — на тот самый отчаянный крик в ночи, что стоил мальчишке жизни. Опоздать, не успеть, отстать, прийти к шапочному разбору — это было моё личное проклятие, моя вечная, несмываемая вина.

А тут, посреди стеклянного пекла, под незрячим взглядом каменной вечности, впервые за всю мою рваную жизнь это обернулось не проклятием. Оборачивать суету в смерть равнина умела мастерски — она только этого и ждала, скалясь белыми лицами из-под ног. А вот тот, кто привык плестись в хвосте, кто вырос на казённом «потерпи, не сейчас, обойдёшься», — тот здесь был у себя дома.

Я умел терпеть. Меня всю жизнь этому учили — не по доброте душевной, а чтоб не путался под ногами у тех, кто важнее. Что ж. Спасибо, надзиратели, вашу науку я вызубрил на отлично.

— Он не всякого спрашивает, — сказала Сандра в густой темноте. Она сидела рядом, мы прижимались спина к спине, чтобы не замёрзнуть окончательно. Сандра слушала равнину, её чуткие уши заменяли ей глаза. — Я слушала весь день. Ватага галдит, стонет, Эрик зубами скрипит от злости, стекло поёт снизу на разные голоса. А от него — тихо. Ни звука. Он ждёт тебя одного. Мы для него — так, ветер. Мусор под лапами.

— Знаю, — сказал я, глядя в чёрное беззвёздное небо. — Он меня выбрал. Повезло-то как, хоть в лотерею иди играй.

Она тихо, коротко усмехнулась — на большее у неё просто не было сил.

— Ты ответишь, — сказала она. Это был не вопрос, а констатация факта. — Только не сейчас. Сейчас у тебя в глотке пусто, в ногах дрожь, и в голове звон. Дождись, пока отляжет. Спешащих он ест, вон, полный пол ими вымощен. А ты не спеши. Ты у нас это умеешь.

Я привалился затылком к холодной каменной ноге секирщика и стал ждать, пока отляжет. Ночь. Ещё одна долгая ночь на этом проклятом стекле, четвёртая по счёту. Тьма внутри ныла и просила корма, грызла мои собственные кости, а кормить её было нечем — тварей из разломов не шло, стекло молчало, ватага сидела тихо и не палила огня.

Шаги я услышал под самую полночь. Осторожные, крадущиеся, шаркающие по стеклу — а стекло под живым шагом не смолчит, оно скрипит и стонет, выдавая каждого. Я нащупал рукоять меча, обхватил её онемевшими пальцами и приподнялся на локте. Не тварь. Твари не таятся, они прут напролом. Кто-то шёл от ватажного края, один, неумело петляя между вмороженными в лёд мертвецами.

Гимназист Коул. Сгорбленный, с обмотанной рукой, плотно прижатой к груди. Он вынырнул из темноты, бледный как мел, и присел на корточки в трёх шагах от меня, боясь подойти ближе к моему клинку.

— Не бей, — шепнул он, заметив блеск стали в моих руках. — Я так. Поговорить. Спросить.

— Говори, — сказал я тихо, не опуская меча. — Только тихо. Девчонки спят. Разбудишь — сам убивать не стану, им на растерзание отдам.

Он помолчал, собираясь с духом, судорожно сглатывая и постоянно косясь на чёрную громаду сфинкса, нависающую во тьме, как грозовая туча.

— Правда, что ли, кровь ему по нраву? — выдавил он наконец, и голос его жалко дрогнул. — Эрик говорит, каменный на кровь отворит. Раз хитин не взял, барахлом побрезговал — возьмёт кровушкой. Живой. У нас там Тимка второй день кончается, живот вспорот, кишки наружу… Эрик прикидывает…

Коул сглотнул, лицо его жалко дернулось, и он не договорил.

Но я и так понял, что именно прикидывает Эрик. У него счёт всегда сходился просто: кто не жилец — тот идёт в уплату.

Тимка. Вот, значит, как звали пацана с цыплячьей шеей. Того самого тощего паренька, что таскал со мной грязные тяжёлые камни на могилу безномерной девчонки во дворе приюта. У него, оказывается, было имя. А я и не знал.

— Нет, — сказал я твёрдо, отпуская рукоять меча. Металл холодил ладонь. — Не берёт он кровь, Коул. Я к нему подходил, я его чувствовал. Он не мясник. Он весовщик. Ему глубоко плевать, чем ты платишь и сколько выпустишь красной юшки на это стекло. Он взвешивает, кто ты есть, с чем ты к нему припёрся. Прольёте Тимкину кровь — и ляжете под стекло всей ватагой, до единого человека, рядом с теми, кто тоже думал откупиться подешевле. Скажи это Эрику. Слово в слово скажи. Если он жить хочет.

Коул смотрел на меня, и в глазах его плескалась тухлая, мутная безнадёга человека, который всё уже давно понял, да сделать ничего не может. Слишком слаб, чтобы пойти против стаи.

— Он не послушает, — сказал Коул с тоской. — Он никого не слушает. А теперь, когда ногу ободрал — и подавно осатанел. — Помолчал и добавил совсем тихо, почти умоляюще, не отрывая взгляда от моей фляги: — А воды не дашь? Для Тимки. Хоть один глоток. Жар у него страшный, губы в кровь растрескались.

Я поглядел на свой бурдюк. Восемь глотков. Я помнил наперечёт каждый из них. И горящую в лихорадке Ариану у меня под боком, которой самой уже не встать. И длинную неизвестную дорогу за сфинксом, где воды может и не быть вовсе. Восемь жалких глотков на трёх живых, из которых одна не держится на ногах. Я мог отлить пацану пару глотков. Мог. И тогда Ариана точно не дотянет до спасения.

— Не дам, — сказал я, и слово это встало в сухой глотке колючим колом, царапая изнутри. — У меня своя раненая, Коул. Мне её живой довести надо. Прости. Не всех я на своём горбу вынесу.

Он кивнул. Без злобы, без проклятий — так кивают, когда другого ответа и не ждали, просто совесть заставила спросить. Тяжело поднялся, опираясь на здоровую руку, и побрёл назад, в лагерь стервятников, петляя между мертвецами. И стекло жалобно стонало под его сапогами всю долгую обратную дорогу.

Я лёг на спину, подложил руки под голову и стал слушать бессвязный бред Арианы и мерное, свистящее дыхание Сандры. И складывал в уме то, что завтра понесу на весы. Перебирал свою поклажу, взвешивал камни своей души — те, что не вываливаются из мешка на таможне. Только теперь к этой горе прибавился ещё один острый, режущий камешек: имя Тимки и тот глоток воды, которого я ему только что не дал.

* * *

К утру отлегло. Не сильно — жажда осталась, сухость рвала нёбо, боль в натруженных мышцах никуда не делась, и Ариана всё так же горела печкой. Но гулкий звон в черепе поутих, мысли встали ровнее, перестали метаться загнанными крысами. Пришло холодное, злое спокойствие человека, которому больше нечего терять.

Я поднялся — медленно, со скрипом в суставах, цепляясь за каменные выступы остова, — и пошёл к сфинксу. Один. Сандра меня не окликнула и не стала удерживать. Она знала: мой срок вышел. Пора платить по счетам.

Стекло скрежетало под ботинками. Поле вмороженных тянулось к подножию всё гуще, пласт лежал на пласте — сотни, тысячи запрокинутых лиц белели под гладью. Застывшие гримасы ужаса, боли и жадности. Все они когда-то дошли сюда. Все они думали, что хитрее камня. И все они ответили быстро.

Я шёл медленно, ставя ногу осторожно, как по весеннему льду, и с каждым моим шагом чёрная громада росла, застилала небо, давила на плечи невыносимой, тысячелетней тяжестью. У самых лап я остановился. Задрал голову до хруста в шее. Каменные веки поднялись мне навстречу. Чёрная пустота вгляделась в меня.

— Ну, — сказал я хрипло; голос дребезжал, как треснувшее ведро. — Ты спросил, что я несу. Слушай. Я долго собирался, ты уж не серчай на калеку. С поклажей у меня непросто. Мешок выворачивать не стану, пустой он.

Сфинкс молчал. Ждал. Вечность у него была в запасе, он мог простоять тут ещё тысячу лет, а у меня — только восемь глотков воды да раненая девчонка, которой с каждым часом становилось всё хуже. И всё же говорил я не спеша. Взвешивал каждое слово на языке, прежде чем выплюнуть, как он взвешивал меня самого.

Я залез за ворот засаленной рубахи и стянул через голову грязный кожаный шнурок. Тот самый, что таскал на шее два года, не снимая ни в драке, ни во сне. На нём висели жестяные номерки — казённые жетоны Дома Первого Сна, снятые с тех, кому они больше были без надобности. Я держал их на раскрытой мозолистой ладони, и они тускло блестели в мерцающих фиолетовых сполохах. Металл ещё хранил тепло моего тела.

— Вот это несу, — сказал я, протягивая руку с жетонами к бесстрастной каменной морде. — Четыре штуки. Восемьдесят шестой — мой. Это я. Больше у меня имени нет — сироте фамилия не положена, наследовать мне нечего, кроме дорожной грязи. А остальные — чужие. Сорок первый. Он закричал в темноте, а я побежал не туда, замешкался и не успел, опоздал. Двадцать девятый — просто сухой стук в поле мёртвых домов, мальчишка, которого я даже лица не запомнил толком. Сто двенадцатый — этот рассыпался прахом прямо у меня на руках, я и вынес-то на свет одну бирку. Память о мертвецах, каменный. Вот что я тащу.

Я перевёл дух. Глотка драла наждаком, каждый вдох отдавался болью в груди, но я должен был договорить до конца.

— Был ещё один. Пятый. Я даже не помню, кто он такой. Я отдал память о нём одному из ваших, такому же счетоводу, за то, чтоб пропустил живых. Цифру помню — шестьдесят восемь. А лица нет, стёрли. Так и несу — чёрную дырку вместо живого человека. И тяжелее всех, зараза, эта дырка. Давит так, что дышать тошно.

Морда над лапами не двигалась. Ни один мускул в камне не дрогнул. Но темень под веками сгустилась, налилась густым, липким вниманием, и я кожей почувствовал — он слушает. Взвешивает каждую унцию моей вины.

— И это ещё не всё, — сказал я тише, шагнув вплотную к гигантским когтям. — Под рёбрами у меня тьма. Чужая тварь. Два года ношу, как заразу, за которую жгут на площадях. Прячу, стыжусь, вру каждому встречному, держу на строгой цепи. Она пьёт из меня жилы, жрёт моё зрение, делает меня уродом. Но этой ночью она одна заслонила двух девчонок, когда меня самого, моих жалких сил, не хватило. Так что теперь несу её не как позор. Несу как своё. Кривое, страшное, зубастое — а своё.

Я сжал номерки в кулаке так, что острые края больно впились в ладонь.

— Вот и вся моя поклажа, каменный. Мёртвые, которых, кроме меня, помнить на этом свете некому. Тьма, которой все чистые брезгуют. И две живые души у меня за спиной, ради которых я всё это волоку по битому стеклу. Взвешивай. Другого у меня нет. А врать тебе я не буду — мне умные люди сказали, ты насквозь видишь.

И замолчал.

Сфинкс молчал вместе со мной. Долго. Так долго, что жажда качнула меня, перед глазами поплыли цветные круги, и я едва устоял на ногах, намертво вцепившись свободной рукой в холодный шершавый камень его лапы. Моё сердце стучало о рёбра, отсчитывая последние удары. А потом веки его сомкнулись и разомкнулись — один раз, неторопливо, с тихим каменным скрежетом, от которого посыпалась многовековая пыль. Он взвесил мою ношу и не нашёл в ней обмана. Моя правда оказалась достаточно тяжёлой.

Тьма под мордой на миг колыхнулась — и незрячий взгляд его соскользнул с номерков в моём кулаке куда-то в сторону. К моей груди. Туда, где на том же шнурке болталась костяная фишка. Та самая, что была при мне с пелёнок, с выжженным нечитаемым знаком. Каменные веки чуть дрогнули, будто он на ней запнулся, будто узнал что-то глубоко зарытое. Но задерживаться не стал. Отвёл взгляд. Не моя, мол, загадка. Не в эту смену спрошено.

Проход между гигантских лап мелко дрогнул. Чёрная щель, что вчера была наглухо темна и забита мраком, теперь чуть посветлела в глубине — будто где-то далеко, в самом конце длинного каменного горла, со скрипом приоткрылась тяжёлая ставня.

Я не прошёл его до конца. Я нутром, кожей чуял: это только первый вопрос. Только первая гиря легла на весы, и весов этих впереди ещё много. Но он меня услышал. Впервые с тех пор, как я выполз на это проклятое стекло, каменная тварь не смерила меня презрительно, не отбросила прочь, а — приняла. Взяла мой грязный, кровавый вес и не нашла его лёгким.

Я отлепился от камня и потащился назад, к своим. И колотило меня так, что зуб на зуб не попадал. Не от ночного холода, который уже отступал перед утром. От того, что я впервые вслух, чужой каменной морде, выложил всё, что таскал в себе годами, — и не сгинул под стекло. Земля меня не сожрала.

* * *

Я почти дошёл до нашего каменного остова, когда за спиной, на самом краю поля мертвецов, взвыли.

Не тварь. Твари воют не так. Человек. Тонко, отчаянно, захлёбываясь слезами и болью. Волосы у меня на затылке встали дыбом. Я резко обернулся — и в жидком свете предрассветных зарниц увидел, как у погасших кострищ ватаги плотно сгрудились тёмные фигуры.

Эрик стоял над Тимкой. Над тем пацаном с цыплячьей шеей, что таскал со мной камни на могилу Лиски, а теперь второй день медленно умирал от вспоротого живота на грязном чужом плаще. В здоровой руке у Эрика тускло блестел длинный разделочный нож.

— Не дойдёт он, — долетел до меня ровный, сиплый голос рыжего. Утренний ветер донёс его слова чётко, как приговор. Он говорил кому-то из своих, а может, оправдывался перед самим собой. — Всё одно к утру помрёт. Кишки прогнили. А так — хоть польза будет. Каменный кровь любит. Спешащих жрёт, а на кровушку, глядишь, и отворит. Мы ему щедро нальём.

Он всё понял по-своему, этот выродок. Он видел, как стекло тянуло его под гладь, видел, как сфинкс не взял хитина. Понял, что откупиться железом и барахлом нельзя. И сложил в своей дурной башке простой, паскудный счёт: раз камень не берёт товар — значит, возьмёт кровь. Чужую. Расходную. Ту, что всё равно уже вытекает и ничего не стоит.

Пацан на плаще слабо мотал головой, размазывая по лицу слёзы, и сучил ногами по скользкому стеклу, безуспешно пытаясь отползти. Хромой Пит отвернулся, сплюнув под ноги. Коул смотрел в землю, втянув голову в плечи. Ни один из ватаги не встал у Эрика на пути. Ни один не поднял руку, чтобы остановить эту скотскую бойню.

— Эрик! — заорал я, срывая сожжённый жаждой голос. Выхватив меч, я сделал шаг вперёд. — Не смей! Он не кровь взвешивает, дурак! Он не то берёт! Сдохнете все!

Эрик не вздрогнул. Поднял голову и посмотрел на меня через всё усеянное трупами поле. Спокойно. Устало и тяжело. Как смотрят на назойливую муху, которая болтает под руку, когда ты занят важным, грязным делом.

— А ты не лезь, кошмарник, — сказал он, вытирая пот со лба тыльной стороной руки с зажатым ножом. — Иди своей длинной дорогой. Твоя щель открылась. А я пойду своей. Короткой.

И перехватил нож поудобнее, занося его над кричащим пацаном.

Предыдущая главаГлава 48 из 60Следующая глава